Текст книги "Он убил меня под Луанг-Прабангом. Ненаписанные романы"
Автор книги: Юлиан Семёнов
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Вставай, – повторил Ситонг.
Человек по-прежнему не двигался.
– Не понимает по-нашему, – сказал Ситонг. – Попробуй с ним по-американски.
– Нечего с ним по-американски, – снова повторил шофер из темноты, – ему надо пустить пулю в лоб.
– Он пленный, – сказал Ситонг.
– Он диверсант и стрелял нам в спину.
– Он стрелял нам в грудь.
– Какая разница?
– Разницы никакой, – согласился Ситонг, – только он пленный.
– Вы говорите по-английски? – спросил Степанов.
Пленный сразу поднялся, и лицо его дрогнуло и стало растерянным.
– Кто вы? – спросил он.
– Патет-Лао, – ответил Степанов. – А вы?
– Пусть говорит правду, – сказал Ситонг. – Скажи ему, что у нас мало времени и трудно с местом в машине. Переводи, переводи! Переводи, – повторил он. – Они бомбят наши госпитали. Они заставляют нас говорить так.
– Откуда вы? – спросил Степанов. – Ваше имя?
– Я из Гуэ. Меня зовут Нгуэн Ван Хьют. Меня забросили американцы.
Степанов перевел.
– Спроси его – будет он говорить все моему командиру?
– Да, – ответил пленный. – Конечно.
– Спроси его: зачем он прилетел к нам?
Пленный долго молчал. Это был не молодой уже человек, очень худой, слишком для вьетнамца высокий. Хотя, может быть, он показался таким Степанову из-за худобы.
– У меня же семья, – очень тихо ответил человек, и губы его затряслись.
23.45
– Я не хочу в бар, – сказал Эд. – Я никуда не хочу, Сара.
– А я очень хочу, – сказала она и прижалась лицом к его плечу, и стало ему от ее прикосновения пусто и горько.
– Не надо, – попросил он.
– Нет, надо.
– Зачем ты прилетела сюда?
Сара отодвинулась, поправила прическу и ответила:
– У тебя есть сын, Эд. У тебя есть семья.
– Я предал самого себя из-за семьи, из-за сына, из-за тебя, – ответил он. – Ты получаешь деньги, Уолту пока еще не бьют морду из-за того, что его папа бомбит Азию, – чего тебе еще надо? Из-за вас я потерял самого себя – чего вам всем от меня надо?
– Теряют, когда есть что терять.
– Ну вот, видишь… О чем же нам говорить? О чем, Сара?
– Ты ведь сам хочешь, чтобы все наладилось.
– Ненавижу, когда за меня говорят. Если бы я хотел, чтобы наладилось, я бы сказал тебе об этом. Кто из нас двух лучше знает меня: я или ты?
– Я.
– В каждом человеке живет много людей. Ты знаешь меня одного, мой радист – другого, мальчик – третьего, лаосцы – четвертого, а я – знаю себя пятого. И все мы разные. Ты всегда хотела, чтобы я был одним. Тебе надо было выйти замуж за клерка из рекламного бюро: они отличаются спокойной одинаковостью, а человек, который пишет или снимает, – обязательно должен быть психом. Ты этого никогда не могла принять, я шокировал тебя тем, что я был таким, каким был, а не был таким, как все.
– Ты изменял мне, Эд. Ты предавал меня с потаскухами, а я всегда была тебе верна.
– Сосуществование – это отнюдь не любовь, Сара, но любовь – это обязательно сосуществование! Любовь предполагает уважение к индивидуальности. Иначе – получается ярмо собственности. Ты считала меня своей собственностью, а человек принадлежит только самому себе.
– Я всегда была верна тебе, Эд. И меня никогда не тяготила эта верность.
– Что ты кичишься этим?! Что – верность?! Медаль за храбрость? Счет в Лозанне?! Когда верность делается тиранией, так лучше пусть будет взаимоуважительная неверность.
– Тебе всегда хотелось, чтобы я изменила тебе, я знаю. Ты всегда по ночам расспрашивал меня: «Как тебе было бы с другим? Представь, что я другой…»
Стюарту вдруг стало мучительно гнусно: так ему было однажды, когда он пошел в клинику – смотреть аборт. Он писал повесть, и ему надо было описать аборт. Он после этого уехал на два месяца во Флориду и пил, не просыхая, чтобы забыться.
