Текст книги "Материк север, где делают стеклянных людей (сборник)"
Автор книги: Юна Летц
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
******
Материк не затронула волна изменения мира, но рябь всё же пошла, и некоторые перемены спустились как чёрные мауки: когда поплелись виртуальные сети, многие начали терять, и то, что они теряли, – это связь с самими собой. Надо было что-нибудь предпринять, и вскоре на окраине одного из городов появилось специальное почтовое отделение: это было такое отделение, которое связывало людей с самими собой, и они начали писать себе письма, слать телеграммы, а ещё там можно было позвонить – через пруд.
Почты находились в полукруглых домах с травяными участками крыш и низкими палисадниками мха. Внутри качались деревянные кресла, горели камины, лежала бумага и простые карандаши, так что некоторые садились, чтобы писать у огня, а другие приносили уже исписанные бумажные листы, укладывали их в толстый коричневый конверт с нарисованной маркой и совали в темноту биографического ящика, содержимое которого добросовестно сортировалось, и письма уходили в «хранилища жизней», где у каждого зимата был свой персональный отсек.
Кто-то говорил, что человек может потерять самого себя, и потому они стали писать себе письма, делая интерпретации состояний, и это то, как каждый зимат мог удерживать своё существо, и это то, как все зиматы берегли историческую достоверность: в день, когда человек умирал, названные чтецы изучали его письменный архив, и составлялась подробная выжимка, то, что называли «живенное». Главный образец отправлялся в стеклянный хорин вкупе со всей перепиской, а копия его уходила в исторические лаборатории, и можно было утвердительно говорить, что каждый житель материка принимал непосредственное участие в производстве исторической истины, и все они чувствовали себя расположенными в истории как в некоем пространстве, сцепленном всеобщим усилием.
Почта развивалась как почтовые этажи, как почтовые голуби, но голуби не проживали на материке, и – новые способы передач. Некоторые отправляли себе письма из далёких городов, и чтобы эти письма удобнее было перевозить, запустили почтовую машину (передвинутых почт), и кто-то говорил, что это целый социальный институт. Кому она только ни помогла – всем она помогла: люди отправляли события и мечты, пространства, запечатанные открытками в города, кусочки жизней не забыл прикрепить, а кто-то переслал воздушный поцелуй, и потом как понеслось: целую кабинку понадобилось выделять, а там – с каждой стороны романтическая стена, и можно было оставить на стене поцелуй, который как бы замораживался в стекле, и чтобы его получить, надо было дотронуться губами до этого места.
Машина была до того велика, что некоторым удавалось отослать полноценный спектакль, и это нередко практиковали по особенным дням. Когда безразмерная почта въезжала во внутренний двор, именинник выбегал на весёлый сюрприз, и дети подпрыгивали от возбуждения: как сейчас будут вафли и весело одетые люди!
Случались всевозможные фантазии и отступления, но чаще писали с использованием простого карандаша. О чём они писали себе? Зиматы не хотели ничего усложнять, и все эти высокие слова, все эти абстрактные фразы, которые проскакивали у них в головах, они не брали с собой в разговор, но сохраняли для писем, и там уже описывали эти суровые генетические сны, охоту на эхо и как бог укачивается в собственной тени. Писали про фермерские дожди, под которыми можно было гулять с распахнутым ртом, писали про личные накопления – там, где мудрость копили и полноту. Так они говорили: есть «человек», вот туда и клади, а если перекладывать себя по разным местам, это будет ходить потом и говорить: где же я, куда вы меня дели? Люди перекладывали свою жизнь на слова, и у них вырастал некий внутренний индивид, которого они уплотняли этими мыслями из письменных бесед, и если проступал сургуч, это было заметно, когда проступил сургуч (на деле, в поступках, в печати), но этого старались не допускать – чтобы сургуч проступил.
Почтовые ящики – это были такие отсеки, куда люди опускали своё прошлое, заменяя его настоящим. Когда письмо уходило, прошлое закреплялось, как бессменная истина, из которой можно было идти, а потом он приходил к себе навстречу из других всевозможных людей – казалось бы, случайные совпадения, но вдруг он встречал человека, которого точно уже знал, и можно было разглядывать себя одновременно из нескольких жизней.
