Текст книги "Один год"
Автор книги: Юрий Герман
Жанр: Полицейские детективы, Детективы
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 41 страниц)
В гостях
Второе действие еще не кончилось, когда Лапшин приехал в театр. С ярко освещенной прожекторами сцены доносились беспокойные и неестественные крики, которыми всегда отличается толпа в театре, и между кулисами был виден гнедой конь, на котором сидел знакомый Лапшину актер с большой нижней челюстью, в форме белогвардейца, со сбитой на затылок фуражкой и с револьвером в руке. Немного помахав револьвером, артист выкатил глаза и два раза выстрелил, а затем стал пятить лошадь, пока она не уперлась крупом в большой ящик, стоявший за кулисами. Тогда артист сполз с нее и сказал, увидев Лапшина:
– И на лошади уже сижу, а не слушают! Что за пьеса такая!
Двое пожарных отворили ворота на улицу и, не смущаясь клубами морозного пара, стали выталкивать коня.
– Он на самом деле слепой, – сказал Захаров Лапшину, – я весь дрожу, когда на нем выезжаю. Авария может произойти.
Лапшину сделалось очень жарко, и он, оставив артиста, вышел в коридор покурить. У большой урны курил Ханин, приятель Лапшина.
– А, Иван Михайлович! – сказал он, блестя очками.
– Ты где пропадал? – спросил Лапшин.
– На золоте был, на Алдане, – сказал Ханин, – а теперь полечу с одним дядькой в одно место.
– В какое место?
– Это мой секрет, – сказал Ханин.
Они помолчали, поглядели друг на друга, потом журналист подмигнул и сказал:
– А ты любопытный. Пельмени будем варить?
– Можно, – сказал Лапшин.
– У меня, брат, жена умерла, – сказал Ханин.
– Что ты говоришь, – пробормотал Лапшин.
– Приехал, а ее уже похоронили.
Он отвернулся, поглядел в стенку и помотал красивой, немного птичьей головой. Затем сказал раздраженным голосом:
– Вот и мотаюсь. А ты зачем тут?
Лапшин объяснил.
– Балашова? – сказал Ханин. – Позволь, – позволь! – И вспомнив, он обрадованно закивал и заулыбался. – Молодец девочка, – говорил Ханин, – как же, знаю! Она вовсе и не Балашова, она вовсе Баженова, кружковка. Я ее хорошо знал…
Взяв Лапшина под руку, он прошелся с ним молча до конца длинного коридора, потом, уютно посмеиваясь, стал рассказывать про Катерину Васильевну. Говорил о ней только хорошее, и Лапшину было приятно слушать, хотя он и понимал, что многое из этого хорошего относится к самому Ханину, – время, о котором шла речь, было самым лучшим и самым легким в жизни Ханина. И Лапшин угадывал, что кончиться рассказ должен был непременно покойной женой Ханина – Ликой, и угадал.
– Ничего, Давид, – сказал он, – то есть не ничего, но ты держись. Езжай куда-нибудь подальше! Работай!
– И так далее, – сказал Ханин, – букет моей бабушки.
– Отчего же Лика умерла? – спросил Лапшин.
– От дифтерита, – быстро ответил Ханин, – паралич сердца.
– Вот как!
– Да, вот так! – сказал Ханин. – На Алдане было невыразимо интересно.
Лапшин посмотрел в глаза Ханину и вдруг понял, что его не следует оставлять одного – ни сегодня, ни завтра, ни вообще в эти дни, пока Ханин не улетит.
– Послушай, Давид, – сказал он, – поедем сегодня к моему крестнику вместе, а? Только об этом писать не надо. И вообще никто не знает, что он вор.
– Как же не знает? – сказал Ханин. – Все они, перекованные, потом раздирают на себе одежду и орут; я – вор, собачья лапа! Не понимаю я этого умиления…
– Так ты не поедешь? – спросил Лапшин.
– Поеду.
Со сцены донесся ружейный залп, и в коридоре запахло порохом.
– Пишешь что-нибудь? – спросил Лапшин.
– Пишу, – угрюмо сказал Ханин. – Про летчика одного жизнеописание.
– Интересно?
– Очень интересно, – сказал Ханин, – но я с ним подружился, и теперь мне трудно.
– Почему?
– Да потому! Послушай, Иван Михайлович, – заговорил Ханин, вдруг оживившись, – брось своих жлобов к черту, поедем бродяжничать! Я тебе таких прекрасных людей покажу, такие горы, озера, деревья… А? Города такие! Поедем!
