Текст книги "Избранное"
Автор книги: Юрий Герт
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Неверно и то, что Россией правят евреи. Главные правители не евреи, видные евреи-коммунисты расстреляны или сидят в тюрьмах. Троцкий есть главный предмет ненависти. Евреи играли немалую роль в революции, они составляли существенный элемент в революционной интеллигенции, это совершенно естественно и определялось их угнетенным положением. Что евреи боролись за свободу, я считаю не специфической особенностью евреев, а специфической и отвратительной особенностью революции на известной стадии ее развития. В терроре якобинцев евреи ведь не играли никакой роли. Евреи же наполняют собой и эмиграцию. Я вспоминаю, что в годы моего пребывания в Советской России, в годы коммунистической революции еврей, хозяин дома, в котором я жил, при встрече со мной часто говорил: "Какая несправедливость, вы не будете отвечать за то, что Ленин русский, я же буду отвечать за то, что Троцкий еврей…". Печальнее всего, что реальности и факты не существуют для тех, мышление которых определяется… аффектами и маниакальными идеями. Более всего тут нужно духовное излечение».
Так писал Николай Бердяев в статье «Христианство и антисемитизм» в 1938 году.
29
Традиции, традиции… С одной стороны – традиция Соловьева, Толстого, Короленко, Бердяева. С другой – графа Дурново, «Союза русского народа», Лидии Тимашук. Которая из них возобладает в наши дни?..
30
Под Новый год обычно трещал телефон, звонили друзья, знакомые, сотрудники по редакции. На сей раз из работников журнала позвонили только Мироглов и Петров. Наши взаимные поздравления, пожелания были какими-то неловкими, принужденными. Никто ни словом не коснулся происшедшего. Петров спросил, стану ли я дежурить по номеру, я ответил, что возьмусь за читку листов, уже принесенных из типографии, сразу же после Нового года. И взялся. В первые дни января наступившего 1988-го приходил в журнал только для того, чтобы отдать прочитанное и запастись новой порцией. По-прежнему думалось: дойдет… дошло… не могло не дойти… Ведь все читают газеты, следят за происходящим в стране… Да и может ли быть, что в редакции не почувствовали – хотя бы через мое отношение, как его ни расценивай, – до чего все это серьезно…
Тем не менее в чем-то я понимал своих товарищей по редакции (я по-прежнему считал их своими товарищами): никому из них не пришлось пережить, скажем, ночи с 13 на 14 января 1953 года, то есть – пережить такой ночи…
Был холод, мороз – середина студеной вологодской зимы, снег скрипел под подошвами, казалось, на весь мертвым сном почивший город-городок. Мы с Феликсом Мароном, моим другом, студентом-однокурсником, ходили вдоль набережной – пустынной, безлюдной, слабо освещенной огнями редких фонарей. Смутно мерцала между пологих берегов закованная в лед, засыпанная снегом река. Кое-где, среди приземистых домиков, дремали похожие на нищенок заколоченные или превращенные в склады церквушки, угрюмо высилась громада собора, нависая над казарменного вида зданием нашего пединститута и деревянным, примыкающим к нему домом – студенческим общежитием…
Мы говорили о сообщении, опубликованном в тот день в газетах: арестованы врачи-отравители, в большинстве – с еврейскими фамилиями, упоминалось об иностранной разведке, международной еврейской буржуазно-националистической организации «Джойнт», об известном буржуазном националисте Михоэлсе… Верить или не верить тому, что написано? Тому, что врачи, профессора, цвет нашей медицины – отравили Жданова, Щербакова, хотели убить маршалов и генералов, у них лечившихся?.. Верить или не верить?..
Тут содержалось, как матрешка в матрешке, по крайней мере три вопроса: виновны ли врачи? Если виновны, то ложится ли груз их вины на весь еврейский народ? И если ложится, то что делать, как жить дальше – нам с Феликсом? Ведь выходит, и мы виновны в смертях и отравлениях? Виновны, поскольку – «тоже евреи». А значит уже потому – не такие, как все остальные наши студенты. Какие же мы?..
