Автор книги: Вячеслав Недошивин
Жанр: Путеводители, Справочники
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Роковой, ибо две – нет, три! – непобедимые стихии столкнулись, ибо узел был затянут на шее у любящих, да еще на виду у всех: у света, у начальства, у друзей. С вызовом, бравируя, катается он с Лёлей то в открытых экипажах по городу, то в лодках по Неве, ездит в Павловск, Петергоф, ходит по театрам, концертам, раскланиваясь со знакомыми. И пока жена по полгода, по году живет в Овстуге или в Германии, он, почти холостяк, переселяется к Лёле то на дачу у Поклонной, в двух шагах от современной станции метро «Удельная» (С.-Петербург, Ярославский пр-т, участок дома, 78), то в квартиру на Кабинетской (С.-Петербург, ул. Правды, 14). Но в письмах жене твердит: он любит ее по-прежнему. Она ответит однажды: «Я в мире никого больше не люблю, кроме тебя, и то, и то! уже не так!» Но какое там – «не так»! Ведь вот, читайте, как она, германка холодноватая, вымеренная, зная всё, встречала мужа, когда он наконец вырвался к ней в Овстуг! Ведь неделю ждала его на пыльной дороге!
Из письма Дарьи Тютчевой – сестре Анне: «Вот уже несколько дней, как мы его ждали; ты знаешь, что мы дважды в день напрасно ходили встречать его на большую дорогу… В понедельник наша напрасная пешая прогулка была так тягостна, что мама больше и слышать не захотела о такого рода волнениях; но по какому-то предчувствию она велела заложить маленькую коляску… И вот мы мчимся во весь опор. Каждое облако пыли, казалось нам, несло с собой папа, но… то это было стадо коров, то телега… Наконец, доехав до горы… ожидание стало невыносимым; я помолилась Матери Божьей и просила ее сделать так, чтобы папа появился сейчас же, – и едва я закончила свою молитву, как кучер указал на Федора Ивановича… Лошадей осаживают, мама прыгает прямо в пыль, и если бы ты видела ее счастье, ее радость… С ней сделалось что-то вроде истерики, которую она пыталась скрыть за взрывами смеха… Мама как раз та женщина, которая нужна папа, – любящая непоследовательно, слепо и долготерпеливо. Чтобы любить папа, зная его и понимая, нужно быть святой…»
Но святой была и Лёля. А он, «порхающий с одного цветка на другой», кажется, до конца жизни так и не понял: за что же любят его? Жене в разгар связи с Денисьевой вдруг признается: «Говоря между нами, я не знаю никого, кто был бы менее, чем я, достоин любви. Поэтому, когда я становился объектом чьей-нибудь любви, это всегда меня изумляло».
«Молчи, скрывайся и таи», – написал. Чего-то мы и не узнаем никогда. Но вторую семью спрятать было невозможно, и с годами почти все в окружении поэта смирились с ней. Денисьеву примут, с ней станут общаться дочери поэта, друзья, даже официальные лица. Что толковать – большой и малый двор империи окажутся «в курсе». Новый царь Александр II, узнав о второй семье поэта, пригрозит Тютчеву, что «подобные отношения ставят под угрозу придворную службу Анны Тютчевой». Анна тогда же запишет: «Я плачу свою часть долга за то немыслимое пренебрежение приличиями и стыдливостью, которые проявил папа: быть может, другие повинны в подобных вещах не менее, чем он, но никто не выставляет этого на всеобщее обозрение…» А сын поэта, «незаконный» Федор, напротив, будет гордиться, что отец, полюбив его мать, принес в жертву «весьма в то время блестящее положение» и плевал «на выражаемые ему двором неудовольствия…»
Они, конечно, ссорились – поэт и Лёля. После смерти ее проговорится: она в грош не ставила его стихов, кроме посвящений. «Вот чем она дорожила, – чтобы целый мир знал, чем она (была) для меня: в этом заключалось ее высшее не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души ее». Ради этого, уговаривая его переиздать свой первый сборник, она попросит посвятить его ей. Он ответит: «Ты хочешь невозможного». Но крупно поссорились (она чуть не убила его), когда перед рождением их третьего уже ребенка он станет отговаривать ее, чтобы она хотя бы того не записывала Тютчевым. Вот когда она схватит вдруг подвернувшееся под руку пресс-папье – бронзовую собаку на малахитовой подставке – и «изо всей мочи» запустит в него. В «Боженьку» своего, как говорила. Правда, тут же повалится в ноги, моля о прощении, а он, позже, будет молча, но уважительно показывать другу выбоину в стене. «Меня – и так любить», помните? Она родит ему сына – третьего ребенка! – но почти сразу сгорит от чахотки. Умрет у него на руках. Это случится там же, на Кабинетской улице, но в соседнем доме, через перекресток, где она снимет квартиру незадолго до смерти (С.