– Некогда, – сказал Лапшин.
– Ну и глупо!
Лапшин улыбнулся.
– Один здешний актер выразился про меня, что я фагот, – сказал Лапшин, – и чиновник…
Он постучал в уборную к Балашовой. Она долго не узнавала Ханина, а потом обняла его за шею и поцеловала в губы и в подбородок.
– Ну, ну, – говорил он растроганным голосом, – тоже нежности. Скажи пожалуйста, в Ленинград приехала, а? Актриса?
У Балашовой сияли глаза. Она стояла перед Ханиным, смешно сложив ноги ножницами, теребила его за пуговицу пиджака и говорила:
– Я так рада, Давид, так рада! Я просто счастлива.
Ладонями она взяла его за щеки, встала на цыпочки и еще раз поцеловала в подбородок.
– Худой какой! – сказала она. – Прошли мигрени?
– Что вспомнила! – усмехнулся Ханин.
Лапшину сделалось грустно, они говорили о своем, и ему показалось, что он им мешает. Деваться было некуда, уйти – неловко. Он сел в угол на маленький диван и не узнал в зеркале свои ноги – в остроносых ботинках.
– Вы знаете, Иван Михайлович, – обернулась к нему Катерина Васильевна, – вы знаете, что для меня Ханин сделал? Он написал в большую газету о нашем кружке и в нашу городскую – еще статью. И так вышло, что меня потом отправили учиться в Москву в театральный техникум. И они с Ликой меня на вокзал провожали. А Лика где? – спросила она.
– Лика умерла, – сказал Ханин, – от дифтерита пять недель тому назад.
И, вытащив из жилетного кармана маленький портсигар, закурил.
– Я не поняла, – сказала Балашова. – Не поняла…
– Поедем, пожалуй, – предложил Лапшин. – Время позднее…
И, выходя первым, сказал:
– Я вас в машине ждать буду…
Дверь отворил сам Сдобников, и по его испуганно-счастливому лицу было видно, что он давно и тревожно ждет.
– Ну, здравствуй, Евгений! – сказал Лапшин и в первый раз в жизни подал Сдобникову свою большую, сильную руку. Женя пожал ее и, жарко покраснев, сказал картавя:
– Здравствуйте, Иван Михайлович!
Этого ему показалось мало, и он добавил:
– Рад вас приветствовать в своем доме. А также ваших товарищей.
– Ну, покажись! – говорил Лапшин. – Покажи костюмчик-то… Хорош! И плечи как полагается, с ватой… Ну, знакомься с моими, меня со своей женой познакомь и показывай, как живешь…
Он выглядел в своем штатском костюме, как в военном, и Балашовой слышался даже характерный звук поскрипывания ремней.
Ханин пригладил гребешком редкие волосы, и все они пошли по коридору в комнату. Их знакомили по очереди с чинно сидящими на кровати и на стульях вдоль стен девушками и юношами. Стариков не было, кроме одного, выглядевшего так, точно все его тело скрепляли шарниры. Лапшин не сразу понял, что Лиходей Гордеич – так его почему-то называли – совершенно пьян и держится только страшным усилием воли. Он был весь в черном, и на голове у него был аккуратный пробор, проходивший дальше макушки до самой шеи.
– Тесть мой! – сказал про него Женя. – Маруси папаша!
Маруся была полногрудая, тонконогая, немного косенькая женщина, и держалась она так, точно до сих пор еще беременна, руками вперед. Она подала Лапшину руку дощечкой и сказала:
– Сдобникова. Садитесь, пожалуйста.
А Ханину и Балашовой сказала иначе:
– Маня. Присядьте!
В комнате играл патефон, и задушевный голос пел:
В последний раз
на смертный бой…
Гостей было человек пятнадцать, и среди них Лапшин увидел еще одного старого знакомого, «крестника» Хмелянского.
– Производственная травма, что ли? – спросил Лапшин, разглядывая огромный запудренный синяк на подбородке и щеке Хмели. – Охрана труда, где ты?
Хмеля кротко улыбнулся и ничего не ответил. Но тут же решил, что Иван Михайлович может подумать, что он, Хмеля, пьянствует и дерется. Эта мысль испугала его, и он сказал, что упал в подворотне своего дома, поскользнувшись и подвернув ногу.
– Хромаю даже! – добавил Хмелянский.
