Текст книги "Черно-белое кино (сборник)"
Автор книги: Юрий Левитанский
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Мои возраст
Не такой я и старый. А выходит, что старый.
Сколько в жизни я видел? Много разного видел.
Я дружил еще с лампой, с керосиновой, слабой.
Был тот свет желтоватый, как птенец желторотый.
Разбивались безбожно трехлинейные стекла.
А достать было сложно эти хрупкие стекла.
Нас за стекла наказывали. Нас беречь их обязывали.
Их газетой оклеивали. Или ниткой обвязывали.
Как давно это было! А давно ли то было?
А когда ж электричество вдруг меня ослепило?
А приемник детекторный? А экран звуковой?
Самый первый, с дефектами, но уже звуковой.
Вот настолько я старый, хоть не так уж и старый.
Все во мне уместилось, улеглось, умостилось.
Керосиновой лампы трехлинейные меры.
Электронные лампы на орбите Венеры.
Кое-что о моей внешности
Я был в юности – вылитый Лермонтов.
Видно, так на него походил,
что кричали мне – Лермонтов! Лермонтов!
на дорогах, где я проходил.
Я был в том же, что Лермонтов, чине.
Я усы отрастил на войне.
Вероятно, по этой причине
было сходство заметно вдвойне.
Долго гнался за мной этот возглас.
Но, на некий взойдя перевал,
перешел я из возраста в возраст,
возраст лермонтовский миновал.
Я старел, я толстел, и с годами
начинали друзья находить,
что я стал походить на Бальзака,
на Флобера я стал походить.
Хоть и льстила мне видимость эта,
но в моих уже зрелых летах
понимал я, что сущность предмета
может с внешностью быть не в ладах.
И тщеславья – древнейшей религии —
я поклонником не был, увы.
Так что близкое сходство с великими
не вскружило моей головы.
Но как горькая память о юности,
о друзьях, о любви, о войне,
все звучит это – Лермонтов! Лермонтов! —
где-то в самой моей глубине.
Земля
Я с землею был связан немало лет. Я лежал на ней. Шла война.
Но не землю я видел в те годы, нет. Почва была видна.
В ней под осень мой увязал сапог, с каждым новым дождем сильней.
Изо всех тех качеств, что дал ей бог, притяженье лишь было в ней.
Она вся измерялась длиной броска, мерам давешним вопреки.
До второй избы. До того леска. До мельницы. До реки.
Я под утро в узкий окопчик лез, и у самых моих бровей
стояла трава, как дремучий лес, и, как мамонт, брел муравей.
А весною цветами она цвела. А зимою была бела.
Вот какая земля у меня была. Маленькая была.
А потом эшелон меня вез домой. Все вокруг обретало связь.
Изменялся мир изначальный мой, протяженнее становясь.
Плыли страны. Вился жилой дымок. Был в дороге я много дней.
Я еще деталей видеть не мог, но казалась земля крупней.
Я тогда и понял, как земля велика. Величественно велика.
И только когда на земле война – маленькая она.
Мое воскресение
А как я умирал на железной койке,
молодой, со вспоротым животом!
Оказалось, что это сначала – горько,
но совсем спокойно было потом.
Я лежал в проходе, под мягким светом,
и соседи, сгрудившиеся у моих ног,
«Не жилец!» – твердили. Но я об этом
ничего, разумеется, знать не мог.
Я лежал в бреду и, сдаваясь бреду,
рассуждал на исходе второго дня:
в той стране печальной, куда я еду,
есть друзья хорошие у меня.
И по мере того, как сознанье гасло
где-то в темных глубинах, на самом дне,
на душе у меня становилось ясно
и спокойствие разливалось по мне.
Мне казалось – в светлом высоком зале
моего пришествия ждут друзья…
Умирал я. В тот вечер врачи сказали,
что уже помочь тут ничем нельзя.
Но я молод был. Я был юн. Я выжил.
Был сужден мне, видно, иной удел.
Опираясь на палку, я в город вышел.
Я другими глазами на мир глядел.
Я забвенью предал его пороки.
Я парил над богом и над людьми.
Все философы мира и все пророки
мне казались маленькими детьми.
Флаги
Годы людей стирают. Плачут они, стенают.
А люди живут как люди. А люди белье стирают.
Подсинивают его синькой. Крахмалят его крахмалом.
Развешивают над землею фамильные свои флаги.
И вот на жердях забора, над зеленью косогора,
висят штаны Пифагора или трусы Платона.
И ветер его трусами играет, как парусами.
И это не обедняет – это объединяет.
О, дворники и министры, как схожи у вас надежды!
Как схожи у вас одежды, монахи и атеисты!
Стекают капельки влаги с сорочек и комбинаций,
и вьются они, как флаги объединенных наций.
