Автор книги: Юрий Безелянский
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Адамович: лучший критик эмиграции
Устали мы. И я хочу покоя,
Как Лермонтов, – чтоб небо голубое
Тянулось надо мной, и дрозд бы пел,
Зеленый дуб склонялся и шумел.
Пустыня – жизнь. Живут и молят Бога,
И счастья ждут, – но есть еще дорога:
Ничто, мой друг, ничто вас не спасет
От темных и тяжелых невских вод…
Георгий Адамович, 1917
Георгий Викторович Адамович (1892, Москва – 1972, Ницца). Поэт, критик, переводчик. По национальности отца – поляк.
А. Бахрах об Адамовиче: «Он никогда не считал, что звание поэта – признак какой-то избранности, не думал, что стихи – ответ на все проблемы, и, вероятно, не раз вспоминал язвительные слова Боссюэ о том, что “поэзия – самый хорошенький из всех пустячков”».
Георгий Адамович родился в Москве. Но ребенком был увезен в невскую столицу и там стал петербургским поэтом, продолжателем традиции петербургской поэтики, камерной лирики, в которой доминируют одиночество, тоска, обреченность…
Адамович учился на историко-филологическом факультете Петербургского университета и начал писать стихи, будучи студентом. В университетские годы он вошел в литературный мир Петербурга и сблизился с Гумилевым, Ахматовой, Мандельштамом, Георгием Ивановым. На раннем этапе испытал влияние Анненского, Блока и Ахматовой (при непохожести к «основному душевному тону» Анны Ахматовой). Характерная черта творчества Адамовича – это элегические медитации, внутренние диалоги с собратьями по поэзии, от Пушкина до Блока. Со временем его поэзия утрачивает краски и слова и становится «поэзией ни о чем»; вообще Адамович не уставал повторять, что «поэзия умерла», что «надо перестать писать стихи». Апеллировал к молчанию. А если писал, то скупо, сухо, аскетично.
Один сказал: «Нам этой жизни мало…»
Другой сказал: «Недостижима цель».
А женщина привычно и устало,
Не слушая, качала колыбель.
И стертые веревки так скрипели,
Так умолкали, – каждый раз нежней! —
Как будто ангелы ей с неба пели
И о любви беседовали с ней.
В 1916–1917 годах Адамович был одним из руководителей второго «Цеха поэтов». Далее революционные бури и грозы. «Времена настали трудные, – вспоминал Адамович, – темные, голодные. Моя семья, по каким-то фантастическим паспортам, уехала за границу, а я провел почти два года в Новоржеве…» Наблюдал? Писал стихи? Вспоминал судьбу Пушкина?
…Но было холодно. И лик луны
Насмешливо смотрел и хмурил брови.
«Я вас любил… И как я ждал весны,
И роз, и утешений, и любови!»
Ночь холодней и тише при луне.
«Я вас любил. Любовь еще, быть может…» —
Несчастный друг! Поверьте мне,
Вам только пистолет поможет.
Строки, написанные в 1917–1918 годах:
О, лошадей ретивых не гони,
Ямщик! Мы здесь совсем одни.
По снегу белому куда, спешить,
По свету белому кого любить?
И пришлось Адамовичу, как и многим другим, писателям и поэтам, отправиться по «свету белому». В 1923 году он эмигрировал во Францию и вскоре стал ведущим литературным критиком парижских газет, затем журнала «Звено», позднее – газеты «Последние новости». Его статьи, появляющиеся каждый четверг, стали неотъемлемой частью довоенной культурной жизни не только русского Парижа, но и всего русского зарубежья. К мнению Адамовича прислушивались почти все. Он выступал в роли непререкаемого мэтра и был признан лучшим критиком эмиграции.
В докладе «Есть ли цель у поэзии?», прочитанном на беседах «Зеленой лампы» у Гиппиус и Мережковского, Адамович видел своих главных оппонентов в большевиках, превративших поэзию в государственное «полезное дело», тем самым произведя «величайшее насилие над самой сущностью искусства».
В 1937 году Адамович опубликовал статью «Памяти советской литературы», в которой утверждал, что «советская литература – сырая, торопливая, грубоватая…». Само понятие творческой личности было в ней «унижено и придавлено», а тысячи «юрких ничтожеств» заслонили в ней «нескольких авторов, мучительно отстаивающих достоинство и свободу замысла».