-Петербург, ул. Правды, 12). А через год умрут и этот сын (все-таки Тютчев, как она хотела), и четырнадцатилетняя дочь их. На Волково кладбище, где ляжет «незаконная семья» его, он как помешанный, не стесняясь рыданий, будет ходить, как на службу. Пишут: именно тогда и повернулся к Богу. «Всё во мне убито: мысль, чувство, память…» Эрнестина, увидев слезы его, скажет: «Его скорбь для меня священна, какова бы ни была ее причина». А он будет долго еще шептать над могилой любимой: «Всё, что сберечь мне удалось, // Надежды, веры и любви, // В одну молитву всё слилось: // Переживи, переживи!..»
Он переживет Денисьеву на девять лет. Будет влюбляться еще, вот ведь штука! В красавицу Наденьку Акинфееву, двадцатилетнюю внучатую племянницу князя Горчакова, к которому, когда тот стал министром иностранных дел, зачастит (С.-Петербург, ул. Большая Монетная, 11). Наденька разводилась с мужем и потому жила в доме дяди. Молодая, веселая, контактная, она не только пленила чуть ли не всех дипломатов, бывавших в доме (Тютчев в стихах ей напишет: «При ней и старость молодела // И опыт стал учеником, // Она вертела, как хотела, // Дипломатическим клубком»), но, говорят, влюбила в себя и «нарцисса» Горчакова. Так же безоглядно увлечется Тютчев и вдовой бывшего ректора университета, поэта и критика Плетнева – Александрой. И напишет ей одно из лучших своих стихотворений: «Чему бы жизнь нас ни учила, // Но сердце верит в чудеса: // Есть нескудеющая сила, // Есть и нетленная краса…» Но самым серьезным увлечением поэта станет тезка покойной Лёли и подруга ее еще по Смольному Елена Богданова, урожденная баронесса Услар. Она после самоубийства своего второго мужа снимала квартиру в доме на Сергиевской (С.-Петербург, ул. Чайковского, 10), где у нее бывали Гончаров, Апухтин, Никитенко, какой-то поэт Яхонтов, какая-то сочинительница романсов Зыбина. Для Тютчева она – как бы последний «брык», всплеск угасавшей души, а для нее его любовь стала, как пишут, игрой и расчетом. Он, тайный советник, считайте, генерал-лейтенант, камергер, наконец, известный поэт, мотался ходатаем по ее вдовьим делам, давал ей коляску с кучером для прогулок, возил бутылки со сливками да сливочное масло, которое она любила свежим. Он ведь и шутил с ней не без старческого подобострастия. А однажды пошутил жутковато: «Несчастный г-н Тютчев, – написал, – поручил мне известить Вас, сударыня, что от усилившейся ночью до крайних пределов болезни он скончался после краткой агонии между 5 и 6 часами утра. Последним волеизъявлением покойный назначает Вас… наследницей бутылки сливок и фунта масла… Вынос тела… вечером…» Не знал, видимо, что поэтам нельзя безнаказанно бросаться словами – ведь он и умрет на рассвете. И почти последними словами «командира слов», когда речь превратится чуть ли не в мычание, станет горькая жалоба Аксакову как раз о словах: «Ах, какая мука, когда не можешь найти слова, чтобы передать мысль…»
«Я исчезаю, исчезаю…»
Всё известно ныне: как жил, как первый раз свалился, как умер. Сначала предали стихи: рифмы, ритмы, звуки. Заметил это, когда писал стих на смерть Наполеона III. Слова не слушались, но он довывел их. Более того, сам понес их князю Мещерскому на Грязную, то бишь на Николаевскую (С.-Петербург, ул. Марата, 9). Князь, консерватор, льстивый царедворец, да к тому же и содомит (о нем даже Витте бросит гневно: «просто негодяй»), – не только издавал газету «Гражданин», но по средам собирал у себя званые вечера, которые посещали Майков, Лесков, А.К.Толстой, Достоевский. К последнему именно и перейдет «Гражданин». Но с Тютчевым, который и жил когда-то на Грязной, почти в соседнем доме, именно тут и случился первый удар.