– Ты все помнишь, Сара, – сказал он, – у тебя прекрасная память. А я, когда спрашивал тебя о чем-то ночью, не помнил ничего днем…
– Не ври себе, Эд.
И он понял, что она сейчас сказала правду, и это родило в нем злость.
– Скотина! – сказал он, сморщившись.
– Это ты – скотина, – тихо ответила Сара, – это ты подлая скотина, а не я.
– Так зачем ты приехала сюда?!
– Потому что я тебя люблю…
23.47
Ситонг укрыл трупы двух диверсантов брезентом, связал руки пленному и сказал шоферу:
– Едем.
Шофер сказал:
– Все-таки лучше бы его тут пристрелить. Вдруг впереди еще одна группа? Что тогда нам с ним делать?
Ситонг попросил Степанова:
– Переведи-ка – их выбросили одних или были еще группы?
– Было еще четыре группы, – ответил пленный. – По три человека в каждой.
– Их бросили вместе?
– Вас бросили вместе? – перевел Степанов.
– Нет. Нас бросили последними.
– А те группы тоже должны делать засады на дорогах?
– Да.
– Где?
– Я не знаю.
– Ладно, – сказал Ситонг, – поехали. Мы успеем от него избавиться, если те нападут.
– Враги коварны, ночь темна, и нету серебристой луны, – как всегда, цветисто сказал шофер, включая мотор.
Они проехали километров пять, и Ситонг попросил:
– Останови машину. Я весь измазался кровью.
Шофер остановил машину. Ситонг включил фонарик: весь брезент был черным от крови.
– Как будто оленя везем, а не диверсантов, – усмехнулся он.
Степанов вспомнил якутскую тайгу. Он бродил там вдвоем с охотником Максимом: они промышляли белку. В тот год было хорошее белковье – в тайгу ушли целые деревни, а в домах остались только глубокие старики и школьники. Малышей родители тоже забрали в тайгу, и поэтому поселки были тихие-тихие, будто военные.
Они с Максимом вышли однажды к избушке старика, который раньше был шаманом. К нему перестали ходить люди, потому что приехала девушка-врач. И старик, чтобы не голодать, начал охотиться за волками. Он брал на фактории стрихнин и выслеживал волков – они очень много задирали оленей. Он на это жил: за каждого волка ему давали пятьдесят рублей и двух оленей. Он даже по этому поводу выступил во время предвыборной кампании: рассказал жителям, как он плохо жил раньше и как хорошо ему жить теперь, когда он не эксплуатирует суеверия, а зарабатывает себе пропитание собственным трудом.
Когда Максим и Степанов пришли к нему домой, старик был болен. Он сидел на крыльце и грелся под последним осенним солнцем. Оно уже было не теплым, но все равно старик считал его целебным, потому что раньше он поклонялся солнцу и думал, что оно только и может вылечить либо навлечь болезнь.
Рядом с крыльцом стоял старый олень – такой же старый, как и бывший шаман. Зубы у него были желтые, стертые.
– Лечиться буду, – сказал старик.
– А чего тебе лечиться? – спросил Максим. – Ты нас переживешь.
Старик – довольный – засмеялся, обнажив коричневые зубы.
Он долго грелся на солнце, а потом пошел в дом – за топором. Топор был старый, плохо точенный, но тяжелый. Старик обвязал ноги оленю, которого ему привели утром за убитого волка, и присел на крыльцо – отдышаться. Потом он взял топор и, долго прицеливаясь, ударил оленя обухом по голове. Олень дрогнул, но не упал, и только в его старых, замшелых, серых глазах высверкнуло черно-красное. Старик ударил его еще и еще раз, и олень упал. Старик вытер с лица пот, ушел в дом и принес большой таз. Он приподнял голову оленя и подсунул под его шею таз. Олень плакал. Старик взрезал ему шею, и дымная кровь полилась в таз, и он пил ее из таза, пачкая лицо. Он долго пил дымную кровь оленя – это самое ценное лекарство здесь от всех болезней и от старости тоже. А потом, шатаясь как пьяный, ушел в дом, повалился на лавку и уснул.