Но был момент, когда рука Адамовича вдруг дрогнула, и в одном из своих писаний он поставил советскую литературу выше эмигрантской, ибо последняя, как написал он, лишена «пафоса общности». Увы, эмиграция сама по себе есть разобщение, и откуда пафос?. Но это было одно из неверных суждений мастера критического анализа.
Адамович был убежден, что сущность поэзии – это «ощущение неполноты жизни… И дело поэзии… эту неполноту заполнить, утолить человеческую душу». Кстати говоря, свой первый сборник стихов «Облако» Адамович издал в 1916-м в Петербурге лишь потому, что «все выпускали тогда свои книжки», это «Облако» Адамович старался затем позабыть, считал незрелым, эпигонским. Никогда не переиздавал. Он вообще редко читал свои стихи. А зря! Многие его стихи буквально обжигали:
Просыпаясь, дымит и вздыхает тревожно столица.
Рестораны распахнуты. Стынет дыханье в груди.
Отчего Вам так страшно? Иль, может быть, всё это снится,
Ничего нет в прошедшем, и нет ничего впереди?..
В молодые годы Адамович испытал влияние Лермонтова, Тютчева, Блока, но особенно Иннокентия Анненского, с которым была у него метафорическая близость, бережное отношение к слову, трагический минор… И всё же часто можно услышать о поэзии Адамовича: «Конечно, не первый ряд, но все-таки написал несколько шедевров». Но вернемся к хронологии.
В Париже Адамович постоянно спорил с Ходасевичем. Полемика между ними воспринималась как одно из центральных событий литературной жизни эмиграции. Суть расхождений Адамовича с Ходасевичем Глеб Струве сформулировал следующим образом: «С одной стороны, требование “человечности” (Адамович), а с другой – настаивание на мастерстве и поэтической дисциплине (Ходасевич)».
В 1939 году в парижском сборнике «Литературный смотр» Адамович опубликовал эссе «О самом важном» – он видел это «важное» в проблеме соединения правды слова с правдой чувства. Степень правдивости и искренности творчества он определял понятием лиризма. Свои взгляды на литературу Адамович выразил в книге «Одиночество и свобода» (Нью-Йорк, 1955). Это книга критических эссе, где даны портреты современников и комментарии, размышления. «Мечтатель, где твой мир? Скиталец, где твой дом? Не поздно ли искать искусственного рая?»
И, конечно, боль чужбины, тоска по Петербургу:
На земле одна столица,
Все другие – города.
В своих воспоминаниях и особенно в комментариях Адамович выделяется среди многочисленных критиков и мемуаристов нарочитым субъективизмом, особым импрессионизмом и, конечно, стилем изложения материала. «Эти сухие, выжатые, выкрученные строчки как будто потрескивают и светятся синими искрами», – отмечала Зинаида Гиппиус, правда, писала она это о стихах Адамовича, но это определение применимо и к его прозаическому письму.
Оценивая эстетику Адамовича, Игорь Чиннов писал: «В них больше от абсолютного слуха и интуиции, чем от пристального изучения… Но всякую аргументацию, разборы, медленное чтение – это он всегда оставлял в удел литературоведам».
Адамович часто выговаривал горчайшие истины, отчитывая признанных и знаменитых, снимая их с пьедестала. Так, говоря о Набокове, Адамович вынес приговор: «Не люблю бойкости». Но сам бойко и дерзко пускал критические стрелы, не признавая никаких авторитетов. К примеру, отмечал, что Тургенев – «человек слабый и в себе неуверенный, а писателем был «холодным», «что скучновато ему было обо всем писать и писал он почти нехотя…». Ну а уж с современниками расправлялся Адамович лихо и бесцеремонно.
Илья Эренбург – «Это какой-то Боборыкин, начитавшийся Жироду».
Корней Чуковский – «Даровито-пошлый человек».
Лидия Сейфуллина – «Типичная поставщица ходкого товара, изворотливая, смышленая, но бездушная».
Стихи Осипа Мандельштама – «всего только бред. Но в этом бреду яснее, чем где бы то ни было, слышатся еще отзвуки песни ангела, летевшего “по небу полуночи”.
Ну а про Марину Цветаеву Адамович писал: «Как объяснить ее последнее стихотворение – набор слов, ряд невнятных выкриков, случайных и “кое-каких” строчек!..» В ответ Цветаева назвала Адамовича «гениальным болтуном».