– Жмакина давно не встречал? – спросил Иван Михайлович, словно о знакомом инженере, или токаре, или бухгалтере. Спросил походя, легко, без нажима и, услышав, что давно, кивнул головой, словно иного ответа не ждал. Потом задумчиво произнес: – Заявился он, по Ленинграду ходит. А мне побеседовать с ним надо, очень надо…
Потом смотрели сдобниковскую дочку. Маруся подняла ее высоко, и все стали говорить, как и полагается в таких случаях, что дочка «удивительный ребенок», «красоточка», что вообще она вылитый папаша, а глазки у нее мамашины. Веселый морячок Зайцев даже нашел, что ручки у девочки «дедушкины». Наконец наступила пауза, про дочку сказали всё. Тогда патефон заиграл «Кавалерийский марш», – это была старая, дореволюционная граммофонная пластинка, и все сели за стол. Лапшина посадили рядом с Балашовой, а Ханина и Хмелянского, как знакомых Ивана Михайловича, напротив. Женя сел слева от Лапшина и налил ему водки.
– Пьешь? – спросил Лапшин.
– Исключительно по торжественным случаям, – горячо сказал Женя. – Надо, чтобы все чин чинарем было. Закусочка, семейный круг. Конечно, тут тоже такое дело, надо глаз да глаз иметь, чтобы мещанство не засосало, тут правильно Маяковский подмечал…
– Ну, мещанство тебе не опасно! – со значением сказал Лапшин. – Ты не такой человек. Буфет давно купил?
– Нынче. Исключительно удачно приобрел. Богатая вещь, верно?
– Верно, вещь богатая.
– И замки хорошие, любительской работы, – с азартом добавил Женя и густо покраснел под внимательно-лукавым взглядом Лапшина. – А что?
– Да ничего! – усмехнулся Иван Михайлович. – Это ведь ты про замки заговорил, а не я…
В эти мгновения оба они вспомнили одно «дельце» Сдобникова вот как раз с таким «богатым» буфетом.
– Ну ладно, товарищ Сдобников, – чокаясь с Женей, сказал Лапшин, – будем здоровы и благополучны.
– Будем! – твердо глядя в глаза Лапшину, ответил Сдобников. – И вы на меня надейтесь, Иван Михайлович!
После третьей рюмки он поднялся, постучал черенком вилки по салатнице и потребовал тишины.
– Я поднимаю эту рюмку с большим чувством за своего бывшего командира, начальника, за товарища Лапшина Ивана Михайловича и хочу его заверить, как члена партии большевиков, от имени всей нашей молодежи, что если случится война и какой-либо зарвавшийся сволочь, я извиняюсь, империалист нападет на нашу советскую Родину, то мы все встанем на защиту наших завоеваний и как один отразим удары всех и всяческих наемников. За Ивана Михайловича, ура!
Прокричали «ура», выпили еще. Хмелянский вытер слезы под очками.
– Вы что? – спросил у него Ханин. – Перебрали?
– Есть маленько. Я вообще-то нервный! – сказал Хмелянский. – И сегодня неприятности имел.
– Ну, тогда за ваше здоровье! – произнес Ханин. – Чтобы кончились все неприятности у всех людей навсегда.
Было много вкусной еды – пирогов, запеканок, заливного, форшмаков, а для Лапшина и его друзей – отдельно зернистая икра. Женя ничего не ел и все подкладывал Ивану Михайловичу.
– Вы кушайте, – говорил он, – девчата сейчас жареное подадут. Наварили, напекли, всем хватит без исключения.
– Пурпуррр! – страшно крикнул Лиходей Гордеич. – Под турнюррр котурррном!
– Не безобразничайте, папаша! – попросил Сдобничков. – Очень вас убедительно прошу, соблюдайте себя.
– Он – кто? – спросила Балашова.
– Портной в цирке, – с готовностью ответил Хмелянский. – Приличный человек, хороший, а вина выпьет и начинает свои цирковые слова кричать.
У Жени на лице появилось страдальческое выражение. Ему очень хотелось, чтобы все сегодня было чинно и спокойно, и, когда старик начал скандалить, Сдобников побледнел и подошел к нему и к двум здоровенным парням в джемперах, стриженным под бокс.
Пили в меру, разговаривали оживленно, соседи Балашовой рассказывали что-то мило-смешное, и она смеялась, закидывая голову назад. Хмелянский, как показалось Лапшину, несколько раз что-то порывался ему сказать, но так и не сказал.