Из мемуаров кн. В.П.Мещерского: «Войдя, он сказал мне, что принес стихотворение на смерть Наполеона III. Затем он достал, как всегда, клочок бумаги, на котором каракулями были изображены стихи, и начал читать. Во время чтения с ним, очевидно, сделался первый удар: он не мог уже разбирать своего почерка и затем не мог уже плавно произносить слова… Чтение прервалось: я испугался его состояния, усадил его, успокоил, он немного как будто очнулся… Затем его усадили на извозчика и он вернулся домой… Увы, это было началом его кончины…»
Что вообще остается от поэтов? Стихи, истлевающие рукописи, портреты в трещинках-морщинках, фотографии, десяток, больше два, личных вещей. Всё? Да, почти! Если не считать семидесяти восьми ступенек дома на Невском, по которым поднимался, подоконников, которых касался рукой, дверных проемов, в которые входил, пейзажей за стеклами той полусотни теплых еще зданий, где бывал, и, может, дюжины домов, где жил. Это – топография жизни поэта, карта-миллиметровка побед и поражений и маршрут блужданий души. Дюжина домов, но где искать их? Доски в его честь украшают лишь два дома: один – в Москве, один – в Петербурге. В мемуарах сообщается: жил на Лесном, на Грязной, на Конюшенной, а иногда – просто в каких-то домах Левенштерна, Пиккиева, Геннерта, Ковалевской. Где они, если нет даже улиц иных, давно поменялась нумерация, а имена не домочадцев – домовладельцев знали лишь современники? Говорю не просто так: годами искал старые карты, клянчил домовые книги (посмотреть!), ворошил адресные справочники, топонимические словари, листал комментарии и примечания в фолиантах.
Вот питерский дом Тютчева на Грязной. Ныне – улицы Марата. В другом месте читаю: дом находился на Стремянной. В третьем сообщается – в доме Геннерта и дается номер: 23. В четвертом столь же уверенно называется дом № 4 по Марата. А ведь поэт жил здесь в 1853-м, когда был влюблен в Денисьеву и когда надолго оставался без семьи (С.-Петербург, ул. Стремянная, 23). Сюда к нему приходил Тургенев, с которым велись задушевные долгие беседы «один на один». А сам Тютчев навещал друга на Фонтанке, где познакомится с молодым Львом Толстым (С.-Петербург, наб. Фонтанки, 38). Кстати, «географически» поэт пересекался с Тургеневым и раньше. И в доме Лопатина, о чем я рассказывал, и в гостинице Демидовых, где Тургенев в 1843-м познакомился с самой большой любовью – певицей Полиной Виардо, а Тютчев жил с Эрнестиной, но уже в 1852-м (С.-Петербург, Невский пр., 54/1).