Но Адамович продолжал выступать в роли зловредного критика Христофора Мортуса из набоковского «Дара». Вот что он писал о Брюсове и Блоке:
«У литературы есть странное, с виду как будто взбалмошное свойство: от нее мало чего удается добиться тому, кто слишком ей предан. В лучшем случае получается Брюсов, пишущий с удовольствием и важностью, поощряемый общим уважением к его “культурному делу”, переходящий от успеха к успеху, – и внезапно проваливающийся в небытие… У Блока – в каждой строчке отвращение к литературе, а останется он в ней надолго».
А вот еще одно удивительное мнение Адамовича: «…простительно проглядеть Пушкина; но непростительно восхищаться Кукольником».
А как вам нравится такое рассуждение Адамовича: «Когда в России восхваляется что-либо за особенную русскую сущность, можно почти безошибочно предсказать, что дело плохо…»
«Русской сущностью» Адамович, кстати говоря, никогда не отличался, в эмиграции он просто страдал ностальгией по утерянному Петербургу:
За всё, за всё спасибо. За войну,
За революцию и за изгнанье,
За равнодушно-светлую страну,
Где мы теперь «влачим существованье».
Нет доли сладостней – всё потерять,
Нет радостней судьбы – скитальцем стать,
И никогда ты не был к Богу ближе,
Чем здесь, устав скучать,
Устав дышать,
Без сил, без денег,
Без любви,
В Париже…
И воспоминания, воспоминания без конца:
Что там было? Ширь закатов блеклых,
Золоченых шпилей легкий взлет,
Ледяные розаны на стеклах,
Лед на улицах и в душах лед…
Словом, в Париже о Петербурге… Однако Адамович жил не только в Париже, с 1951 года в течение 10 лет он обретался в Англии. В 60-е годы попеременно находился то в Париже, то в Ницце. Группировал вокруг себя молодежь и создал целое поэтическое упадническое направление под названием «Парижская нота» – с доминирующей темой смерти. Как отмечал Юрий Терапиано, «почти все молодые поэты, начавшие в эмиграции, думали по Адамовичу».
«На Монпарнасе, в отличие от Ходасевича, Адамович не обучал ремеслу, а больше призывал молодых поэтов “сказаться душой”, если не “без слов”, как мечтает Фет в одном из стихотворений, то с минимумом слов – самых простых, главных, основных – ими сказать самое важное, самое нужное в жизни. Так возникла “Парижская нота”» (И. Чиннов).
Адамович осуждал метафоры, уверял, что без них стихи лучше, и приводил пример: «Я вас любил, любовь еще, быть может…». «Там нет ни одной метафоры. Ни одной», – говорил Адамович.
Из воспоминаний Зинаиды Шаховской:
«Адамовичу жилось трудно: маленькая комнатка (когда-то для прислуги), скромность предельной обстановки, одиночество, и это при дворе почитателей. Но Адамович никогда не жаловался. У него была страсть: картежная игра. До революции Адамовичи происходили далеко не из бедной семьи. Приехав во Францию с очень любимой матерью и сестрой, семья поселилась на Лазурном берегу, где у них была собственная довоенная вилла. Но денег не было, и мать послала Жоржика (Георгия Адамовича) в Париж эту виллу продать и обеспечить семье хоть некоторое время существование. Виллу Адамович продал и… деньги проиграл в карты. До старости простить себе этого не мог».
По воспоминаниям Чиннова, Адамович «был человек большого обаяния. Со всеми без исключения говорил совершенно просто, вежливо и естественно-изящно».
Другой мемуарист, Кирилл Померанцев, отмечал, что Адамович был совершено убежден, что мир летит в тартарары, к неизбежной планетарной катастрофе, и поэтому даже не старался разобраться в происходившем: «Да, да, знаю – Индия, Пакистан, новая напряженность на Среднем Востоке… Ну и?.. Вот расскажите что-нибудь “за жизнь”…»
Не приемля жгучую современность, Георгий Адамович перенес Серебряный век в эмиграцию и продлил ему жизнь.
Поэт и критик умер 21 февраля 1972 года, не дожив всего двух месяцев до 80-летия. Адамович жил с ощущением того, что
Легким голосом иного мира
Смерть со мной все время говорит.