Вечером Степанов, спавший с Максимом на печке, увидел, как старик, совсем уж и не сгорбленный, легко ходил по комнате, мурлыкая что-то под нос, укладывал рюкзак: видно, он собрался в тайгу.
– Кровь все лечит, – сказал он, увидев, что Степанов не спит, – наша доктор меня за это не ругает. Молодец, старый, говорит, до ста, говорит, доживешь. А мне уже сто три, – засмеялся он.
– Здесь сверни, – сказал Ситонг, вглядываясь в темноту, – и здесь, по ручью, в скалах наши пещеры.
– А может, рванем напрямик? – спросил Степанов.
– Надо сдать пленного. Не повезу же я его во Вьетнам и обратно. И взять запасное колесо. И шоферу хоть часок поспать: дальше самая опасная дорога через равнину…
23.57
Молоденькая девушка, видимо таиландка, делала стриптиз на маленькой, ярко высвеченной сцене.
«Сейчас она улыбнется, – подумал Эд, – она всегда улыбается в этом месте».
– Когда она начнет стягивать рубашечку, посмотри, как она будет улыбаться, – сказал он Саре.
– Ты уже изучил этот номер?
– А сейчас, когда опустится на пол, она начнет кусать губы и закрывать глаза от страсти.
– Бедная девочка. Вы ее тут, наверное, уже все изучили?
– Она единственная девственница в этом городишке.
– Это ты выяснил точно?
– Это я выяснил точно.
Ему очень хотелось, чтобы девушка хоть на минутку забылась, но она была хорошо вышколена антрепренером, месье Жюльеном, и поэтому она начала закатывать глаза, кусать губы и стонать.
– Что ты будешь пить?
– Виски со льдом.
– А потом устроишь мне истерику, если девочка после номера подойдет к столику? Она часто подходит ко мне и садится рядом, мы беседуем с ней о литературе – как это ни смешно…
– Я забыла, как ревнуют, Эд.
– Ты это быстро вспомнишь.
– Я ревновала тебя, только когда мы спали вместе.
Он смотрел на Сару. Она не видела, как он на нее смотрит, потому что разглядывала зал.
«Как же она красива, – думал Эд, – и как я любил ее… С чего же начался крах?»
Вернувшись из Скандинавии, Праги и Берлина, он написал для газеты, которая субсидировала его поездку, цикл очерков.
Он писал, в частности, что юность мира хочет жить в мире, но им этого не дает делать ненависть и подозрительность, оставшаяся в наследство от уходящего поколения.
«Господин президент, – писал он, – живет мнением советников, выстроивших курс и ставших после рабами этого курса. Стране угрожает бюрократическая олигархия. Если не разрушить замкнутый круг правительственных бюрократов, связанных с интересами монополий, и не соединить президента и конгресс напрямую с народом, то наша великая демократия может вскорости вылиться в диктатуру плутократии. Политику следует строить, базируясь на Институте Гэллопа, который держит руку на пульсе общественного мнения. Болтать о демократии – еще не значит быть демократом. Наша страна имеет все шансы вскорости сделаться жупелом ужаса. Нами будут пугать детей, господин президент. Ревизия нашей политики необходима. Назад, к Рузвельту – означает вперед, к истинной демократии. Твердость курса хороша только в том случае, если наша программа лучше всех остальных в мире. В противном случае “твердость курса” может означать только одно: трусливое своеволие бездарных плутократов!»
Редактор газеты, для которой он ездил на фестиваль, встретил его, мило похохатывая. Он то и дело гладил свой живот нежным движением руки слева направо: ему объяснили врачи, что это – прекрасный способ помогать пищеварительному процессу, не истощая себя диетой.
– Мальчик мой, – сказал он, предложив Эду сесть рядом, – я прочитал ваши опусы. Но это написано для «Дейли уоркер». Это не для нас, ведь мы – серьезное издание.
Эд пожал плечами, улыбнулся:
– Липпман пишет похлеще.
– Станьте Липпманом. Человек, критикующий наши основы с позиций Липпмана, – это одно, а вы – совсем другое.
– Какое «другое»?