Так или почти так устанавливался каждый «темный» адрес поэта. Он, до того как надолго, на целых восемнадцать лет, вселился в дом на Невском, с которого я начал рассказ, сменил много адресов. Я не нашел только дома Левенштерна на Лесном, где он жил летом 1848 года, да «тайную» квартиру «у вокзала», которую поминает в письме Эрнестина и которую поэт снял, когда влюбился в Денисьеву. Три года горячечного «сумасшествия» с Лёлей, когда он жил почти холостяком, отмечены многими адресами. Он дважды живет в доме Сафонова на Марсовом поле. Он второй раз снимает комнаты в гостинице Кулона на углу Невского и Михайловской. Знал ли, живя тут, что в этом же отеле останавливался когда-то и его «идейный враг» маркиз де Кюстин? И что здесь, еще при жизни его, в 1867-м, будет жить Льюис Кэрролл, автор знаменитого «Зазеркалья»? Наконец, и снова рядом с Невским, Тютчев летом 1854-го снимает жилье у Ковалевской, прямо против нынешнего Дома книги (С.-Петербург, кан. Грибоедова, 14). Это не считая его поездок с Лёлей в Москву, где поэт жил в Гнездниках (Москва, Большой Гнездниковский пер., 5), а Денисьева у мужа сестры в служебной пятикомнатной квартире «Московских ведомостей» Каткова (Москва, ул. Большая Дмитровка, 34). Не считая поездки любовников в Париж, где поэт успел познакомиться с Герценом и дважды навещал его в большой меблированной квартире (Париж, ул. Риволи, 172). Тут у Герцена будет жить писатель Боборыкин, и здесь, буквально за несколько дней до смерти Герцена, навестит его Тургенев. Это случится в 1870-м, и Тургенев скажет о последних днях Герцена, что никогда не находил его «таким веселым и болтливым…»
Последние годы Тютчева тоже окажутся и веселыми, и болтливыми. Не спешите бросать в меня камни. «Если к его талантам и сведениям, к его душе и поэтическому чутью придать привычку правильной и трудолюбивой жизни, – заметит Плетнев, – он был бы для нашей эпохи светилом ума и воображения». Как-то само собой «чаровник» наш станет членом-корреспондентом Академии наук по отделению словесности, не прикладывая усилий, будет осыпан наградами, пожалован в тайные советники, из-за чего все обязаны будут величать поэта «ваше высокопревосходительство», а потом и назначен аж председателем Комитета иностранной цензуры. Жалованье его сразу выросло до 3430 рублей. Но природу не обманешь. «Его лень, – напишет брату Эрнестина, – поистине ужасает. – Он… можно сказать, ничего не делает, ибо цензурирование газет – это дело, которое можно выполнять на скорую руку, затрачивая на него не более получаса в день, к тому же из каждых двух недель он занимается этим только одну». Словом, плевал на службу, да особенно и не скрывал этого. Я лично от души повеселился, когда прочел, как он, мундирный сановник, сбежал, да что там – слинял с официозного торжества на Дворцовой. Дело было 30 мая 1858 года. Освящали Исаакиевский собор.
Из письма Тютчева – жене: «Вызванные к 9 часам утра в Зимний дворец, в одиннадцать мы находились еще на большом дворе, рассаженные по каретам… Я находился в предпоследней карете процессии, золоченной по всем швам, запряженной шестью лошадьми и сопровождаемой придворными лакеями… Около часу освящение кончилось… Тут-то я почувствовал себя разбитым от усталости (а впереди еще была ужасающая перспектива только что начавшейся обедни, а за ней панихиды по пяти государям и не менее длинного молебна за царствующего императора), тут-то я и сделал то, что так свойственно моей природе, – я сбежал… И одинокий и великолепный, шел по улицам, ослепленным моим блеском, чтобы кратчайшим путем добраться до своей комнаты, своего халата…»
В этом – весь Тютчев! Был цензором, но таким, что его подчиненные, тоже цензоры и тоже поэты Майков и Полонский, души в нем не чаяли. Могу представить его убийственные реплики над их общей «службой», когда Тютчев входил в салон Майкова, где бывали Панаев, Григорович, Гончаров (учитель детей Майковых) и сам, кстати, цензор (С.-Петербург, ул. Садовая, 49), когда навещал Якова Полонского по одному из ранних его адресов (С.-Петербург, Московский пр., 7). Первый, Майков, заменит Тютчева на посту председателя Комитета иностранной цензуры после смерти его, а второй, уже стареющий, влюбится вдруг в младшую дочь Тютчева и едва не станет зятем его… Был цензором, но вновь, соединяя несоединимое, только и делал, что высказывал как раз нецензурные мысли. Об этом в книге «Быт и бытие» скажет князь С.М.Волконский. Князь был совсем юным, когда в доме его родителей на Васильевском острове (С.-Петербург, 4-я линия, 17) появлялся Тютчев, всклокоченный старик в золотых очках и с развязанным галстуком. «Как его встречали, когда он входил, – если бы вы только знали, как встречали! – захлебывался мемуарист. – Встречали, как встречают свет, когда потухнет электричество и вдруг опять зажжется. С ним входила теплота, с ним входил ум… Он не мог бы всё то печатать, что иногда срывалось с языка. Из цензурных соображений не мог бы: да, он, служащий по иностранной цензуре, говорил нецензурное…» А когда Горчаков, ставший канцлером, по-дружески предложит поэту возглавить журнал о политике, Тютчев ответит: он «может писать только вещи, которые говорить нельзя…» Душа цензуры не принимала.