Пронзительны строки Адамовича, которые вобрали все крики эмигрантов:
Когда мы в Россию вернемся… о Гамлет восточный,
когда?! —
Пешком, по размытым дорогам, в стоградусные холода,
Без всяких коней и триумфов, без всяких там кликов,
пешком,
Но только наверное знать бы, что вовремя мы добредем.
Больница. Когда мы в Россию…
колышется счастье в бреду.
Как будто «Коль славен» играют
в каком-то приморском саду,
Как будто сквозь белые стены,
в морозной предутренней мгле
Колышутся тонкие свечи в морозном и спящем Кремле.
Когда мы… довольно, довольно! Он болен, измучен и наг.
Над нами трехцветным позором полощется
нищенский флаг.
И слишком здесь пахнет эфиром, и душно,
и слишком тепло.
Когда мы в Россию вернемся… но снегом ее замело.
Пора собираться. Светает. Пора бы и двигаться в путь.
Две медных монеты на веки. Скрещенные руки на грудь.
Адамович четко понимал, что в Россию он не вернется. А если бы вернулся? Что его ждало? Горькое угасание Куприна? Концлагерь где-нибудь на Колыме? Или совсем простенькое: к стеночке под расстрел?.. Сколько из возвращенцев поплатились жизнью за свое ностальгическое возвращение на родину?..
Небольшое дополнение о загадочно интересных отношениях двух Жоржиков – Георгия Адамовича и Георгия Иванова. Их связывала теснейшая дружба еще в Петербурге, почти 25 лет, а потом эта дружба неожиданно сменилась 15-летней враждой. Отзвуки этих отношений отражены в переписке двух знаменитых поэтов. Но только отзвуки, ибо что было настоящей причиной разрыва – неясно. Обоюдная зависть – у одного к творческим успехам, у другого – к житейским? Об этом можно только догадываться по намекам и отдельным интонациям писем. Внешняя причина очевидна – внезапно обнаружившееся несходство политических убеждений. Как относиться к Советскому Союзу, к покинутой родине? Как относиться к режиму Сталина? Георгий Иванов, как и Зинаида Гиппиус с Мережковским, всегда стоял «за интервенцию», и остался стоять на этом даже после начала Второй мировой войны, что в глазах эмигрантской общественности автоматически превращало его в коллаборациониста и пособника фашистов. Адамович же в статьях конца 30-х годов цитировал Сталина едва ли не на каждой странице, вынужденно признавая его главной защитой демократии от «коричневой чумы», поскольку на других надежды мало…
Началась война, и Адамович был полон желания бороться с фашистами, но воевать ему не пришлось, так как 10 мая 1940 года «странная война» между Германией и Францией была закончена. После демобилизации Адамович вернулся в Ниццу, где пребывал в сильнейшей депрессии и писал Бунину: «Не хочу только ехать ни в Нью-Йорк, ни в Москву, а остальное безразлично».
Алданов в письме к Адамовичу справлялся о судьбе Георгия Иванова, на что Адамович ответил (28 июля 1945 года): «Скажу откровенно, вопрос о нем меня смущает. Вы знаете, что с Ивановым я дружен, – дружен давно, хотя в 39 году почти разошелся с ним. Я считаю его человеком с путаницей в голове, что на его суждения не стоит обращать внимания…».
Адамовичу помогли устроиться преподавателем в английский университет, и в начале 1950-го он стал читать лекции о поэзии в Оксфорде, а с 1951-го по 1960-й преподавал в Манчестерском университете.
В 1956-м бывшие друзья помирились, и Адамович предложил Георгию Иванову «переписку из двух углов» о поэзии, но в письмах писали не только о ней.
Из письма от 23 сентября 1955 года: «Дорогие Madame и Жорж… А дорогие дети, пишу я всякую чепуху, не взыщите уж. Сам не знаю, о чем писать, нечего сказать и всё надо сказать. Вот, вчера ночью, бродя по улицам, сочинял стихи “подражание Полонскому и Фругу”, насчет того, что всё умрет и все умрут:
…Старая истина, нету старей,
Только не в силах я свыкнуться с ней…»
Еще письмо Адамовича: «Дорогой Жорж, или Жоржинька, уж не знаю, как Вас называть после того, как помирились мы “нежно и навсегда”, согласно Роману Гулю…».