– Малыш, – сказал редактор, прекратив поглаживания своего громадного живота, – не сердитесь на меня, но я скажу вам правду. Вы – ничто. Пока – ничто. Каждый человек может написать пару книжек про то, как он ложился в постель со своей первой женщиной. Это даже могу написать я. Когда нашего президента и наш курс бранит Липпман – он выдвигает альтернативу, призванную укрепить наши позиции. Наши, малыш, наши! А не их! Состоявшийся человек – будь он писателем, бизнесменом или врачом – всегда будет отстаивать, наши позиции. Бунтарство – удел параноиков, экспансивных бездарей или умных авантюристов, которые поняли, что нашими благами они смогут воспользоваться, лишь сбросив нас, а отнюдь не уповая на свои деловые либо интеллектуальные способности. Если бы вы были лауреатом премии Пулитцера или еще лучше – лауреатом Нобелевской премии, я бы с радостью напечатал вашу вещь, не тронув ни строчки. Это будет хорошая сенсация: один из наших восстал против нас. Значит, действительно кое-что следует переосмыслить. А сейчас некое ничто, научившись слагать литеры в слова, а слова в фразы, выступает против нас. А это уже пахнет жаждой крови тех, кто смог добиться чего-то в нашей жизни – своим трудом, ранами, горем.
– Вы что, не хотите меня напечатать?
– Почему? Я же сказал – если вы получите какую-нибудь премию, я напечатаю вас, не тронув ни строчки.
– При чем тут премия? – пожал плечами Эд.
– При том, что политика – это всегда союз нескольких сил, целенаправленных против иного союза сил. Союз предполагает равенство значимости. Я – это я. Я могу постоять за себя. А вы? Чем вы постоите за себя? Чем вы поддержите меня, если мы начнем драку? Мы с вами – против президента и тех сил, которые стоят за него? Зачем мне идти на заведомый проигрыш? Удар обрушится не на вас, написавшего, – мы живем, слава богу, в демократической стране, – а на меня, опубликовавшего это, – редактор ткнул пальцем в листки голубоватой бумаги, лежавшие на его округлых коленях. – Я это все говорю оттого, что добро к вам отношусь и не хочу вашего духовного краха. Политика – это игра равных, в противном случае это уже не политика – это бунт.
За поездку в Европу Эд был должен редакции полторы тысячи долларов. Он вернулся домой злым и растерянным. Сара сидела в ванной комнате возле большого зеркала и причесывалась. Он поцеловал ее в затылок и посмотрел в зеркало, устремив взгляд в свой взгляд. Сара сказала:
– Знаешь, Уолт сегодня сам ходил, без помочей.
Эд посмотрел в приотворенную дверь: малыш спал в кровати, раскрывшись. Его рыжие кудряшки прилипли к вискам – лето было очень знойным.
– Эд, – сказала Сара, кончив причесываться, – надо нам уехать в пригород, здесь жить невозможно: я очень боюсь за мальчика, такая жара… И тебе там будет спокойнее работать. Сейчас можно купить недорогой дом – возле Шерфелда. Мари написала мне, что там продается дом.
Он рассказал ей о том, как с ним говорил редактор.
– Не обращай внимания, – сказала Сара, – пиши то, что тебе хочется писать.
– То, что мне хотелось написать, я написал, но это не печатают.
– Сядь за повесть.
– Я могу сесть за повесть, если я знаю, какой она будет. Я сейчас не могу сесть за повесть, потому что ее нет у меня в голове. Я сейчас хочу опубликовать то, что я написал, это мой долг.
– Ну так опубликуй.
– Не публикуют, – усмехнулся он.
– Ну и не надо, – сказала Сара, обняв его. – Ну и пусть не печатают.
– А что мы будем есть? И как быть с недорогим коттеджем в пригороде?
– Ну, придумай что-нибудь…
– Что я могу придумать? Я ничего не могу придумать.
Он пошел к себе в кабинет, снял пиджак, бросил его на спинку кресла, развязал галстук. Рубашка прилипла к спине. «Надо надевать майку, – подумал он, – а то кажется, будто оплевали все лопатки». На столе, аккуратно скрепленные зажимом, лежали счета – за свет и от портного. Эд почесал затылок, бухнулся на тахту и стащил с себя мокрую рубашку. Вошла Сара. Она присела рядом с ним. На ней была коротенькая серая туника.