Тютчев успеет еще оценить и Достоевского, которого убеждал, что его «Преступление и наказание» выше «Отверженных» Гюго, и Толстого за его «Войну и мир». Будет по-прежнему ездить на балы, рауты, приемы, вечера – и в пышные дворцы и в дома частные. Будет искать «театр для себя», обожать смех женщин, споры мужчин, блеск и огонь страсти у тех и у других. Но регламентом света, порядком будет открыто манкировать. Надевал фрак, да еще поношенный, когда должен был быть в мундире и с лентой, не давал балов, что обязан был делать, имея взрослых дочерей, но главное (о, ужас!) – не имел шестисотого «мерседеса», то есть, пардон, собственного выезда, кареты. Ездил на дешевых «ваньках», извозчиках, а чаще – ходил пешком, «рыскал пехтурой», как очень уж по-нынешнему выразилась тогда Смирнова-Россет. Она любя звала его иногда «Тютькой». Вот и прикиньте: накинет Тютька плед поверх старого плаща, свалит голову набок, как любил ходить, и… шкандыбает в очередной салон. Уж не в таком ли, боюсь, виде он в Царском Селе у озера поутру вдруг встретит самого Александра II. «По мере того, как он приближался, – напишет Эрнестине, – меня охватывало волнение, и когда он остановился и заговорил со мной, то волнение передалось и ему также, и мы расцеловались…» Давно ли он был свидетелем салюта в Кремле в честь рождения этого Александра, давно ли был в Кремле, когда того короновали на царство. В тот приезд в Москву он поднимался, представьте, вместе с Вяземским на балюстраду дома Пашкова, куда уже в ХХ веке безумная фантазия Булгакова забросит Воланда и компанию (Москва, ул. Моховая, 1/6). Хорошо, широко там, на балюстраде, мечталось в виду иллюминированной Москвы, Тютчев ведь и в старости был мечтателем и предсказателем. За пятнадцать лет предсказал Крымскую войну, за три года – франко-прусскую войну, когда Горчаков, убедившись в предвидениях друга, просто рухнул. Наблюдая за объединением Германии, предскажет и то, что не застанет при жизни, – мировую бойню, развязанную ею. В письме дочери скажет, что Германия «в итоге неизбежно обратится против нас и навлечет на нашу бедную страну несчастья, более ужасные, чем те, которые ныне поразили Францию». И не тогда ли, не на балюстраде ли дома Пашкова, родится у поэта стих, который выпростается уже через год, в 1857-м: «Над этой темною толпой // Непробужденного народа // Взойдешь ли ты когда, Свобода, // Блеснет ли луч твой золотой?..»
Но реальный, не метафорический «золотой луч», его небесный свет, его «время золотое» напомнит о себе в Карлсбаде, когда ему стукнет шестьдесят шесть. Там, на водах, старый и больной, он вновь увидит свою Амалию, первую любовь, ставшую теперь женой финляндского губернатора графа Адлерберга. Тогда и родятся дивные строки, известные ныне каждому: «Я встретил Вас – и всё былое…» Что рядом с этой любовью, первой страстью его балы, рауты, протекции, галуны на мундире, толпы поклонников, золоченые кареты камергера, даже страшный «перепуг» – какое-то опоздание на завтрак к самой императрице? Что рядом с этим были расстояния и годы, пространство и время – вечность и бесконечность?..
Последний раз увидит Амалию за три месяца до смерти. Увы – около постели в доме, где умирал. Лицо его, пишут, просветлело, в глазах встали слезы и от волнения (на деле, думаю, от третьего уже инсульта) он, говорун, не смог сказать и слова. На другой день дрожащей рукой написал несколько слов Дарье, дочери: «Вчера я испытал минуту жгучего волнения вследствии моего свидания с графиней Адлерберг, моей доброй Амалией Крюднер, которая пожелала в последний раз повидать меня на этом свете и приезжала проститься со мной. В ее лице прошлое лучших моих лет явилось дать мне прощальный поцелуй…» Да, Амалии, которая переживет поэта на пятнадцать лет, останутся на память его стихи под зашифрованными инициалами «К.Б.», последняя строка-признание в них: «И та ж в душе моей любовь!..»