– Домой не пора? – спросил через стол Ханин.
Лицо у него было измученное, и когда он ел, то закрывал один глаз, и это придавало ему странное выражение дремлющей птицы.
На другом конце стола отчаянно зашумели.
– Униформа! – воющим голосом завопил Лиходей Гордеич. – На арррену!
Его уже волокли к дверям. Вернувшись, Женя вытер руки одеколоном и сказал всему столу и особенно Лапшину:
– Простите за беспокойство. Пришлось применить насилие, но ничего не поделаешь. Еще раз извините.
– Ладно, – сказал Ханин, – что тут Версаль вертеть. Выпил гражданин, с кем не бывает.
– Вы его любите? – тихо спросила Балашова у Лапшина.
– Кого? – удивился он.
– Да Ханина, Давида, кого же еще…
– Ничего, отчего же… – смутился Иван Михайлович. – Мы порядочное время знаем друг друга.
– Отчего вы всё на мои руки смотрите? – спросила она и подогнула пальцы.
Притушили свет, в полутьме запели грустную, протяжную песню. Лапшин искоса глядел на Катерину Васильевну и вдруг с удивлением подумал, что нет для него на свете человека нужнее и дороже ее. «И не знаю ее вовсе, – рассуждал он, – и живет она какой-то иной, непонятной жизнью, и вот поди ж ты! Куда же теперь деваться?» Она тоже взглянула на него и смутилась. Ему хотелось спросить ее – что же теперь делать, но он только коротко вздохнул и опустил голову…
Ханин опять сказал, зевая:
– Не пора ли, между прочим, спать?
На прощание Сдобников долго жал Лапшину руку и спрашивал:
– Ничего было, а, Иван Михайлович? Если, конечно, не считать рецидив с папашей. Вообще-то он мужчина симпатичный и культурный, ко мне относится как к родному сыну, семьянин классный и на работе пользуется авторитетом, а как переберет – горе горем. Вы не обижайтесь!
В машину Лапшин позвал еще и Хмелянского, надеясь, что тот скажет то, что хотел сказать и не решался. Но Хмеля не сказал ничего. Когда он вылез, Ханин надвинул на глаза шляпу и осведомился:
– Не надоели тебе еще твои жулики, Иван Михайлович?
– Нет, – угрюмо отозвался Лапшин.
– Идеалист ты! Выводишь на светлую дорогу жизни и дрожишь за каждого, чтобы не сорвался, а другие твои сыщики ловят и под суд, ловят и увеличивают процент раскрываемости – всего и забот.
– Пройдет время, и таких сыщиков мы повыгоняем, – негромко произнес Лапшин. – Хотя среди них есть недурные, а то и великолепные работники.
– Повыгоняете?
– Ага.
– А вас самих не повыгоняют?
Лапшин промолчал. Он не любил спорить с Ханиным, когда того «грызли бесы», как выражалась Патрикеевна.
– А Балашова наша спит, – заметил Ханин. – Отмаялась сибирячка.
– Она сибирячка?
– Коренная. А там, как сказано у одного хорошего писателя, пальмы не растут.
И тем же ровным голосом Ханин произнес:
– Иван Михайлович, мне крайне трудно жить.
– Это в каком же смысле?
– В элементарном: просыпаться, одеваться, дело делать, говорить слова. Почти невозможно.
Лапшин подумал и ответил:
– Бывает. Только через это надо переступить.
Ханин хихикнул сзади.
– С тобой спокойно, – сказал он. – У тебя на все есть готовые ответы. Сейчас ты посоветуешь мне много работать, не правда ли? А жизнь-то человеческая ку-да сложнее…
Иван Михайлович молчал, насупясь. Ох, сколько раз хотелось ему пожаловаться – вот так, как всегда жалуется Ханин. И сколько раз он слышал эти дурацкие слова о готовых ответах. Ну что ж, у него действительно есть готовые ответы, действительно надо переступить через страшную, глухую тоску, когда гложет она сердце, действительно надо много работать, и работа поможет. Так случилось с ним, так будет и еще в жизни. Не для того рожден человек, чтобы отравлять других людей своей тоской, не для того он произошел на свет, чтобы искать в беде слова утешения и сочувствия.