Сумбур у нас в головах был полнейший. Но не в нем было дело. Мы чувствовали себя раздавленными, отторженными. Заживо вмороженными в лед одиночества. Испакощенными. Облепленными вонючей грязью. Завтра придем в институт – и нас будут обходить стороной, думать: «Эти – тоже… Как те…» Но мы-то здесь при чем? Разве мы кого-то убили? Но кому это важно, убили или нет. Важно другое – мы тоже…
На другое утро, чуть не всю ночь прошагав по набережной – отчаянье жгло, клокотало в нас, не давая замерзнуть, – мы понуро волоклись в институт. Глаза мои были слепы от стыда, я не мог смотреть в лицо своим однокурсникам. Кем был я для них? Любые мои слова, независимо от их сути, могли выглядеть как маскировка… В любых словах, обращенных ко мне, чудился скрытый намек, упрек… И хотя не было случая, чтобы кто-то в самом деле в чем-нибудь меня осудил, упрекнул, хотя, напротив, я замечал и на всю жизнь запомнил скорее сочувственные, соболезнующие взгляды, – все равно: то отчаяние, бессилие отвергнуть вину без вины – оставило на душе шрам навсегда. Прикосновение к нему вызывает боль, которую трудно представить, не испытавши… Ее не испытывали мои товарищи по редакции. И не дай им Бог ее испытать…
Спустя годы именно впечатления той морозной январской ночи легли в основание романа «Лабиринт». Он пролежал в моем столе 20 лет. Год назад я дал его прочесть Толмачеву. Он отверг публикацию романа в журнале, ничем не мотивировав отказ, хотя впоследствии, в порядке компенсации, что ли, согласился поддержать выход «Лабиринта» в издательстве: здесь он уже не нес за него особой ответственности, выступал одним из рецензентов… Что ж, и его я мог понять: ему тоже не доводилось пережить такой ночи…
С давней поры работы над романом у меня сохранились выписки, вырезки из газет. Близилось 13 января – славный юбилей: со времени «дела врачей» минуло ровно тридцать пять лет. Я отыскал в «архиве», сложенном на антресолях, старую папку, смахнул пыль, развязал шнурки…
«…Установлено, что все эти врачи-убийцы, ставшие извергами человеческого рода, растоптавшие священное знамя науки и осквернившие честь деятелей науки, состояли в наемных агентах у иностранной разведки. Большинство участников террористической группы (Вовси, Коган, Фельдман, Гринштейн, Мингер и др.) были связаны с международной еврейской, буржуазно-националистической организацией "Джойнт", созданной американской разведкой якобы для оказания международной помощи евреям в других странах. На самом же деле эта организация проводит под руководством американской разведки широкую шпионскую террористическую и иную подрывную деятельность в ряде стран, в том числе и в Советском Союзе. Арестованный Вовси заявил следствию, что он получил директиву "об истреблении руководящих кадров СССР" из США от организации "Джойнт" через врача в Москве Шимелиовича и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса. Другие участники террористической группы (Виноградов, М. Б. Коган, Егоров) оказались давнишними агентами английской разведки».
Это выписка из сообщения ТАСС, опубликованного в газетах 13 января 1953 года. «Известия» в передовой за то же число писали:
«Действия извергов направлялись иностранными разведками. Большинство продали тело и душу филиалу американской разведки – международной еврейской буржуазно-националистической организации "Джойнт". Полностью разоблачено отвратительное лицо этой грязной шпионской сионистской организации. Установлено, что профессиональные шпионы и убийцы из "Джойнт" использовали в качестве своих агентов растленных еврейских буржуазных националистов, которые проводят под руководством американской разведки широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность в ряде стран, в том числе и в Советском Союзе…»
Я читал, перечитывал содержимое снятой с антресолей папки. Коричневый туман обволакивал меня, застилал глаза. Так чувствуешь себя, когда самолет входит в полосу густых облаков, где ни верха, ни низа, нет ориентиров, не видно ничего, кроме белесой мути, и несмотря на вибрацию корпуса, на гудения мотора, начинает казаться, что самолет завяз и висит в пространстве без движения, время замерло, застыло, перестало существовать…
31
В середине января Толмачев снова вручил мне «Вольный проезд» – с купюрами:
– Посмотри, мы тут кое-что подсократили.