Эрнестине тоже останутся стихи. «Всё отнял у меня казнящий Бог: // Здоровье, силу воли, воздух, сон, // Одну тебя при мне оставил он, // Чтоб я ему еще молиться мог…» Она не отходила от умирающего все 195 дней, она переживет его на два десятилетия и поселится сначала в доме князя Мещерского на Николаевской, а потом, уже до гроба, – на Малой Итальянской (С.-Петербург, ул. Жуковского, 10). Он незадолго до смерти несколько раз обнимет ее и при всех медленно, наверное, по слогам, скажет: «Вот у кого я должен просить прощения». За прошлое, да и за будущее, ведь ей оставлял завещание, в котором пенсия тайного советника была отписана не ей и не ее законным детям – Гортензии Лапп, той самой, помните, четвертой «жене» его, которая родила ему двух сыновей. Эрнестина, заметьте, свято выполнит эту волю мужа… Отдаст эти деньги чужим!
А что же счастье? – спросите вы. Неразвязанный узел наш, вопрос, мучивший поэта всю жизнь. В чем оно? В любви, в эгоизме страсти, в детях, в служении родине? Мне кажется, поэт дал ответ. В старости он полюбит проводить долгие вечера у Вяземского, в последней квартире его на Морской (С.-Петербург, ул. Большая Морская, 49). В том доме, в котором через пятьдесят лет поселится (только в дворовом флигеле) Осип Мандельштам – акупунктура гениальности не подведет и тут. Так вот, именно Вяземскому Тютчев, к 50-летию творчества его, напишет стихи, в которых и будет всё объясняющая строфа. Про счастье, но и про творчество. «У Музы есть различные пристрастья, // Дары ее даются не равно; // Стократ она божественнее счастья, // Но своенравна, как оно…» Не думаю, что слово «стократ» сказано повелителем слов ради красного словца. Для гения творчество – единственная цель: от пеленок и – до смертного одра.
…Умирал тяжело, но поразительно отважно. «Теперь главное в том, – продиктовал о смерти, – чтобы уметь мужественно этому покориться». Верен себе оставался до последних минут. Даже острил до конца. Когда ему, парализованному, сказали, что с ним хочет попрощаться Александр II, он, кто не мог уже и повернуться без Эрнестины, улыбнулся и сказал, что смущен намерением царя, ибо с его личной стороны «будет крайне неделикатным, если он не умрет на другой же день…» И – не шутя уже – до конца переживал за Россию. Трудно поверить, но, когда священник прочел уже отходную, когда столпившиеся у впавшего в забытье поэта родственники плакали и уже прощались с ним, он, вдруг очнувшись и обведя всех глазами, быстро и, главное, членораздельно спросил: «Какие получены подробности о взятии Хивы?..» Русская армия в те дни как раз совершала свой азиатский поход. Ну, как вам это? Словно там, на небесах, поэту через минуту-другую предстояло не просить прощенья у Бога, не отвечать за прожитое и каяться в грехах, а по меньшей мере – делать доклад о последних событиях – о победах державы!
Нет, прав будет Погодин, университетский друг Тютчева, когда после смерти поэта напишет о нем: «Как мог он, барич по происхождению, сибарит по привычке, ленивый и беспечный по природе, ощутить в такой степени, сохранить, развить в себе чистейшие русские и славянские начала и стремления?.. Никто в России не понимает так ясно, не убежден так твердо, не верит так искренно в ее всемирное, общечеловеческое призвание»…
Последними словами командира слов станут три слова: «Я исчезаю, исчезаю!..» Изумленный, изумлявший, изумляемый доныне поэт, помните, признался: «Я не знаю никого, кто был менее, чем я, достоин любви. Поэтому, когда я становился объектом чьей-нибудь любви, это всегда меня изумляло…»
Удивительно, но свидетели его ухода под утро – как он и предсказал! – подтвердят: поэт умер с лицом, полным изумления, озаренный этим чувством.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?