– Ты бы меньше собой занимался! – сказал Лапшин спокойно. – Сколько я тебя знаю – все к себе прислушиваешься. Правильно ли оно, Давид? Нынче горе – оно верно, а ведь, бывало, все себя отвлекаешь и развлекаешь…
– Разве?
– Точно.
Ханин опять длинно, нарочно длинно зевнул. Он часто зевал, слушая Ивана Михайловича. Спрятав лицо в воротник, неслышно, как бы даже не дыша, спала Балашова. И Лапшину было жалко, что скоро они приедут и Катерина Васильевна уйдет к себе. Все представлялось ему значительным, необыкновенным сейчас: и ряд фонарей, сверкающих на морозе, и красные стоп-сигналы обогнавшего «паккарда», и глухой, едва слышный рокот мотора, и тихий голос Ханина, с грустью читавшего:
…в грозной тишине
Раздался дважды голос странный,
И кто-то в дымной глубине
Взвился чернее мглы туманной…
Потом Ханин приказал:
– Стоп! Вот подъезд направо, где тумба.
Иван Михайлович велел развернуть машину так, чтобы Балашовой было удобно выйти.
– Проснитесь, товарищ артистка! – сказал Ханин. – Приехали!
Она подняла голову, вытерла губы перчаткой, сонно засмеялась и, ни с кем не попрощавшись, молча открыла дверцу.
– Дальше! – произнес Ханин. – Больше ничего не будет…
– Чего не будет?
– Ничего, решительно ничего. Облетели цветы, догорели огни…
И вздохнул:
– Ах, Иван Михайлович, Иван Михайлович, завидую я тебе. Просто ты живешь, все у тебя как на ладошке…
Лапшин усмехнулся: и это он слышал не раз – просто, как на ладошке, элементарно…
– Куда поедем?
– А к Европейской, есть такая гостиница, там я и стою.
– Ко мне не хочешь? Чаю бы попили…
– Боржому, – поддразнил Ханин. – Нет, Иван Михайлович, не пойдет. Может, со временем я к тебе и прибегу угловым жильцом, как твой Окошкин, а нынче невозможно.
Он вылез из машины и, сутулясь, пошел к вертящейся двери. Лапшин закурил и велел везти себя домой.
В январе
Зеленое перышко
Четыре дня подряд тянулись неудачи, одна другой глупее, позорнее, мельче.
Он ничего не мог взять, точно кто-то колдовал над ним: женщина, к которой он почти забрался в сумочку, внезапно и резко повернулась, ремешок лопнул, и военный, дотоле читавший спокойно газеты, понял – шагнул к Жмакину. Пришлось выпрыгивать из трамвая на полном ходу. В другом трамвае его просто-напросто схватили за руку, он рванулся так, что затрещала материя, и убежал. Потом вытащил из бокового кармана вместо бумажника сложенную во много раз клеенку. Потом вытащил бумажник, но без копейки денег. И, наконец, срезал часы, за которые никто не давал больше десяти рублей.
Так тянулось изо дня в день. Нервы напряглись – он уже не очень себе доверял. Призрак тюрьмы становился реальным – Жмакина могли взять в любую минуту.
В этот же день на улице он столкнулся, ударился грудью об уполномоченного Побужинского, сломал о его кожаное пальто папиросу и, заметив, что тот узнал его, рванулся во двор. Двор был непростительной, катастрофической оплошностью, ловушкой. Жмакин поднялся на шестой этаж и, понимая, что пропал, попался, – длинно позвонил в чью-то неизвестную квартиру. По лестнице уже поднимался Побужинский, сапоги его часто поскрипывали, он бежал. Жмакин все звонил, не отнимая палец от звонка. Дверь отворилась, он отпихнул рукою какую-то крошечную старуху, пробежал по коридору, заставленному вещами, на звук шипящих примусов, очутился в кухне и через черную дверь спустился вниз во двор. Если бы старуха спросила – кто там? – все было бы кончено, он попался бы. Теперь Побужинский был в дураках. Раскачиваясь в шестом номере автобуса, Жмакин представлял себе лицо Побужинского и как он сморкается и встряхивает головой, – это было смешно и приятно.
На углу Невского и улицы Восстания он выскочил.