«Завтра поеду к Тому Маффи, – думал Эд, – он любит резкий и категоричный стиль. Его газета это может взять. Тогда я хотя бы расплачусь с долгом, тогда еще можно будет выкрутиться…»
Сара прилегла рядом с ним и стала целовать его плечи и грудь. Глаза ее были полузакрыты, а красивые пальцы сжимали шею Эда. Она знала, что он очень любил по ночам, когда она гладила его шею – сильно гладила своими длинными нежными пальцами.
– Подожди, Сара, – сказал он, отодвигаясь. – Откуда там счет на девяносто долларов?
Она открыла глаза и сразу же отодвинулась от него. А потом резко поднялась и, выходя из кабинета, сказала:
– Там же написано, милый. Прочти внимательно.
– Сара, – позвал он ее. – Сара!
Она не ответила. Он вздохнул и пошел в спальню. Она сидела возле спящего Уолта, накинув на себя длинный халат.
– Что ты? – спросил он.
– Ничего, – ответила она, – говори, пожалуйста, тише, мальчик еще должен спать полтора часа…
23.59
Машина теперь спускалась вниз – по узкому ущелью. Ветви огромных деревьев срослись над дорогой, и поэтому казалось, что путь шел через тоннель.
– Можешь включить фары, – сказал Ситонг, – все равно сверху не увидят.
Шофер врубил фары. Свет метался по громадным стволам диковинных деревьев. Несколько раз Степанов заметил вырезанные на коре большие сердца, пронзенные стрелами. Когда фары осветили еще одно сердце, Степанов попросил шофера остановиться. Он вылез из машины и подошел к дереву. Под сердцем были написаны инициалы и вырезана дата: «17 августа 1967 года».
– Ситонг! – крикнул Степанов. – А что тут пониже написано?
– Там написано: «Понг и Кемпет = любовь», – ответил он, не вылезая из машины.
«В августе здесь особенно сильно бомбили, – вспомнил Степанов, – каждый день по нескольку раз. “Понг и Кемпет = любовь”. “Маша и Коля = любовь”. Только у нас пишут не “и”, a “+” «Маша + Коля = любовь”. И вся разница».
Дальше они ехали быстрее, потому что дорога была не очень изрыта воронками. Впереди замаячили странные фигуры в белых одеждах. Когда машина подъехала ближе, Степанов увидел, что все люди смеются, пританцовывая, что-то поют. Люди смеялись странным, заданным смехом, то и дело утирая со своих впалых щек слезы.
– Что это? – спросил Степанов.
– Похороны, – ответил Ситонг. – Наверное, хоронят бонзу. По обычаю, во время буддистских похорон надо смеяться и радоваться, чтобы не тревожить дух умершего. Он должен уходить на небо провожаемый весельем, а не слезами.
Ситонг открыл дверцу и, попросив шофера притормозить, спросил:
– Кто умер?
Старик в белом халате ответил:
– Мост через ручей восстановили…
– Я спрашиваю – кого хоронят? – повторил Ситонг.
– А? – прокричал старик. – Воронки? Какие воронки?
– Хоронят его внука! – кашлянув, ответил юноша, шедший рядом, тоже в белом халате. – Его вчера убили при бомбежке. Старик оглох, не сердитесь на него… – И он пошел дальше, шмыгая носом, но сохраняя на лице гримасу смеха.
Ситонг захлопнул дверцу и сказал шоферу:
– Нажми, а?.. Можешь как следует поднажать?
Ситонг достал сигарету; разломил ее пополам и протянул половинку пленному. Он очень резко повернулся, протягивая эту половину сигареты, и пленный испуганно шарахнулся: он решил, что Ситонг хочет его ударить.
– По себе мерит, – сказал Ситонг и попросил Степанова: – Переведи ему на американский, что мы не бьем пленных.
– Я его бил, – сказал шофер, – зачем говорить неправду?
– Ты бил не пленного. Ты бил его, когда он был вооружен автоматом и ножом. Ну-ка, притормози.
Впереди по дороге медленно шел старый монах в широкой желтой юбке.
– По-моему, это его святейшество Ка Кху, – сказал Ситонг, – тот такой же сутулый. Останови, подвезем, он, верно, с похорон.
Только когда машина остановилась возле него, Ка Кху обернулся. Он узнал Ситонга и ответил на его приветствие тихим, ласковым голосом. Степанов подвинулся, и монах сел рядом.