6 января 1956 года: «…Над чем изволите работать? Я читал в Лондоне лекцию о смысле русской литературы, всех восхитившую, и хочу изложить это на бумаге, а то помрешь и ничего не останется. Но если бы я изложил, то негде печатать, потому что надо бы страниц сто…».
3 декабря 1957 года, судя по всему, дружба восстановлена, но разборка продолжается, ибо Адамович пишет Георгию Иванову:
«Откуда Ты взял, что я в жизни всего вкусил и катался как сыр в масле? Меня это глубоко поразило, как и то, что я тебя “не понимаю, как сытый голодного”! Я в сто раз более голодный. У тебя красавица-жена, семейная жизнь, на столе самовар и прочее. А я мыкаюсь, неизвестно зачем и для чего. Ты меня уверял в последний разговор наш, что я – “как Бердяев”. Во-первых, меня, наоборот, все шпыняют и называют дураком, а во-вторых, и в-третьих, и в сотых: что с того! ну, я – Бердяев, а Ты – Пушкин, а дальше? На этом точка…»
Но в конце письма Адамович вновь находит примирительные слова: «А вообще-то можно написать еще много, но всё ясно и без…».
Ясно, что смерть кружила уже рядом. Умер Ремизов, и Адамович отмечает в письме: «Все-таки плохой писатель, хотя Ты и ввернул гениальный…». И о Маковском: «Надо бы его унять, уж очень он возвеличился (к тому же) – на редкость противный и злой…».
Через год после этого письма умрет Георгий Иванов (26 августа 1958 года), а Георгий Адамович эмигрантскую лямку протянет еще 14 лет и умрет в Ницце 21 февраля 1972 года после второго инфаркта. И заплясали в голове невесть откуда взявшиеся строчки:
Ах, Жоржики, Жоржики,
Горькие эмигрантские коржики…
* * *
И последнее. В одном из эссе о Пушкине Адамович отмечает, что «Пушкин действительно явление грациозное, чарующее, последний из “чарующих”, удержавшийся на той черте, за которой очаровывать было уже невозможно…»
Адамович вспоминал письма Александра Сергеевича, пронзительно грустные: «В них Пушкин не притворяется, отсмеивается, не оглядываясь, пятится назад, нехотя балагурит, как будто зная, что все равно все пойдет к черту: Россия, любовь, стихи, всё».
Марина Цветаева: буря и бездна
Моим стихам, написанным так рано,
Что и не знала я, что я – поэт,
Сорвавшимся, как брызги из фонтана,
Как искры из ракет,
Ворвавшимся, как маленькие черти,
В святилище, где сон и фимиам,
Моим стихам о юности и смерти,
– Нечитанным стихам! —
Разбросанным в пыли по магазинам,
Где их никто не брал и не берет,
Моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черед.
Марина Цветаева, 1913
Марина Ивановна Цветаева (1892, Москва – 1941, Елабуга). Великий поэт.
«…Она никак не была литератором. Она была каким-то Божьим ребенком в мире людей. И этот мир ее со всех сторон своими углами резал и ранил. Давно, из Мокропсов (в Чехии), она писала мне в одном письме: «Гуль, я не люблю земной жизни, никогда ее не любила, в особенности – людей. Я люблю небо и ангелов: там с ними я бы сумела». Да, может быть» (Р. Гуль. Я унес Россию).
«…Никаких политических убеждений у Цветаевой не было. Всякая догма была для нее остывшей прописью. Живи Марина в эпоху военных поселений Аракчеева, она презирала бы так же царизм, как презирала и ненавидела большевизм. Своего прирожденного чувства и жажды свободы ни при каких обстоятельствах она не скрывала, не подавляла. «Бес разрушения», который казался некоторым в Марине, был живым негодованием перед всяким насилием и угнетением – в жизни, в искусстве. Для нее не существовало ни запретов, ни преград, ни ограничений в собственном исповедании или поведении. Полуправды для нее не существовало» (Н. Еленев. Кем была Марина Цветаева?).
«В частной жизни у Марины Цветаевой полное отсутствие женского шарма, несмотря на то, что с любовью была знакома, способна на молниеносные ее радости и трагедии, в которые бросалась опять напролом, не разглядев объекта. В любви и дружбе наделяла простых смертных… собственной сутью. А кто мог, кто смел жить на ее крутизнах?..» (Зинаида Шаховская).