Этот город был ненавистен ему, он понял это внезапно, и очень точно понял, что город как бы организовался, чтобы его, Жмакина, посадить в тюрьму, что эти Дома, и улицы, и магазины ему враждебны. На секунду он уловил даже как бы выражение лица города, смутное, предостерегающее, суровое. Он потер щеку шерстяной перчаткой и еще поглядел – все ерунда, город как город, пора пообедать, что ли! Но обедать он не шел, а стоял на морозе возле айсора – чистильщика сапог – и глядел, прищурив глаза, скривив бледное, красивое лицо, сжав губами незакуренную папироску. Был шестой час вечера. Уже стемнело, и народ двигался с работы сплошною стеною, город гудел и грохотал. Все разговаривали и смеялись, трамваи трещали звонками, какой-то парень, стоявший возле парадного, неподалеку от Жмакина, перекинул портфель из руки в руку и сделал движение вперед, к румяной девушке в шапке с большим помпоном. Она засмеялась, откинув назад голову и блестя зубами, и точно припала к плечу парня. Он крепко, легко и ловко взял ее под руку. Жмакин видел, как толпа в мгновение проглотила их обоих, даже помпон пропал – ничего не осталось; опять шли люди с портфелями, смеялись и болтали, а он глядел на них и грыз мундштук папиросы.
Потом он поехал в поезде искать комнату, вылез в Лахте и стал стучаться в каждый дом подряд. Был тихий, морозный вечер. На шоссе стайками гуляла молодежь. Две гармонии не в лад играли марш. Две девушки в платках по самые брови таинственно на него поглядели. Еще одна неумело проехала на лыжах, кокетливо засмеялась, потеряла палку, охнула и, заверещав, упала в канаву. Жмакин помог ей выбраться и спросил про комнату.
– Да вон, Корчмаренки будто сдают, – сказала она, отряхивая снег, – идите сюда, за забором влево.
Он пошел, подчиняясь маршу, доносившемуся с шоссе, подсвистывая, потирая озябшие уши. Во дворе Корчмаренко лаял простуженным голосом цепной пес. Жмакин свистнул ему и заметил, что пес с бородой и борода у него покрылась инеем. Алексей усмехнулся и, прежде чем стучать, взглянул в окно, незанавешенное и незамерзшее, видимо потому, что была открыта форточка.
Корчмаренки, сидя за большим, покрытым розовой клеенкой столом, пили чай. Кипел самовар. Какой-то парень здесь же что-то читал из маленькой книжечки, все смеялись, даже старуха, сидевшая у самовара, смеялась, закрывая глаза платочком. Сам Корчмаренко, здоровенный всклокоченный детина с пухом в волосах и в бороде, хохотал страшно, потом вдруг замирал, делая несколько даже страдающее лицо, и потом хохотал с новой силой, да еще и бил кулаком по столу…
«Во идиот!» – одобрительно подумал Алексей. Ему всегда нравились смешливые люди.
Молодая женщина с ребенком на руках стояла возле стола и тоже смеялась до слез, глядя на Корчмаренко. Наконец парень кончил читать, спрятал книжечку в карман, потом поднял палец и что-то сказал, наверное из прочитанного, потому что всклокоченный Корчмаренко вновь начал прыгать, стонать и выкрикивать так, что затрясся дом.
Жмакин постучал.
Ему открыла старуха, та, что сидела у самовара, и сказала, что комната, действительно, есть в мезонине. Алексей попросил показать «жилплощадь». В переднюю вошел сам Корчмаренко, наспех расчесывая бороду, и спросил – откуда Жмакин.
– Как откуда?
– Ну, откуда, одним словом. Где работаете?
В передней очутилась вся семья, и все глядели на Жмакина.
– Работаю особоуполномоченным по пересылке грузов, – вяло лгал Алексей, не зная, что говорить дальше, – работаю на узлах…
– На каких узлах? – спросил парень, тот, что читал книжку.
– Да уж на железнодорожных, – сказал Жмакин, – на каких больше?
– Значит, ездите? – спросил Корчмаренко.
– Не без этого.
– Теперь все ездиют, – сказала старуха, и Жмакину показалось, что она намекает.
– Как все? – спросил он, щурясь.
Но старуха не ответила, спросила, женат ли он и есть ли у него дети.
– Ни того, ни другого, – сказал Алексей, усмехаясь. Ему сделалось смешно от мысли, что он может быть женат, и дети…
– И хорошо, – говорила старуха, – комнатка маленькая, лестница крутая, с детьми никак нельзя. Мы уж так и уговорились, если с детьми – то нельзя! Ну а как женитесь? – спросила она. – Да как пойдут детишки?
– Могу дать подписку. Разрешите посмотреть комнату? – ему уже надоел весь этот разговор.