– Здесь совсем недалеко, – сказал он, – я бы мог дойти.
У входа в пещеру их встретил служка Ка Кху – высокий бритоголовый парень. Он обжаривал на костре оленью ногу. Сало, стекая, капало в костер, и от этого огонь ярко вспыхивал, становясь сине-желтым.
– Я скоро вернусь, – сказал Ситонг, – сдам пленного и скоро вернусь.
– А мы пока попьем чаю, – сказал Ка Кху. – Хотя пить чай – это привычка, и моя религия считает привычку самым главным злом в мире, тем не менее выпить крепкого зеленого чая – очень приятно…
– Правильно ли считать привычку главным злом? – спросил Степанов, глядя вслед уезжавшему «газику». – На земле есть кое-что похуже.
– Земля населена людьми, – мягко улыбаясь, ответил Ка Кху, – а люди сотканы из привычек. Привычки – это жалкий слепок сути. Люди стремятся не к счастью, но к привычному понятию счастья. Привычная жажда привычных благ рождает в мире суету, а Будда считает суету злом. Будда – над привычками, и поэтому он счастлив, ибо свободен. Люди закабаляют себя, принимая от уходящих поколений привычки.
– В таком случае, они закабаляют себя и принимая от уходящих привычку верить…
– Верить во что? Вы имеете в виду веру в Будду?
– Не только в Будду… в Иегову, Христа, Мохаммеда…
– Христос – это иное. Христиане ставят человека под власть Бога, они отделяют человека от Бога. А Будда никогда не настаивал на незыблемости своих догм. Принцип Будды – отрицание отрицания. Только мы отрицаем устаревшую догму не с привычной кровожадностью к чужой ошибке, но с уважением к отринутому, ибо оно натолкнуло нас на истину. На ту истину, которая тоже, рано или поздно, будет отринута потомками. Рожденье нового и смерть старого – это звенья одного процесса развития.
– Как бы это получше объяснить людям? – улыбнулся Степанов.
– Людям мешает привычная система мышления.
– Может ли человек избавиться от привычки?
– Будда смог. А каждый человек может стать Буддой, если он готов победить в себе зло.
– Как это сделать?
– Смирить привычную гордыню. Человек должен исповедовать систему вакуума.
– Как это? – не понял Степанов.
Монах поднял с пола пачку сигарет, оглядел ее со всех сторон и спросил:
– Что это?
– Сигареты, – ответил Степанов.
– Почему? А может быть, это – ящерица? Или кабан? Почему это – сигареты? Только потому, что я имею глаза – раз, в пещере есть свет – два, пачка сама по себе имеет форму и цвет – три, мои пальцы ощущают форму – четыре и, наконец, все эти объективные компоненты складываются в понятие, которое отныне будет заложено в меня – в мой вакуум. Как только человек перестанет быть вакуумом, способным воспринимать новое, он делается рабом привычных понятий, он перестает явления пропускать через себя, он духовно погибает. А что логичнее воспринять вакууму: добро или зло? Конечно же добро.
– Добро – не пачка сигарет, – ответил Степанов. – Это не объемное понятие, но термин, который каждый человек понимает по-разному; все зависит от того, в каких условиях, – Степанов улыбнулся, – в каких привычных условиях жил человек, кто его воспитывал и наставлял… Американцы, которые бомбят ваши пагоды и школы, считают, что они сражаются со злом во имя добра.
Ка Кху тоже улыбнулся и очень мягко ответил:
– Быстрота и категоричность мышления – тоже привычка. Вы торопитесь в вашем мышлении. Наши враги привычно считают, что они выполняют свой долг перед их родиной. Я слежу за радиопередачами из Америки; назовите мне хотя бы одного нашего врага, приехавшего на эту войну добровольно. Непривычно для людей только одно – смерть. А тысячи смертей их солдат заставляют Америку искать зло в происходящем. Поиск зла – это всегда путь к добру. Их солдатами движет не порыв, но привычка выполнять приказ.
– Сдаюсь, ваше святейшество, – сказал Степанов, поднимая руки: он боялся обидеть этого сутулого старика с громадными скорбными глазами.
– «Сдаюсь» – это термин войны, а религия Будды – это учение мира и любви.