– Зачем?.. Ты ведь знаешь мое мнение…
– Все равно посмотри.
– Я принес рукопись домой, перечитал – и снова почувствовал недоумение: неужели Толмачев, Петров, Мироглов, Антонов на самом деле хотят это опубликовать?.. Не может быть! Или я сбрендил, перестал понимать азбучные истины…
32
Я решил показать «Вольный проезд» профессору Жовтису Позвонил, договорились о встрече.
Все, что я знал об Александре Лазаревиче, характеризовало его как щепетильно честного, порой до излишних мелочей принципиального человека. Он с уважением относился к Толмачеву, в прошлом студенту, слушавшему его лекции по русскому фольклору в университете. Что же до меня, то мы с женой много лет были знакомы с Жовтисами – близко, домами. Но – «Платон мне друг, а истина…» Казалось, это изречение придумано как бы нарочно для Александра Лазаревича, и потому не на ком-то другом, а именно на нем я остановил свой выбор.
Но тут имелись еще кое-какие причины. Пока Александр Лазаревич читал привезенную мной рукопись, расположившись за столом, заваленном книгами и типографской версткой, я вспоминал, как выглядела этаже комната с аквариумом и мирно пасущимися между зеленых водорослей рыбками, с картинами, беспорядочно, по-студийному развешенными по стенам, с вырезанной из дерева головой смеющегося старика-казаха в углу – подарком Исаака Иткинда, дружившего с Жовтисом, – как выглядела эта комната после обыска в 1971 году… Что искали те, кому была поручена забота о безопасности народа и государства? Пулеметы? Холодное оружие? Радиостанцию, заброшенную ЦРУ?.. Искали «Раковый корпус» Солженицына и пленки с песнями Галича. «Раковый корпус» обнаружить не удалось, его у Жовтиса не было, а Галич отыскался, Жовтис его и не прятал, поскольку Александр Аркадьевич, заезжая в Алма-Ату в конце шестидесятых, до и во время уже начавшихся гонений хаживал к Жовтисам, как делали это и Юрий Осипович Домбровский, и московский переводчик Анатолий Сендык, и многие другие столь же подозрительные с точки зрения КГБ люди… Галич же не только хаживал, но и пел, а Жовтис записывал на магнитофон его хрипловатый голос, записывал неумело, по-любительски, и потом, как бы сохраняя живое тепло и радость, и острую грусть дружеских тех вечеров, голос Галича звучал иногда здесь для тесного дружеского круга… Искали «самиздатовского» Солженицына, искали пленки с Галичем, а в Павлодаре готовилось шоу в стиле блаженной памяти пятидесятых годов: находился под следствием, а затем предстал перед судом Шафер, преподаватель местного пединститута, за ужасающее злодеяние – обнаруженный при обыске румынский журнал со статьей об Израиле («сионистская пропаганда!»), за ходившего по рукам Солженицына («антисоветская агитация!»)… Шафера я никогда не видел, но по рассказам рисовался он мне типичным идеалистом-шестидесятником, романтиком-книгочеем, из тех говорунов, которые до смерти любили за полночь ораторствовать на кухне, а при случае и в более широкой аудитории, порою же, оглядевшись по сторонам и не обнаружив на ту минуту поблизости явного сексота, бросить вольное крамольное словцо… Все мы, «дети Двадцатого съезда», в большей или меньшей степени были такими. Но не всех КГБ, возглавляемый в ту пору Андроповым, приглашал на первые роли. Шафер занял место в цепочке, начатой Даниэлем и Синявским. На следствии, будучи отнюдь не заговорщиком и конспиратором, а обыкновенным размазней-интеллигентом (опять-таки – как все мы!..), он что-то сболтнул в растерянности о том, откуда у него взялся отпечатанный под копирку Солженицын и у кого находится второй или третий экземпляр… Дальнейшие розыски привели «компетентные органы» к Ефиму Иосифовичу Ландау и уже описанному финалу, другие нити тянулись к столь же грозной «агентуре», в том числе – к Жовтису Я помнил