Его повели всей семьей наверх по темной, скрипучей, очень крутой лесенке. Комнатка оказалась прехорошенькой, теплой, сухой, чистой, оклеенной голубыми в цветочках обоями.
– Кройка останется? – спросил Жмакин.
– И койка, и стол, и стул, и шкафчик, – сказала старуха. – И занавеску тебе оставим, – она внезапно перешла на «ты», – и белье постираем. Чего уж, раз холостой.
– А сколько положите? – спросил Жмакин.
– Да рубликов семьдесят надо, – сказала старуха, – с обмеблированием.
– Да чего, – сказал Корчмаренко, – семьдесят рубликов… Вы, мамаша, кощей. Дорого!
– А сколько? – спросила старуха.
– Он парень ничего, – сказал Корчмаренко, – свой. Мы, с другой стороны, люди зажиточные. Комнату сдаем неизвестно по какой причине, – всегда здесь жилец, а теперь возьми ноги в руки да смотайся на флот. Федю Гофмана не знали?
– Не знал.
– Он теперь трудовому народу служит, – сказал Корчмаренко, – комната пустая. А уж он вернется, мы тебя, извини, попросим. Федя, уж он у нас свой. Уж ты не обижайся.
– Я не обижусь.
– А мы с тебя возьмем, сколько с Феди брали. Мамаша, сколько мы с Феди брали?
– Уж с Феди возьмешь, – сказала старуха, – от него дождешься.
– Так как же?
– Он человек молодой, – улыбаясь, говорила старуха, – он мне так и наказал: «Бабушка, ты у меня денег не спрашивай, мне и на свои расходы не хватает, а у тебя дом собственный, с налогом сама управишься».
– Ну и Федька, какой ловкий! – крикнул Корчмаренко. – Ах, собачья лапа!
И топнул ногой.
Договорились по сорок рублей, но со своим керосином. Про керосин придумала старуха. За стирку тоже отдельно и за уборку в комнате пять рублей в месяц. Жмакин заплатил семьдесят рублей вперед задатку и уехал в город якобы за вещами. Ночевал он опять в поезде и весь следующий день «работал». В одном Пассаже ему удалось срезать четыре сумочки. Три из них он выбросил, в самую лучшую сложил деньги и документы, завернул ее в бумагу и отдал на хранение. Как раз в эти минуты дежурный по пикету Пассажа, простодушный, очень румяный Радий Хомяков, позвонил своему учителю и наставнику Бочкову с просьбой «выручить», выслать «толкового человечка», потому что какой-то «болотник», то есть тертый вор, режет «дурки» (на воровском жаргоне – ридикюли) один за другим. Бочков поморщился, он не выносил жаргонных словечек, и, не преминув сделать замечание по этому поводу Хомякову, взглянул на Окошкина, который в это время сосредоточенно заправлял бензином из пипетки свою новую «незаменимую» зажигалку.
– Давайте, товарищ Окошкин, быстренько в Пассаж, там, предположительно, Жмакин шурует, его рука, – сказал Бочков. – Моментально попрошу, одна нога здесь, другая там.
– Ясно, – ответил Василий Никандрович и чиркнул колесиком зажигалки. – Ясненько!
Прикурив от голубого пламени, Окошкин сделал суровое лицо и отправился по Невскому с твердым намерением доставить в розыск проклятого Алешку Жмакина и тем самым раз навсегда утвердить свой авторитет в глазах сотоварищей, которые все-таки частенько относились к нему довольно иронически.
Но тут судьба сыграла с Василием Никандровичем чрезвычайно злую шутку с крайне неприятными последствиями.
Быстро опросив в пикете потерпевших и убедившись в том, что «работает» здесь, конечно, не кто иной, как Жмакин, Василий Никандрович Окошкин внезапно, мгновенно и страстно влюбился в потерпевшую, на которой была шапочка с зеленым перышком. Милое личико потерпевшей, залитые прозрачными слезами голубые глазки, вздернутый носик и выражение горькой беззащитности просто-таки свели с ума Окошкина, и, вместо того чтобы немедленно и энергично действовать, он, что называется, «забуксовал»: и еще раз прикурив от своей зажигалки, Вася поморгал и предложил «зеленому перышку» пройтись с ним вместе по огромному магазину «в целях опознания личности преступника». Напрасно «перышко» утверждало, что никакого преступника оно не может опознать, потому что и в глаза-то его не видело, сумочку украли таинственно, срезали – и все, – Окошкин волевым голосом твердил свое:
– Мы в мистику, девушка, не верим, мы свое дело знаем, и я убедительно вас прошу – прогуляемся для пользы нашей общей цели.