Смерть
Я давно знаю, что, когда умирают люди
и земля принимает грешные их тела,
ничего не меняется в мире – другие люди
продолжают вершить свои будничные дела.
Они так же завтракают. Ссорятся. Обнимаются.
Идут за покупками. Целуются на мостах.
В бане моются. На собраньях маются.
Мир не рушится. Все на своих местах.
И все-таки каждый раз я чувствую – рушится.
В короткий миг особой той тишины
небо рушится. Земля рушится.
И только не видно этого со стороны.
Ожиданье
В мирозданье,
как в зданье пустом, —
ни огня и ни звука.
Эй, хоть кто-нибудь там,
отзовитесь!
Вы уснули, должно быть?
Или просто уехали все
по туманным шоссе
на серебряных велосипедах —
погулять,
побродить
по окрестным туманностям?
На рыбалку ушли,
на охоту,
окончив работу
в субботу, —
на весь выходной?
Завтра вечером
вы возвратитесь домой
с золотыми огромными рыбами
и с охапками синих цветов.
Вы забросите удочки в угол,
поставите в банки цветы
и положите рыб в холодильник.
А потом заведете будильник
на восемь
и ляжете спать,
чтобы вдруг не проспать
на работу.
Я стою в ожиданье,
когда вы вернетесь домой,
побродив по окрестным лесам.
Очень долгим он кажется,
ваш выходной,
по земным моим быстрым часам!
Бип-бип
Я сказал бип-бип, и вы уже поняли, что я имею в виду.
Ракеты в небо ночное подняли маленькую звезду.
А чужая планета, как шарик, вертится, мигает вдали, зовет.
С детства хочется, с детства верится: кто-нибудь там живет.
Это свойственный человечеству, нашей крови земной,
с дней колыбели – страх одиночества, только масштаб иной.
И я швыряю гудящим мячиком в полночные небеса.
И он там бредет одиноким мальчиком сквозь сумрачные леса.
Он пробирается черной чащею, черную мнет траву
и в чащу, в ее темноту молчащую, громко кричит: – Ау! —
А тьма кромешная все не кончится. А лес-то непроходим.
А мы не верим, а нам не хочется – одиночества не хотим.
В звезду оранжевую и в зеленую вглядываясь, зову.
Как маленький мальчик, на всю Вселенную громко кричу: – Ау!
У радиоприемника
Чертов ящик, моя страсть и наказанье!
А не выключу, и лучше не проси!
Только шорох, только легкое касанье —
и пошла Земля вертеться на оси.
Где дорога? Я в лесу глухом затерян.
Сколько раз пытался выбраться – не мог.
Вижу терем деревянный. Что за терем?
Кто живет в тебе, о терем-теремок?
В трех оконцах освещенных ветры свищут.
Настежь ставенки, да двери на замках.
Я в лесу глухом затерян. Меня ищут.
Окликают – всё на разных языках.
Окликают, суетятся бестолково,
голоса их не умею различать.
Заглушить один старается другого,
каждый хочет остальных перекричать.
Убеждают. Осуждают. Негодуют.
То хулят меня, то пряник мне сулят.
Я затерян в океане. Ветры дуют.
Сорок ветров мою душу веселят.
Сорок ветров – то синицей, то сиреной.
Три фонарика, три маленьких огня.
Я песчинка. Я затерян во Вселенной,
и Земля никак не может без меня.
Вот и плачет, и судачит бедный шарик,
зажигает свой фонарик потайной,
и бежит за мной с фонариком, и шарит,
и зовет меня, и гонится за мной.
Загорается фонарик троекратно.
Бедный шарик, он выходит из себя.
И тогда я говорю ему:
– Ну ладно, ты не бойся, ну куда я без тебя! —
И вздыхает, и бормочет, засыпая,
на плечо мне свою голову клоня,
одинокая планета голубая,
как ребенок на коленях у меня.
Ночью, за письменным столом
О сообщничество карандаша и бумаги!
Ты подобно содружеству путника и дороги.
А точнее – содружеству воина и равнины,
где под хрупким снегом хитрые скрыты мины.
О содружество карандаша и бумаги!
Ты причина множества всевозможных последствий —
величайших бедствий, дьявольских наваждений,
человеческих озарений и заблуждений.
О содружество карандаша и бумаги!
Вот сидит человек. Что, безумец, берет он в руки
Достает он пакетик с лезвием безопасным,
и оно становится с этой поры опасным.
Он опасным лезвием свой карандашик чинит.
Он любовно над ним склоняется. Он колдует.
Построгает слегка, пыльцу аккуратно сдует,
и опять строгает, и дует, и снова чинит.
Вот он в сторону отодвинул листок со стружкой.
Придвигает поближе листик бумаги писчей.