Почта выступала как дополнение к религиозному бытию: место, куда ходили, чтобы услышать свои голоса, место, где испытывали благодать, – это почтовое отделение. Там, где можно было «держать» себя и угадывать план, и следить за его воплощением – через письма, посредством развития души. Лучшие фрагменты отдавали в музей, и эти музеи были по всему материку – там, где можно почитать старинные размышления и разгадать маршруты почтовых дорог, которые составляли зиматные почтальоны – работники миров и блуждающих сред.
Почтальоны считались одними из самых уважаемых жителей материка. Все они отчаянно любили ходить, все они ходили – иногда ходили по картам или ходили за примерами, но, бывало, они заходили довольно далеко, в несуществующие части материка, и этот навык был присущ любому почтальону как особенный дар – ходить по мифическим местам, умея не задеть невидимых существ, данных в огромном разнообразии.
******
Виргус не писал себе. Несколько раз он начинал что-то писать, но быстро прекращал, просто потому, что не мог вообразить человека, к которому он обращается. Это всё его слабость: даже слова проваливались обратно в немоту, и это странно, ведь когда-то он прочитывал огромные количества книг, но становилось всё тяжелей, и он не мог удержать множественность значений, всё, что он мог удержать, – это личное слово. Любовь к языку превратилась в обязательность дел.
То, что он продолжал писать, это карточки на людей, которые умудрились почить. Фотографии живых он забирал у родственников сам, а трупы снимала для него Фрея, реанимационная медсестра, и он никак не мог объяснить, зачем она приносит все эти печальные фотографии, ведь каждый хорин выдувался по прообразу жизни.
Она приходила по выходным, оставляла пакет, садилась в уголке или пекла какой-то пирог, стирала пыль, поливала цветок, оставалась на ночь, и всё это выглядело почти равноценным. Виргус не мог угадать, почему эта девушка ходит сюда: чтобы спать, чтобы печь, или для того, чтобы… Изредка он смотрел на неё в упор, и мелкие насекомые слов – это насекомые, что летали у неё изнутри, уходя за предел, уходя – и все эти полые таинственные пироги… Почему ты приходишь? – он спрашивал, и Фрея объясняла в ответ: малые дела, малые дела, или мы оба принадлежим к драматической грусти, но он не понимал, и снова эта слабость: не было сил остановить.
…Этим вечером опять забарабанили по звонку, и он пошёл, чтобы открыть. Виргус подумал, что это снова она, и он пошёл, чтобы открыть, но у двери оказались незнакомые люди. Тут ли проживает мастер по стеклу, стекольный мастер Виргус Пиландер? – Да, это я. – Нам надо поговорить. Он пригласил их войти, он сделал в печи новый чай, и когда они совершали гостеприемственные глотки, он наблюдал, как люди демонстрируют лица – это было спокойствие чужаков. Открытые трафареты имён как стеклянные буквы стояли перед его лицом, и у него забилась гроза, у него проснулся истерики снег, и надо было стерпеть, успокоиться, ждать. Надо было дышать, подышать, надо было услышать, о чём они говорят, и вскоре он уже знал, что прямо сейчас, прямо тут расположено огромное событие его жизни, и эти люди по манере волхва, и этот чай, который весь уже заварился внутри животов… Вестники говорили, и Виргус менялся: и птицы, и птицы; и птицы – это то, что звучало как торжественный зов. И птицы – они звали его.
Когда-то, на отдалении лет, он начал вырезать больших драматических птиц: огромные стеклянные птицы прикладывались к человеческой спине и становились как человеческие птицы, как крылья вырастали у людей, и синие крылья. Наверное, волхвы увидали одну из работ. Они заказали большое количество птиц, и Виргус желал бы узнать их мотив, и зачем им потребовалось такое количество птиц, и гости сказали, что будет огромное представление, и мастер представил, как стаи слетятся в стеклянный театр… И будет искусство… Создайте каркас для утраченных ценностей. И будет искусство… И вера, и доброта, и сочувствие, и милосердие – все они будут показаны так.
Кто бы мог отвратить: стеклянные стаи человеческих птиц, и вера, и доброта… Кто бы мог отвратить? Никто не мог отвратить, и Виргус подумал, что это, конечно же, шанс. Он может стать очень силён, он будет силён, он уберёт свою слабость, он всё поставит на кон, и будет поставлен спектакль, и люди увидят, что ценности живы.