эту комнату после обыска: так же, как сейчас, плавали в аквариуме рыбки, блаженно улыбался иткиндовский аксакал, а в ящике, из которого шел дурной запах, резвились хомячки – тогдашнее увлечение Жовтиса, но все остальное было как бы сдвинуто с привычного места, среди книг, на стеллажах и в шкафах царил полнейший раскардаш, и мы с женой, приехав по звонку Александра Лазаревича, удалясь подальше от телефона, туда, где всего безопасней – на кухню, обсуждали с Жовтисами ситуацию: как вести себя и что отвечать на допросах, как разговаривать с университетской администрацией, которая, разумеется, обязана выразить свое отношение к преподавателю, воспитателю студенчества и т. д. и т. п., оказавшемуся… Надо заметить, и Александр Лазаревич, маленький, сердитый, стремительный в движениях, похожий в своих круглых очках и с реденькими, дыбом стоящими волосами на взъерошенного птенца, и Галина Евгеньевна, его жена, статная, картинно-красивая, с классическими чертами холодноватого, спокойного лица, держались безукоризненно. Деловито. Было решено, что моя жена, которая вот-вот уезжала в командировку в Москву, встретится с Галичем, расскажет, как у нас преследуют за его песни, формально никем не объявленные противозаконными… Это во-первых. А во-вторых – обратится в приемную ЦК КПСС… Мы выглядели – в собственных глазах – многоопытными, знающими толк в правозащитных делах людьми. Но Галич, с которым неделю спустя встретилась моя жена (на улице, где-то поблизости от Площади Революции: «Дома у меня все прослушивается», – объяснил он), сообщил ей, что недавно одна из почитательниц его песен получила за них в Одессе три года, что происходящее в Алма-Ате – в порядке вещей, а ЦК КПСС… Навряд ли стоит туда обращаться… Ландау покончил с собой. Шаферу дали срок – по-моему, он отбыл в заключении полтора года, Жовтиса выставили из университета, к преподавательской работе он вернулся только спустя восемь лет… И вот теперь, на третьем году перестройки, я сидел у него дома, дожидаясь, когда он прочтет рукопись и выскажет свое мнение.
Теперь уже не у него – у меня возникла «ситуация». Совершенно не похожая на ту, пятнадцатилетней давности… Но тоже по-своему сложная. И вопрос, проклятый и неизбежный вопрос «что делать?» – стоял теперь передо мной.
Именно этот вопрос привел меня к Жовтису Что до «мнения», то в нем я не сомневался. Поскольку, будучи душеприказчиком А. Б. Никольской, это он предложил нашему журналу ее не опубликованную при жизни повесть «Передай дальше!», имевшую затем серьезный, на всю страну, успех – и не только по причине «лагерной темы»… И это он глубоко возмущен был антисемитскими мыслями прежде высоко ценимого им Астафьева – в переписке с Эйдельманом. И это он обратился с письмом к Даниилу Гранину, доказывая, что никакими нравственными доводами нельзя оправдать пребывание Зубра – Тимофеева-Ресовского в фашистской Германии, его работу в научном, далеко не безразличном для Гитлера институте. И он же наконец за день или два до того, позвонил мне по поводу статьи в «Комсомольской правде», где мимоходом, среди прочих неформалов, помянуты были «наци»:
– Что это такое? «Наци»! – гремел Жовтис, и телефонная трубка в моей руке вот-вот, казалось, не выдержит – и лопнет, рассыпется на мелкие осколки. – «Наци»! Фашисты! Где?.. У нас! И так бесстрастно, перечислительно сообщать об этом в молодежной газете?.. До чего мы дошли!
Короче, я полностью доверял Жовтису, отчего и решился нарушить редакционную этику и попросить его прочесть рукопись. Да и – не самый ли близкий он журналу человек?..
… И я дождался. Жовтис прочел.
– Что же вас не устраивает? – спросил он, помолчав, пожевав губами.
Я объяснил.
– Пожалуй, вы правы, – сказал Жовтис, но как-то вяловато. – И что вы предлагаете?