Краткая хроника последних 10 лет жизни
1932 – весною Цветаевы покинули Медон и переселились в Кламар, в предместье Парижа. В октябре Цветаева устроила публичное чтение своих воспоминаний, слушатели «чудесные» («большинство женщины»). Читала Марина 2 часа 45 минут.
Возникла идея возвращенчества, особенно она была популярна среди эмигрантской молодежи, многим казалось, что на родине начинается какая-то новая жизнь, И Марина Цветаева тоже, очевидно, поддалась этой иллюзии и написала «Стихи к сыну» (а Муру не исполнилось еще и семи лет):
Езжай, мой сын, в свою страну, —
В край – всем краям наоборот!..
Сергей Эфрон стал хлопотать о советском паспорте… В начале года, в январе, Марина в сомнении обращается к Анне Тресковой: «Ехать в Россию? Там этого же Мура у меня окончательно отобьют, а во благо ли ему – не знаю. И там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей – там мне их и писать не дадут».
1933 – Цветаева сообщает Саломее Андрониковой: «…Я решительно не еду, значит – расставаться, а это (как ни грыземся!) – после 20 лет совместности – тяжело. А не еду я, потому что уже раз уехала…»
Среди прочих написанных в том году стихов выделим цикл «Стол»:
Мой письменный верный стол!
Спасибо за то, что ствол
Отдав мне, чтоб стать – столом,
Остался – живым стволом!..
В Кламаре Цветаева сначала жила на улице Кондорсе, а потом в доме № 10 на улице Лазаря Карно. Жившая неподалеку французская писательница из знаменитой русской семьи – Зоэ Ольденбург писала о Цветаевой так:
«Ссыльная королева, бродившая в старых стоптанных туфлях по улицам Кламара, – что там “уборка чужих квартир”, заработок более пристойный, чем многие другие, – натирая черепицу пола или раковину, продаешь лишь силу своих мускулов. А она жила, отгороженная от целого мира кошмарной музыкой слов, опалявших ее днем и ночью… и вакханка, волчица, колдунья, заклинательница, чаровница, звезда, упавшая с неба на перрон станции метро».
1934 – написано одно из самых знаменитых стихотворений Цветаевой – «Тоска по родине». С парадоксальной концовкой:
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё – равно, и всё – едино.
Но если по дороге – куст
Встает, особенно – рябина…
Однако в душе Цветаевой – буря противоречивых чувств: «Мне ничего не нужно, кроме своей души». Поэтесса Е. Тараховская спросила: «Марина, неужели вы в Париже не скучаете по России?» Цветаева ответила: «Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном…»
1935 – горькое признание в письме к Вере Буниной: «За последние годы я очень мало писала стихов. Тем, что у меня их не брали, – меня заставили писать прозу… Наконец – я испугалась. А что если я умру? Что же от этих лет останется?..»
Долгожданная встреча с Борисом Пастернаком в коридоре Международного конгресса писателей в защиту культуры в Париже. «Не-встреча», – так отозвалась о ней Цветаева. В письме к своему чешскому другу признавалась: «…Борис Пастернак, на которого я годы подряд – через сотни верст – оборачивалась, как на второго себя, мне на Писательском съезде шепотом сказал: «Я не посмел не поехать, ко мне приехал секретарь Сталина, я – испугался…». И далее Цветаева пишет: «Он страшно не хотел поехать без красавицы-жены, а его посадили в вагон и повезли…» В последней фразе, конечно, женская ревность и горечь…
1936 – эмоциональная переписка с молодым поэтом Анатолием Штайгером, но, увы, в конце концов он ясно дал понять Цветаевой, что не нуждается ни в ней, ни в ее заботе. Штайгер был моложе Цветаевой на 15 лет, и «он был очень небольшой поэт» (Г. Адамович).
29 марта Цветаева пишет Тесковой: «…Живу под тучей – отъезда. Еще ничего реального, но для чувств – реального не надо. Чувствую, что моя жизнь переламывается пополам и что это ее – последний конец…»
В мае Шаховская устраивает Цветаевой выступления в Брюсселе.