И мастер кивал, и в ушах разрастались огромные звуки, далёкие звуки, как эхо неслышимых слов. Он запускал туда птиц, туда – в глубину гулкого будущего, он запускал, – и птицы летели, невырезанные, нераскрашенные – они улетали туда. Вы принимаете этот заказ, вы приняли?.. что-нибудь… Вы согласны? И мастер кивал головой, как летел головой, и Виргус улетал в прозрачное будущее, а рядом парили отряды невидимых птиц, из которых слагалось само небо.
******
Это был философ, брошенный в чулан, бедный, непопулярный, серенький источник волос, производитель кислотной слюны. Философ, которого снимали с запыленной полки выживания, чтобы просто поставить в пример. Это то, чем он зарабатывал на жизнь. Серые-серые глаза, драные волосы – посмотрите, что может случиться от большого ума – его показывали на занятиях, его демонстрировали как негативный пример: вот, что будет, если вы пойдёте по этому пути. И в иные моменты к нему подкрадывалась мысль, что это бедное торжество унижения самого себя – единственная участь, которая припасена для него, и это то, как философ мог реализовать себя с учётом текущих событий: пугалом стоять на виду.
Гилберта ставили, и он стоял. Он смотрел на них. Гудело, гугл. Это были такие подростки: когда у них заканчивались родители, они шли, чтобы искать себе новых. Подростки как характеристика людей. Они разрушат мир, и даже не поймут, что произошло. Люди, живущие так, как будто всё вокруг – большая эпидемия чумы, и моровая язва отъела им голову: они забывают про законы, про вежливость, сносят любые границы – только бы побольше урвать.
Это ходило в его голове, пока он стоял, и малые начатки зла, когда он удерживал себя, чтоб не стать новым злым, чтобы не сделаться бешенным, и надо было попробовать упрощать, но вскоре подступала эта несвежесть жёлтого волшебства, и его начинало сотрясать какое-то бешенство. Философа выводили как неудачника, и кто-нибудь перешёптывал за спиной: жалкий, вы посмотрите, какой же он жалкий, и пугало ел свой набор недоеденных зубов и вытягивал свои пальцы в остриё – чтобы злость свободно стекала по ногтям.
Он был философ – до кончиков ногтей, до злости, до опущения. Конечно, он не сразу утвердился в печальной своей судьбе: сначала Гилберт подумывал стать геодезистом, потом ботаником, но это были герои, на которых давно не хватало палат, здоровые люди такими уже не становились, но всё же его подмывало рискнуть, и вскоре после школы он поступил в институт по изучению духовных дождей, а затем перевёлся на «сомнительный» факультет, которым именовали философский, и полка пыли начала приближаться к нему с невиданной быстротой. Сам-то он был только рад. Гилберт жил, собирая старинные значения слов, складывая тяжёлые медные мысли, которые поворачивали многие головы, – ключи, выброшенные на дно специализированных книг, – так он любил находить несуществующую дверь, которая появлялась, стоило только начать её открывать.
Как человек жил – в космической задумке самого себя, как он резонировал с современностью, и надо было уменьшить эти шумы, как-то приспособиться, но он не хотел приспособиться. Там, где надо было замолчать и посторониться, он продолжал говорить, но дальше уже было не смешно, дальше уже был голод. Стать тем, чем они видели его, – вот что он решил сотворить, и сложные слова – кто это говорит: у тебя рот, что ли, болит, у тебя гулящие зубы, у тебя внутренние зори? – Нет у меня ничего, ничего у меня нет! Откуда-то неслись все эти мысли, и было ощущение, что он сидит в чужой голове, и это убитая голова, зарытая в косматых пещерах времён. Голова умерла, и всё вокруг мрёт: телефоны не оживают, тексты не оживают, и он сидит среди этих мертвяков – бешеный, невезучий, чудовище.
– Успокойся, успокойся, поспи, этот мир невелик, все люди сюда не поместятся, скоро тебя убьют или сократят…
Раньше он писал какие-то книги, работал на идеи, но всё это было в пустоту, как мысленный прах, и это то, что философ производил – непосредственный хлам, так он производил, а затем предприятие погорело: пришёл огромный недвусмысленный чих с обратной стороны бытия, и всякая мысль стала приравнена к пыли в официальном порядке. Так он оказался нигде.