Я объяснил.
– Так чего хочет, по-вашему, Толмачев? Добиваться популярности любой ценой? Что же, теперь печатать все подряд, если у нас гласность и демократия? Но во имя чего? В чем позиция самого журнала?..
Мало-помалу он разогревался.
– Купюры?.. Но позвольте, «Современные записки» за 1924 год имеются в Ленинской библиотеке, где, кстати, я в свое время их и читал. Доступ к ним довольно свободный. И если кто– то сравнит их с намечаемой публикацией… Получится скандал: кто дает журналу право произвольным образом уродовать текст умершего автора? Это противоречит элементарным нормам! Так и передайте Толмачеву – противоречит!
Надеялся ли я, что Александр Лазаревич сам сообщит Толмачеву свое мнение? Где-то подспудно такая мысль у меня бродила. Когда ты оказываешься в единственном числе против всех, подтверждение твоей точки зрения даже одним человеком увеличивает твои силы вдвое. А главное – доказывает, что ты не окончательно спятил, твои мысли разделяет кто-то еще…
– И кстати: при всем, так сказать, своеобразии аргументации Марины Цветаевой ее нельзя упрекнуть в антисемитизме. Здесь говорится, что евреи бывают разные: одни за революцию, это плохие, а другие хорошие – те, что стреляют в Ленина, то есть Фанни Каплан, и в Урицкого, то есть Каннегиссер… Но если, как можно понять по сделанным редакцией пометкам, «хорошие», то есть Фанни Каплан и Каннегиссер, вычеркиваются, то остаются только «плохие» – и вся внутренняя логика очерка ломается!.. Вы скажите, скажите об этом Толмачеву!..
Он повторил несколько раз, и с нарастающей настойчивостью: «Скажите Толмачеву!..»
– Может быть, вы сами об этом ему скажете? – предложил я.
– Ну, нет, – осекся Жовтис. И поморщился, пожевал губами: – Видите ли, это выглядело бы не вполне этично. Ведь он о моем мнении не спрашивает… – В самом деле, тут ему трудно было бы возразить. Да я и не собирался. – Но если он спросит, – уже более уверенно продолжал Александр Лазаревич, – тогда я изложу ему свою точку зрения. Если спросит…
Я был рад хотя бы тому, что наши мнения совпали в главном…
34
Я был рад этому, но по дороге домой, трясясь в автобусе, идущем по мерзлым серым улицам в сторону моего микрорайона (зима выдалась бесснежная, с липким, сырым морозцем по утрам и вечерам), я вдруг ощутил страшную усталость. Может быть, усталость эта, образуя неведомое науке поле, исходила от унылых, ссутулившихся людей, наполнявших автобус, от их понурых лиц, тусклых, без единой живой искорки глаз, от их портфелей, сумок и авосек, в которых болталась жалкая, случайная добыча, выхваченная в толчее очередей, куда торопились они после работы, – не знаю, но усталость навалилась на меня и проникла внутрь. Как нелепо выглядел я со своими претензиями, своими проблемами-вопросами – среди людей, поглощенных каждодневными заботами о хлебе насущном! Я мотаюсь, треплю нервы – и тем, и другим, и себе, и жене, и Жовтису, который восемь лет был без работы из-за пленок с песнями Галича… Да пропади все пропадом! Что, мне больше всех это нужно?.. И мои «еврейские амбиции»… Ведь и это – игра, не больше! Какой я, к дьяволу, еврей? Ни слова не знаю, кроме «азохен вей», слышал когда-то в детстве от бабушки с дедушкой. Ну, читал и любил – но не так чтобы до беспамятства – Шолом-Алейхема, два года назад впервые познакомился с поэзией Бялика… Что еще? Палестина, Израиль?.. Да если разобраться, мне куда ближе та же Англия: сколько мне о ней известно – книги, театр, Шекспир, «ай эм вери сор ри»… Что я мог, то и сделал: высказал свою точку зрения. Она в редакции известна всем. А остальное зависит не от меня.