1937 – 15 марта Аля (дочь Ариадна) уезжает в Москву. «Отъезд был веселый, – пишет Марина Тесковой, – так только едут в свадебное путешествие, да и то не все. Она была вся в новом, очень элегантная, перебегала от одного к другому, болтала, шутила. Потом очень долго не писала…» В одном из писем Аля сообщила, что умерла актриса Соня Голлидэй. Это известие глубоко потрясло Цветаеву, и она пишет «Повесть о Сонечке».
В сентябре произошло убийство советского невозвращенца Игнатия Рейсса и похищение генерала Миллера. Подозрения среди прочих падают и на Сергея Эфрона. Он скрывается от ареста. В газете «Возрождение» заголовок: «Евразиец Эфрон – агент ГПУ». Цветаеву вызывают на допрос. Она не в курсе дела и пытается читать следователям Расина и Корнеля. Ее отпускают, считая сумасшедшей…
1938 – Цветаева потрясена Мюнхенским соглашением о разделе Чехословакии, отторжением к Германии Судетской области, – это восприняла как акт предательства. «О Чехия в слезах! Германия в крови!..» 24 сентября пишет Тесковой: «День и ночь, день и ночь думаю о Чехии, живу в ней, с ней и ею…»
Не надо мне ни дыр
Ушных, ни вещих глаз.
На твой безумный мир
Ответ один – отказ.
И стихи о Германии, которая опустилась до грабительской войны:
Полкарты прикарманила,
Астральная душа!
Встарь – сказками туманила,
Днесь – танками пошла.
И в том же 38-м Цветаева начала готовиться к отъезду. Приводила в порядок бумаги. «Разбираю архивы… начинаю в 6 ½ утра, кончаю со светом – конца краю не видно…» Цветаева понимает, что не все рукописи можно везти с собою: «Я как кукушка рассовала свои детища по чужим гнездам», – признавалась она. Зинаида Шаховская спросила Цветаеву, а зачем она едет? Цветаева ответила твердо: «Ничего не поделаешь! Выпихивает меня эмиграция!» Шаховская: «Марина Ивановна, одумайтесь, живя за границей, вы можете еще мечтать, что где-то в России вам будет хорошо, – а приехав туда, мечтать больше не о чем, и не на что надеяться. Ну как вы с вашим характером, с вашей непреклонностью можете там ужиться?» На это Цветаева ответила: «Знайте одно, что я там буду с преследуемыми, а не с преследователями, с жертвами, а не с палачами» («Новый журнал», Нью-Йорк, 7 – 1967).
1939 – год отъезда. После 17 лет эмиграции Марина Цветаева вернулась на родину.
Последний день в Париже – 12 июня. Таинственный кто-то (очевидно, кто-то из начальников Сергея Эфрона) принес билеты на поезд и на пароход и посоветовал, нет, велел, чтобы Цветаеву с сыном никто не провожал. Как пошутил 14-летний Мур: «Венков и цветов не приносить».
И вот вокзал Сен-Лазар. Едва сев в поезд, Цветаева пишет письмо своей подруге Анне Лесковой: «…Громадный вокзал с зелеными стеклами: страшный зеленый сад – и чего в нем не растет! – на прощанье посидели с Муром по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы… Кричат: – En voiture, Madame (По вагонам) – точно мне, снимая меня со всех прежних мест моей жизни. Нечего кричать – сама знаю».
Далее Гавр, с поезда на пароход «Мария Ульянова», на котором разместились дети испанцев, отправляющиеся в СССР. 18 июня пароход приплыл в Страну Советов. Уезжала Марина Цветаева из России, вернулась в СССР. Совсем в другую страну. Если взять газету «Известия» за воскресенье 18 июня 1939 года, то можно узнать: страна кипела событиями. Заголовки первой полосы: «Дадим стране высококачественный кокс!», «Вручение орденов и медалей Союза ССР», «Тираж займа третьей пятилетки», «За разбазаривание средств по государственному страхованию – к судебной ответственности». Передовая статья посвящена Максиму Горькому, годовщине его смерти: «Гигант мысли и волшебник слова». И о тех, кто убил «гиганта и волшебника»: «Убийцы Пушкина – насколько же по-своему они были честнее». Ну, и дальше в газете о спортивном празднике на стадионе «Динамо», о постановке оперы «Иван Сусанин», о Московском зоопарке и т. д.
Всё было другим: представления о человеческих ценностях и отношения между людьми; новый, уже установившийся быт, новая лексика и фразеология… Это был совсем другой мир, с которым предстояло знакомиться заново.