Некоторое время он был нигде, а потом его взяли позировать пугалом, то есть показывать неудачника, и это походило на настоящий успех: из сотни зачморышей выбрали его одного. Чтобы не сойти от восторга с ума, он приносил с собой невидимый изолятор (его самого), и стыд не входил переменами в лоб, но иногда подкатывало к виску – жёлтое волшебство или убогое бешенство, что-то такое подступало, и хотелось ударить неудачника об пол, так, чтобы плёночка одна на поверхности. Такие плёнки – это люди, исключённые из мира.
Падало и гремело – это ощущение, когда обрушиваются миры, и всё летело, и малая тяга крепежа – какой-то удар, и вот оно – революция случилась: как маленькие «умеющие» вытеснили больших «думающих» и убили их в себя. Вечная жизнь была уничтожена, и в этот самый момент изолятор перестал ограждать его: вытошень появился, противный такой, и волосы катились по лицу, какие-то волосы, судьба по лицу, скользкие шаги: как он явился перед собой – драный философ, жалкий неудачник, лекционное пугало. И все они смеялись ему в лицо.
Люди смеялись – люди, потерявшие вечность. Он находил их в глубине своих органов, там, где они заседали, – в середине кишок, копошились здоровенным комком со всей своей глупостью, в разнообразии шкур, крутились в кишках, и Гилберт стал воспалён, и доктор ничего не говорил, но пациент уже знал, что у него страх. Страх, который он запустил, обычный страх – вот так собраться и сделать свою жизнь настоящей. Чего же он ждёт? Он ждёт, когда научится выносить из страдания яблоки? Не будет никаких яблок.
Надо исключить этот страх, надо дойти до конца, стать тем, кем они видели его, превратиться в ничтожество, как бы это… испарить себя… Туман! Вот как они видели его мысли, и надо было стать этим целиком, воспользоваться конвертером – тем, что меняет явления на людей, и обратно назад: клавиши превращений на полу. Он сделал несколько шагов, и песня заиграла, тихая песня на незнакомом языке: ну бреннур ту и мар, и испарение началось, философ уходил, как уходил философ с неугаданным именем, которое отваливалось по кускам: гил-гилберт, погибель, бррр…
******
Это была тугая земля, молитва о дожде, спадающая мелкими каплями дождя, – дождь или мысль, которая летает маленьким шариком, а когда врезается в человеческую голову, происходит такой еле слышный хлопок, и человек поднимает глаза, как будто хочет отдать свои невыплаканные слёзы, но тучи уже растворились, и крепкое серо-голубое небо космического рта замерло, пораженное солнечной бурей, которая не проходит веками.
Зимой воздух будто нарастал, пропитывался севером. Холод – это то, от чего становилось теплей, люди будто сами начинали себя обогревать. В воздухе томился куамин и куаминовые вечера: в эти вечера лились густые-густые парафиновые сумерки, устраивались фестивали, и люди приплывали на лодках, чтобы послушать из воды, и жгли эти сумерки как свечу – маленькие огоньки светились из темноты. И летом, и зимой погода была похожа: ветер и пасмурно, лишь иногда зимой устанавливались мерцающие снега и выпадал лёд. Всякая погода была хороша, а лето воспринималось как мечта. В летние дни люди лежали на траве, пили парные облака, вытапливали взглядами небо и верили в растущее солнце. Погода – это был бог, как медленная мысль какого-то мудреца, погода – это настроение погодного ангела.
Для некоторых людей и луна – это повреждение ночи, но местные жители были не из тех, люди любили их маленький зябкий уголок. И крики горячих цветов, запертых в красоте, орущих запахами, и спешащие им на помощь лёгкие влажные мысли людей. Всё было взаимосвязано: и время, погода, и мысль. Дерево высотой в целую осень – нагромождение мягкости, разорванной по листам. Западающая в корабление даль, рефлекторная, западающая даль. Подвешенный разговор или правильный флюгер. Седые устои, серые валуны. Грохот воздушных дроздов: когда они пролетали, люди начинали дрожать, и кто бы мог объяснить, что это за дрозды, но никто не хотел объяснить: сколько тут было явлений, претендующих на объяснение, но все были сохранены в первозданном нетронутом виде.