35
Тем не менее, чтобы избежать любых кривотолков и внести полную ясность, я, вернувшись домой, сел за машинку и написал:
«Уважаемый Геннадий Иванович!
Я вновь перечитал – теперь уже с обозначенными в тексте купюрами – "Вольный проезд" Марины Цветаевой. И по-прежнему полагаю, что печатать это произведение в журнале сейчас не следует.
1. "Вольный проезд", написанный Мариной Цветаевой в тяжелейший для нее период, имеет явно антиреволюционный, антисоветский настрой, соединенный с изрядной долей антисемитизма. Очевидно, и Вы – хотя бы отчасти – со мной согласны в этом, поскольку намерены сделать купюры.
2. Если иметь в виду биографию Марины Цветаевой, то можно понять, почему в 1918 году "Вольный проезд" был ею написан. Однако почему, с какой целью необходимо печатать эту вещь в массовом литературном журнале в настоящее время?
3. Мне кажется, что "Вольный проезд" вполне уместно было бы опубликовать в собрании сочинений Марины Цветаевой с комментарием,[6]6
См. с. 390–392.
[Закрыть] в нашем журнале вряд ли возможном.
4. "Вольный проезд" был напечатан в 1924 году в Париже, в "Современных записках" – издании, вполне доступном для чтения и в Ленинской библиотеке, и за рубежом. Вполне вероятно, что публикация "Вольного проезда" в нашем журнале, вызывающем всюду немалый интерес, будет иметь определенный резонанс. И тогда простое сопоставление полного текста в "Современных записках" и усеченного в журнале приведут к упрекам в прямом искажении существа материала, к утверждению, что путем обширных купюр Марина Цветаева эмигрантского периода стараниями редакции превращена из врага советской власти в чуть ли не ее друга… И это, по-вашему, будет торжеством истины? Гласности? Демократии?..
5. Как известно, ни одно изменение в тексте, принятом к публикации, не может быть внесено без предварительного согласования с автором. А если автора нет в живых? Тогда его тексты можно препарировать как угодно – так получается?..
6. Думаю, что гласность и демократия предполагают и ясность позиции, и чувство ответственности. Чем руководствуетесь Вы, намереваясь опубликовать "Вольный проезд"? Ведь и Вам, и мне, и всей редакции горько памятна история с резкой критикой журнала в связи с "вредом, наносимым делу интернационального воспитания". Если после публикации "Вольного проезда" журнал обвинят в потакании антисемитизму, в разжигании национальной розни, то обвинение это будет вполне заслуженным.
7. Если бы мной руководило намерение причинить зло журналу и Вам, Геннадий Иванович, лично, я бы поддержал намерение напечатать "Вольный проезд". Но и Вам, и своим коллегам по редакции я предпочитаю говорить резкие и неприятные вещи, исходя из добрых чувств, желая предотвратить в лучшем случае необдуманное, в худшем же – злое дело, противоречащее духу перестройки, как я ее понимаю.
8. Если Вы все-таки решите, что "Вольный проезд" должен быть напечатан, то я считаю, что при этом следовало бы проконсультироваться по этому вопросу со специалистами по творчеству Марины Цветаевой (например, А. А. Саакянц) и обсудить намерение редакции с членами редколлегии журнала, поставив их в известность и об этом письме, которое носит, как Вы понимаете, отнюдь не частный характер».
Член редколлегии, заведующий отделом прозы
Юрий Герт
36
– Ты правильно представляешь дело, – сказал Толмачев, пробежав два моих листочка. – Пускай решает редколлегия.
– И на этом – точка, – сказал я. – Свое мнение я выразил, остальное не от меня зависит.
Выйдя из кабинета главного редактора, я и вправду испытывал облегчение, уверенный, что точка в самом деле поставлена. Я сделал, что мог, и упрекать себя мне не в чем.