– А как быть с любовью? – не удержался Степанов. – Любовь – это тоже привычка?
– Да.
– Значит, любовь порочна?
– Суетна, – улыбнулся Ка Кху. – Что такое любовь? Минутное наслаждение, а после усталость и пустота…
– Любовь не приносит усталость. Любовь дает силу.
– Вы не правы. Любовь не может быть равноправной, это всегда – борьба. А разве неравноправие может дать силы? Впрочем, Будда не запрещает любить. Будда вообще ничего не запрещает. Будда лишь советует…
К монаху подошел бритоголовый служка и сказал:
– Святой отец, через десять минут у вас проповедь…
– Здесь есть монастырь? – спросил Степанов.
– Нет. Я буду выступать с проповедью по радио. Здесь в пещерах радиостанция.
– О чем будет проповедь?
– Об основной догме нашей веры – взаимоотношение силы и гуманизма.
Степанов закурил и сказал:
– Насколько я знаю, ваша главная догма – гуманизм и сила. Или от перемены мест сумма не меняется?
Ка Кху отхлебнул остывшего чая, нахмурился и ответил – совсем тихо:
– Вы правы. Классический буддизм древности ставил на первое место гуманизм, а уже после силу, которая необходима каждому, чтобы стать гуманным. Не наша вина, что нам приходится звать народ поначалу к силе, а не к гуманизму. Мы должны быть сильными, чтобы победить, а уж после наступит эта гуманизма – так учим мы сейчас. Нас заставляют бомбежки учить азиатов догме силы. Америка забыла, что нас – половина мира. Это очень страшно, когда половина мира начинает исповедовать догму силы, отводя на второй план догму гуманизма. Но как же быть иначе, – спросил он скорбно, – когда убивают детей и разрушают больницы?
00.31
– Почему ты не пьешь? – спросила Сара.
– У меня скоро новый вылет.
– Когда?
– Через четыре часа.
– Разве нельзя его отменить?
– Можно. Наверное, можно.
– Ну так что ж?
– Я не хочу его отменять.
– Почему?
– Так.
– Что с тобой случилось, Эд?
– А что случилось с тобой, Сара?
– Может быть, правильнее спросить: что случилось с нами?
– Может быть.
Он вспомнил, как назавтра, после разговора с редактором своей газеты, он поехал к Тому Маффи. Тот прочитал рукопись при Стюарте. Эд сидел на краешке стула: он всегда неловко себя чувствовал, когда при нем читали его вещь.
– Ну что ж, – сказал Маффи. – Занятно, интересно и – главное – во многом справедливо.
Он сидел мгновенье задумавшись, потом быстро закурил, забросил ногу на ногу и неожиданно спросил:
– Как вы представились мне по телефону?
Эд собрался повторить, но Маффи, улыбнувшись, махнул рукой:
– Не надо. Вы спросили меня поначалу, читал ли я ваши книжки. Так?
– Так.
– Как это ни странно, я прочитал вашу книгу год назад, когда летел в Лос-Анджелес. Хорошая обложка, недорого стоит и завлекательно-сексуальное название. На ваше счастье, я вспомнил книгу. Книгу, а не вас. А что такое писатель, имеющий свое политическое мнение, идущее вразрез с общепринятым? Не знаете? Я объясню, – сказал Маффи и подвинул Эду телефонный аппарат. – Наберите номер и закажите себе билет на самолет, уходящий куда-нибудь через час. Только на тот рейс, где уже нет билетов. Валяйте, валяйте. Если вы просто назовете свою фамилию и на другом конце провода девочки захлопают от восторга крыльями и посадят вас к пилотам – я замолкну. Но вам откажут, Стюарт. Если бы позвонил Хемингуэй – ему бы билет дали. Писатель, Стюарт, – лишь тот, кого знают по имени, даже не читая книжек. В этом, конечно, есть великая таинственная непознанность: иной выцедит пару книжонок, но у него хорошая фамилия, которую легко запомнить, – он победил, он счастливчик. А вам придется мямлить: «Вы читали повесть “Ночь в ватерклозете”? Не помните? Ну там еще кастрируют гермафродита в Валенсии…» А вам ответят: «Не читал, до свиданья!» Можете жить с козлом, но пусть об этом напишут в газетах, пусть вас запомнят, вас и – главное – ваше имя.