На ступеньках Вася деликатно поддержал «перышко» под локоток, от чего его пронзила дрожь, у хозяйственного отдела пожаловался на свою неустроенную личную жизнь, а в электроотделе заявил напрямик, что холост и не имеет над своим обеденным столом своего уютного абажура.
– Я недавно видела такую пьесу про одинокого человека в театре, – сочувственно произнесла девушка.
– Про одинокого? – угрюмо и таинственно усмехнулся Окошкин.
– Да.
– Так то театр! А наша жизнь, гражданочка, похлеще всякого театра! – интересничая, произнес Вася и тотчас же на мгновение с ужасом представил себе, что случилось бы, услышь Лапшин эту фразу. Но Иван Михайлович, естественно, ничего не слышал, и Окошкин, словно скользя на лыжах с высокой горы, добавил, сам слегка содрогаясь спиной: – Поминутно играем с огнем. Слабонервные не выдерживают. Жуткое напряжение и днем и ночью.
– Так опасно? – воскликнула девушка, и ее не просохшие от слез глаза с восторженным изумлением остановились на Васином довольно обыкновенном лице. – Вы не шутите?
– Какие тут могут быть шутки!
– Сопряжено с риском жизнью?
– Да, сопряжено! – ответил Окошкин, уже совершенно не владея собою, не слыша собственного голоса и думая при этом, что любовь с первого взгляда несомненно существует и нынче, а не только в истории литературы.
О, если бы на него напала сейчас целая банда, если бы тут оказались крупные и бесстрашные налетчики, если бы надо было выхватить пистолет и даже пожертвовать собою в неравной схватке! Тогда бы он показал себя!
Налетчиков, к сожалению, не было, банды тоже, выхватывать пистолет, показывая свое мужество, совершенно не требовалось. Происходило же нечто гораздо худшее для Окошкина: Жмакин в кепке, надвинутой низко, зеленоглазый Алешка Жмакин, по кличке «Псих», смелый до наглости, потому что сразу разгадал ситуацию, шел за спиной Василия Никандровича, держа руки в карманах щегольского пальто, выдвинув вперед плечо, издевательски ухмыляясь над словами своего врага.
– Я не скажу, что мы каждый день поминутно рискуем жизнью, – говорил Окошкин, чувствуя, что все быстрее и быстрее мчится на лыжах под гору, – но с оружием мы не расстаемся. Удар ножом, неожиданное нападение из-за угла, перестрелка, которая может кончиться кровавым эпизодом…
Влюбленный Окошкин вернулся, сам не замечая этого, к годам своей ранней юности – к Шерлоку Холмсу, его другу Ватсону и газетам, в которых писалось о Леньке Пантелееве. Лыжи несли его черт знает куда, они вышли у него из подчинения, спуск был слишком крут.
Впрочем, Жмакину было достаточно и того, что он услышал. «Дьявольский план», выражаясь стилем брошюрок о Нике Картере и Нате Пинкертоне, «созрел в одно мгновение». Приотстав от влюбленного Василия Никандровича, Жмакин купил открыток, мороженого, лизнул из стаканчика и, пристроившись в закутке обувного отдела, принялся сочинять послание Ивану Михайловичу Лапшину.
«Подтянули бы Вы, товарищ начальник, Ваших золотых работничков, – мусоля химический карандаш и наслаждаясь предвкушением лашпинского гнева, писал Жмакин, – а то я, один Ваш знакомый, некто Жмакин, работаю свое дело в Пассаже, ломаю рога, как мы по-блатному выражаемся, рискуя днями свободы, а Ваш уполномоченный В.Окошкин толчется с дамочкой в шляпочке под зеленым перышком и врет различные небылицы про свою опасную профессию, как-то: «с оружием мы не расстаемся, удар ножом, перестрелка, кровавый эпизод», даже слушать неудобно такую трепотню. И где же ваша скромность, т. Окошкин? Извиняюсь, что пишу накоротке, мимо прошла гражданка с красивой сумкой под лак, пойду отрежу эту сумку, чтобы не форсила. Надеюсь на Ваше строгое взыскание в отношении В.Окошкина. Остаюсь с уважением к Вам А.Жмакин».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.