37
Сейчас, перечитывая свое письмо, адресованное Толмачеву два года назад, я, в сущности, готов был бы подписаться сызнова почти под любым его словом. Два вопроса, в нем поставленные, кажутся мне узловыми. Первый обозначен в самом начале, там сказано: «антиреволюционный, антисоветский настрой». Злость, досада, ощущение банкротства владеют нами, требуют найти причину долговременных наших бедствий – и во всем винят Октябрьскую революцию. Ругать революцию, поносить Ленина, большевиков сделалось модой, своего рода бонтоном. Однако если недавние молитвы сменяются площадной бранью, она, эта площадная брань, представляется мне зародышем новых молитв. И в самом деле: было бы желание согнуться, хлопнуться на колени, хряснуть об пол привычным к тому лбом – а уж кумиры, идолы всегда появятся. Не новые, так старые: царь-батюшка (кстати, отрекшийся от престола без всякой помощи Ленина и большевиков), великодержавность, триединая формула Уварова, истинные спасители Отечества – Корнилов, Краснов, Колчак. И смешанные с молитвами проклятия Октябрю, сочиненному Лениным и шайкой заговорщиков-экстремистов, узурпировавших власть в процветающей, торжественно шествующей впереди человечества России, полной мира и согласия… Не думаю, что монархизм, неприятие Октября Мариной Цветаевой дают основание уподобить ее какому-нибудь унтер-офицеру-корниловцу готовому положить (а может быть – и положившему!) голову за вполне реального (хотя – вполне ли реального?..) государя– императора… Политика, этика, поэзия – все в ней причудливо соединялось, и чего было больше?.. Ее влек Наполеон. И герцог Рейхштадтский – «Орленок», сын Наполеона, воспетый Эдмондом Ростаном. Их портреты висели над ее девической постелью… Каким рисовался ей Николай II, какого покроя носил одежды, какие слова (скорее – стихи!..) слышались ей излетевшими из его уст?.. Пошлость всегда ее страшила, обязательное для всех – склоняло к бунту. В начале Первой мировой войны, в ура-патриотическом угаре, охватившем Россию (да только ли ее?..), она дерзко, вызывающе бросает:
Ты миру отдана на травлю,
И счета нет твоим врагам!
Ну как же я тебя оставлю,
Ну как же я тебя предам?
И где возьму благоразумье:
«За око – око, кровь – за кровь»,
Германия – мое безумье!
Германия – моя любовь!
О какой Германии она писала, кто был ей мил – Людендорф, кайзер Вильгельм, Крупп, германский милитаризм?.. Да нет же – Кант и Гете, Гейне и Лорелея… Можно ли, по законам военного времени, судить ее за предательство, измену, переход на сторону врага («Германия – моя любовь!..»)?.. Законы поэзии не совпадают с положениями Уголовного кодекса.
Монархизм, антиреволюционность Марины Цветаевой требуют понимания, расшифровки. Без этого в коричневом тумане, энергично, с ведома высоких покровителей распространяемом «Памятью», можно перепутать «Современник» Некрасова и «Наш современник» Викулова, как и Марину Цветаеву с какой-нибудь Глушковой…
Мне странно было тогда, два года назад, почему столь простые мысли не приходят в голову самому Толмачеву? И почему я, никогда не бывший членом партии, неоднократно порицаемый не столько изустно, сколько печатно за «идеологические ошибки», «идейные пороки», «огульное охаивание» и «отсутствие положительного идеала» (было даже специальное постановление ЦК КП Казахстана, в котором, среди «порочных», фигурировало и мое имя – рядом с именем Анатолия Ананьева…), – почему я, выходит, защищаю Октябрьскую революцию, я – а не Толмачев?.. Ведь это он носит партийный билет с профилем Ленина, он с младых ногтей – доверенное лицо этой партии, то главный редактор издательства, то редактор газеты, член – то горкома, то обкома, то есть борец за чистоту партийной идеологии, еще недавно пресекавший самые малые отступления от нее, – отчего же вдруг наши роли вроде бы поменялись?.. Хотя ведь кто, как не он, руководит журналом, занимает редакторское кресло, которого мне никогда не занять, и кресло это, за которое он держится, напрягая все мышцы, предоставила ему та же партия, она усадила его за редакторский стол, занесла пожизненно в списки номенклатуры, она его выручит, не даст пропасть в любой ситуации, в крайности – пересадит с одного кресла на другое… Тут уж если не искренняя преданность, так хотя бы долг, порядочность велят служить, платить по таксе своему благодетелю…