– Это несерьезный разговор, – сказал Эд. – До свиданья, мистер Маффи.
– Это очень серьезный разговор, – ответил Маффи, – и не дело мужчинам обижаться друг на друга. Если вы считаете, что я вас оскорбил, попробуйте набить мне морду.
– Мой шеф советовал мне получить Нобелевскую премию, я уже слышал советы, подобные вашим: жить с козлом или получить премию – все это рядом.
– Ну так я вам скажу, почему вас не напечатал толстый в своем официозе, Стюарт. Ваш шеф – смелый человек, и он умеет драться – это я вам говорю. Он не напечатал вас потому, что он мудрее вас. Из литературы вы полезли в политику. Литература – это безответственные эмоции, а политика – это наука, равная математике. Вы предлагаете низвергнуть устоявшуюся систему, Стюарт. Во-первых, кто ее будет ломать? Вы?
– Почему я? И почему ломать?
– Потому что я умею читать и думать – вот почему! И не врите себе и мне, – это детство. Все люди понимают, когда их обманывают, но стесняются об этом сказать в глаза обманщику. Я – исключение. Ладно. Поломали систему. А что будем строить вместо? У вас есть программа созидания? Нет ее у вас. Всегда легче создавать программу разрушения, Стюарт, это в людях от детства, от нежных младенческих игр, когда куклам отрывают головы, а велосипеды кидают под поезд. Устоявшееся настоящее лучше неизвестного будущего. Впрочем, если вы приехали из Хельсинки с программой Маркса, то я, конечно, напрасно мечу перед вами бисер. В этом случае нам надо не разговаривать, а стрелять друг в друга.
Эд тогда начал метаться: нет груза тяжелее, чем груз неопубликованной рукописи, особенно если тебе двадцать девять и к жажде правды примешано проклятие честолюбия. Деньги кончились, он жил в долг, с ужасом думая – где взять денег, чтобы расплатиться с кредиторами. Он пошел в крайне левую газету.
– Э, нет, – сказали ему там, – нет, Стюарт. У вас нет позиции: вы себя половините. Высказывая правильные вещи о положении в нашем доме, вы называете русских «кремлевскими диктаторами». Зачем? Вы справедливо ругаете и госдепартамент, который поддерживает русских фашистов из НТС, и нашу интеллигенцию, которая спокойно взирает на то, как подкармливают фашизм, но при этом обвиняете советское искусство в утилитаризме. Вы хотите стать над проблемой, Стюарт. А люди не терпят судей, они любят собеседников.
Так, в метаниях, прошло два месяца. Он не спал ночами, его раздражало все: и люди, которые шли по улицам тугой безликой массой, и жар, и даже то, как Сара гремела тарелками на кухне.
Однажды под утро она его спросила:
– Я совсем перестала быть для тебя женщиной, Эд?
– Ты сошла с ума, – только и ответил он ей.
Одолжив денег, он пригласил стенографистку, мисс Бьюти. Девочке шел девятнадцатый год, но она великолепно работала. Он попробовал передиктовать ей свои очерки, в чем-то смягчить, что-то спрятать, пожертвовать мелочами во имя главного. Он читал написанное и приходил в ярость – на туловище волка баранья шкура не влезала. Он хотел дать все прочесть Саре, но ее целыми днями не было дома: взяв Уолта, она с утра уезжала на Лонг Айленд.
– Ты мне сейчас нужна дома, – сказал он, протягивая ей рукопись.
– Да? – удивилась она. – А я как раз считала, что мое присутствие будет мешать тебе с мисс Бьюти. Ты так мил с ней, и она смотрит на тебя влюбленными глазами…
– Уж не сплю ли я с ней, по-твоему?
– А почему бы нет? Девушка очень мила, в твоем вкусе…
«Женщине, сотворенной из нашего ребра, надо всегда все объяснять, как в школе для дефективных, – сказал ему уже после, здесь, журналист Тэдди Файн. – Только художники стоят над природой и живут в мире созданных ими же образов. Подруги художников сотворены из обычного человеческого материала. Умозрительно понять разницу между собой и художником, который рядом, – удел добрых гениев. Ты гениальных женщин видел? Я – ни разу».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?