В одну из ночей на небе загоралась огромная карта земли. Это было время, когда начиналась продолжительная темнота, которая окутывала людей и липла на фонари, и некоторые старались стряхнуть её: вешали в помещении лампы, затапливали печи и долго подробно обсуждали луну, как будто стараясь придать ей решительных сил, а другим темнота приходилась по душе. Темень забиралась в дома, и в некоторых случаях люди отрывались, перебегая в младенческую историю, а кто-то попадал в ощущение дремоты, где можно было смотреть на оставленный в памяти космический быт. Эти ночи были самые красивые: ночи, когда спускалось лунное вещество. Ангелы в головах хоринов горели так ярко.
Виргус наблюдал из окна. Мастер затапливал длинную печь и набивал металлический чайник, который он ставил в чердачный отсек, и травы варились на углях, молился огонь, и краткие крапинки рук переходили в особое ощущение, которое поднималось из самого окончания ступней, останавливалось в районе живота и расползалось тонкими струйками по груди. Природный человек глотал дым своего дыхания.
Он вырезал крыло, потом обращался к голове, делал второе крыло и заканчивал на хвосте, очерчивая стеклянные перья. Затем мастер убирал остатки стекла, немного шлифовал и приступал к наложению первого слоя краски: синий он всегда накладывал руками, растирал специальной перчаткой. Когда немного подсыхало, можно было добавить бордовых теней, пальцами выдавить позвонки, покрыть закрепителем и отложить на окончательную просушку.
Он проводил рукой по стеклу, и вены сжимались в комок: близость случайного острия. Как он говорил: каждая птица – это хорин неразвившегося человека, зародыша человеческого или птицы. Руки, ощупывая птицу, принимают её форму, руки летят. Как море вспоминает снег, которым оно было, так человек вспоминает рождение. Он вспоминал его каждый раз, когда брался за новую птицу.
У Виргуса не было выходных. Он просыпался и шёл в полутёмную студию с маленьким окном, ставил около себя чайник, смотрел на стеклянный лист и видел, как она парит в его голове, – птица, которая получится из этого куска. Время от времени усталость подступала, и страшно хотелось отдохнуть, но это обязательство, оно удерживало его: тысяча птиц, тысяча птиц, и Виргус постоянно чувствовал свои кости. Если он долго стоял на ногах, ноги могли отказать: слабость преследовала его.
Что-то стучало изнутри, иногда что-то стучало в него – болезни и страх, и он отвлекался, надеясь угадать, зачем оно там стучит, и какое-то предупреждение: может быть, следует прекратить? Что-то сквозило изнутри, интуиция отпадала и рыскала позади ума, дразнясь и укорачивая размышления, сбивала какими-то вспышками. Где-то он жил – в драме своего будущего, а впереди была победа, впереди было великое представление, и ему хотелось всё это описать, но каждое слово было как маленькое животное, за которое следовало отвечать, и тогда он описывал с помощью птиц: стеклянная культура или душа, стекло – это душа.
Когда-то мыслители зарабатывали шлифованием стёкол: приборы и телескопы оказались в цене, и эта стеклянная пыль убила немалое количество людей, но он не хотел умирать, он не был мыслителем и также не хотел умирать: он думал лишь побороть свою слабость. Небо – это константа, стекло – это константа, и он захотел быть устойчивым, чтобы не было ни единого узелка в его голове; но каждый раз, когда на мастера накатывала усталость, он думал о своих недостатках, и как ему не хватало сил просто на то, чтобы жить. Рохля сквозила во взглядах на мир, рохля, что он разводил возле себя, – и как удалить?
То, что он поставил на кон: он здоровье поставил на кон, годы поставил на кон. Что такое делать человеческих птиц? Это огромный жизненный механизм. К этому надо было привыкать, и он привык, и вскоре мир, простирающийся вокруг, выглядел так, будто бы люди с утра просыпались и сразу начинали вырезать человеческих птиц. Мастер забывал, как можно иначе, как получается жить. Снова и снова Виргус входил в мастерскую и брался за победитовый нож.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?