Вот что было мне странно. И я – в своем письме – думал все еще раз расставить по своим местам, сделать явным, очевидным. И – антисемитские интонации: да нужно было заткнуть уши, залить их воском, чтобы не расслышать хорошо знакомые голоса…
Указывать на них редакции, Толмачеву?.. Тоже странность. И странность, далеко выходящая за пределы «еврейского вопроса». Ведь все мы были здесь, в Алма-Ате, в декабре 1986 года, то есть год назад, в памяти у каждого хранился еще не поблекший, не стершийся снимок тех событий…
38
Помню, утром 17 декабря я заглянул в больницу скорой помощи, к профессору Головачеву, моему «куратору» по медицинской части, и он, чрезвычайно встревоженный, рассказал мне: ночью состоялся городской партактив, ситуация сложная, возможны беспорядки, что же до больницы, то есть распоряжение – на всякий случай готовиться к приему раненых…
Накануне было объявлено, что Кунаев отстранен от должности Первого, вместо него выбран прилетевший из Москвы Колбин, в прошлом секретарь обкома в Ульяновске, а до того – второй секретарь в Грузии, когда во главе ЦК там стоял Шеварнадзе… Говорили, «пересмена» произошла ночью, скоротечное заседание бюро длилось пятнадцать минут… Александр Лазаревич Жовтис, с которым мы встретились 16-го вечером в театре, задумчиво сказал: «Это может плохо кончиться…» Я не понял его. Ухода Кунаева ждали, считали предрешенным, огромный его портрет, с тремя звездами Героя, висел в центре города рядом с таким же огромным портретом Брежнева, для Казахстана оба олицетворяли эпоху застоя… Как же так? Почему – «плохо кончиться»?.. По пути из больницы в редакцию я думал об этом, сопоставляя прогноз Жовтиса, партактив, растерянность Головачева…
В редакции, находящейся в помпезном здании Союза писателей Казахстана, я услышал, что с утра и здесь, в актовом зале, проходил актив. А часа в три за окнами нашей комнаты, выходящими на главный в городе Коммунистический проспект, возникло невиданное зрелище. Окна располагались на первом этаже, но достаточно высоко над тротуаром, до проезжей части улицы было метров двадцать, ее было хорошо видно – со стороны вокзала по проспекту двигалась довольно длинная колонна, человек на 400–500 состоявшая из молодых людей, лет по 18–20, юношей и девушек, сплошь казахов. Перед колонной несли портрет Ленина и транспарант: «Каждому народу – своего вождя». Демонстранты были возбуждены, у многих в руках – палки с гвоздями на концах, у одного парня я заметил насаженные на длинную ручку вилы. Палки и вилы вскинуты были вверх, как острия штыков…
Колонна остановилась перед Союзом писателей, слышались крики, группа юношей отделилась от основной массы и кинулась к входным дверям. Стоявшие в колонне кричали, и кого-то вызывая к себе, я разобрал только «Олжас! Олжас!..»
В двери ломились, колотили кулаками, но то ли двери, защелкнутые на ключ вахтером, оказались крепкими, то ли не столь уж много усилий применяли рвавшиеся в Союз, – в здание никто не проник. Я ждал, что кто-нибудь из писателей-казахов, может быть, сам Олжас Сулейменов, откроет дверь, выйдет к мол од ежи… Никто не вышел. Было несколько мгновений, когда ледяной ручеек страха заструился у меня между лопаток. Так начинаются революции, – подумал я, стоя у подоконника и вглядываясь через мутные двойные стекла в молодые лица, румяные от возбуждения и холода. – Если они ворвутся в вестибюль, все будет сломано, разгромлено, сокрушено… Выросший с революционными песнями на устах («Мы – молодая гвардия рабочих и крестьян…»), я вдруг ощутил себя петербургским обывателем (дворянином?., буржуа?..), испуганным событиями, последовавшими за взятием Зимнего дворца. Не книжной романтикой – живым ветром бунта и мятежа дохнула на меня в тот миг улица сквозь двойные рамы…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?