В этом новом мире Цветаева не была ни великим поэтом, ни даже знаменитым, а только женой секретного агента, плохо выполнившего свою миссию, женой, чье дальнейшее присутствие на Западе могло стать опасным. Неизвестно, знала ли Марина Ивановна, как она была охарактеризована в 60-м томе Большой Советской энциклопедии (1934): «представительница деклассированной богемы, Цветаева культивирует романтические темы любви, преданности, героизма и особенно тему поэта как существа, стоящего неизмеримо выше остальных людей».
Через 21 год и спустя 14 лет после гибели Марины Цветаевой в трехтомном Энциклопедическом словаре (1955) о Марине Цветаевой ни слова. На букву «Ц» представлены: цветная капуста, цветная металлургия, цветная фотография, упомянута Елена Цветкова – русская оперная певица (сопрано), но нет Марины Цветаевой. Для советских людей того времени она – никто.
Но вернемся в год 1939-й. «Дано мне отплытие / Марии Стюарт», – писала Цветаева. У английской королевы была своя трагедия, у Марины Цветаевой – своя.
С 19 июня по 10 октября, в течение 115 дней, Цветаева проживала в Болшево, на даче, предоставленной НКВД, то есть под надзором. Дача была тесная, обстановка тяжелая, настроение ужасное. Однако несмотря на все трудности быта, семья была вместе. А потом семья поредела. 27 августа в ночь арестовали Алю – Ариадна Эфрон обвинялась по статье 58-6 (шпионаж) и получила 8 лет лагерей. 10 октября арестовали Сергея Эфрона (он был расстрелян через два года). В годы массовых реабилитаций оба они были реабилитированы «за отсутствием состава преступления». Цветаева лишилась дочери и мужа, осталась одна с Муром. Развалины семьи… Одна из записей того периода: «Живу без бумаг, газет, не видя никого… Мое одиночество, посудная вода, слезы. Обертон, ундертон всего – жуть…»
1940 – Цветаева пишет отчаянные письма-прошения. Об Эфроне: «это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности»… отпустите, «умоляю!». Еще письмо: «Сердечно прошу вас, уважаемый товарищ Берия, если есть малейшая возможность, разрешите мне просимое свидание…» Никакого свидания, да и вообще, кто такая Цветаева для советской власти, что она мельтешит под ногами?!.
Надо на что-то жить, и Цветаева хочет издать книгу – сборник стихотворений и поэм 1920–1940 годов, но при этом она не идет ни на какие компромиссы и хочет издать книгу именно так, как она ее составила. Естественно, книгу не издают. Основания сформулировал критик Корнелий Зелинский: «…поэт почти два десятилетия (и какие десятилетия) был вне родины, вне СССР. Он был в окружении врагов…» Да, и в стихах – «пустота, бессодержательность».
После нескольких квартирных скитаний Цветаева получает жилье на Покровском бульваре – комнату в коммунальной квартире на 7-м этаже. Цветаева боялась лифта и поднималась пешком по лестнице. Пишет мало и стихов, и писем. Запись в сентябре: «Ничего не записываю. С этим кончено».
1941 – несколько встреч с Анной Ахматовой и Арсением Тарковским. «У меня нет друзей, а без них – гибель». Из прежних знакомых Цветаевой ее поддержал лишь Пастернак. Он просил Фадеева принять Цветаеву в Союз писателей или хотя бы в члены Литфонда, что дало бы ей материальные преимущества, но получил отказ, ее приняли лишь в групком литераторов. Кое-какие деньги давали переводы. Только однажды Цветаевой удалось опубликовать свое стихотворение в мартовском номере «30 дней», старые стихи 20-летней давности: «Вчера еще в глаза глядел…» да и то с сокращениями и под заголовком «Старинная песня». Художник Аркадий Штейнберг вспоминает, как встретил Цветаеву в Гослитиздате в очереди за деньгами: «Я увидел старую женщину, неухоженную, видно, махнувшую на себя рукой, забросившую себя, с перекрученными чулками. Какая-то отчужденная от окружающих, с очень замкнутым лицом. И вдруг лицо ее преобразилось, стало женственным, счастливым, ожидающим. Она вся потянулась навстречу кому-то только что вошедшему. Я оглянулся и увидел Арсения Тарковского…» Это было последнее увлечение Марины Цветаевой.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?