Тут не думай его отвлечь ни пивною кружкой,
ни вином, ни женщиной, ни отборной пищей.
Он исполнен сейчас решимости и отваги —
ни о чем таком разговаривать он не будет.
Вот его карандаш коснулся уже бумаги.
Что-то будет сегодня ночью. О, что-то будет!
Стихотворение, в котором появляется гусь
Годами сменяются годы.
С годами меняются моды.
Выходят из моды комоды,
и оды выходят из моды.
И вот седовласые барды
несут свои перья в ломбарды,
но денег ломбарды не платят
за их устаревшие перья.
Те перья исписаны так
в угоду вчерашнему вкусу,
что даже по старому курсу
цена им примерно пятак.
Но я не о бардах пекусь —
пускай разбираются сами.
А перед моими глазами
проходит блистательный гусь.
Нисходит он, как благодать,
ко мне на окошко садится,
и то, что он важная птица,
по перьям легко угадать.
Он весь как изящный сосуд
холодного высокомерья.
Он мне говорит: – Эти перья
удачу тебе принесут. —
И он говорит мне: – Прошу,
возьми их, мне вовсе не жалко.
Мне даже становится жарко,
когда я их долго ношу.
Бери их себе и пиши,
как тот гениальный поручик,
который не знал авторучек,
а были стихи хороши. —
Но я говорю ему: —
Лгут не перья,
а люди, по сути,
и завтра в чугунной посуде
за чванство тебя испекут. —
И я говорю: – О сосуд
холодного высокомерья!
О гусь, твои вечные перья
лжеца все равно не спасут.
И дело не в перьях, о нет,
а в совести, чести и вкусе.
Но больше ни слова о гусе!
Да, в сущности, гуся и нет.
А что же касается мод,
мне все-таки нравится мода,
согласно с которою ода нелепа,
как старый комод.
Автоматы
Мне в соседство даны автоматы.
Автоматы красны, как томаты.
Автоматы торгуют водой.
Автоматы – народ молодой.
Ни унынья у них,
ни печали.
Их история в самом начале.
У них первые как бы века,
а дорога еще далека.
Но ночами,
когда не торгуют,
о своем они чем-то толкуют.
Марсианский их странен наряд,
и глаза как-то странно горят.
Там какие-то споры и крики.
Там опасные зреют интриги.
Раздается призыв к мятежу.
И тогда я,
как некий правитель,
в пиджаке из хлопчатой бумаги
под неоновый свет выхожу.
Как тонка моя слабая кожа!
Нет, она на металл не похожа.
А под кожей —
сплетение хрупких
кровеносных сосудов моих.
Эта кожа боится пореза,
и ничтожны проценты железа
в этом теле,
которое весит
только семьдесят пять килограмм.
Но смолкают при мне автоматы.
Автоматы – они трусоваты.
И стоит,
как щенок-попрошайка,
автомат в переулке пустом:
будто сахар ему показали
и за это служить приказали, —
вот и встал он на задние лапы
и старательно машет хвостом.
Человек
Человеку живется горько.
У него и сервант, и горка.
Есть диван, и жена под боком.
А ему все выходит боком.
Он в квартире своей томится.
Перед ним океан дымится.
Острова в океане дики.
Он хотел бы плыть на Кон-Тики.
Нет ни горки и ни серванта.
Обстановочка серовата.
Не в квартире, не на диване —
человек плывет в океане.
Он клянет его в бога, в душу.
Он во сне уже видит сушу.
Но кишит океан акулами,
И дымком берега окутаны.
Человека трясло, ломало —
все ему, человеку, мало.
Подавай ему плод запретный.
Очень любит он плод запретный.
Он и в тесном трамвае едет,
и совсем никуда не едет —
все равно он куда-то едет,
все равно этим плодом бредит.
Он к нему простирает руки,
на губах ощущает сладость.
Он не может без этой муки.
Это старая его слабость.
Элегия
Тихо. Сумерки. Бабье лето.
Четкий, частый, щемящий звук —
будто дерево рубят где-то.
Я засыпаю под этот звук.
Сон происходит в минувшем веке.
Звук этот слышится век назад.
Ходят веселые дровосеки,
рубят, рубят вишневый сад.
У них особые на то виды.
Им смешны витающие в облаках.
Они аккуратны. Они деловиты.
У них подковки на сапогах.
Они идут, приминая травы.
Они топорами облечены.
Я знаю – они, дровосеки, правы.
Эти деревья обречены.
Но птица вскрикнула, ветка хрустнула,
и в медленном угасанье дня
что-то вдруг старомодно грустное,
как дождь, пронизывает меня.
Ну, полно, мне-то что быть в обиде!
Я посторонний. Я ни при чем.
Рубите вишневый сад! Рубите!
Он исторически обречен.
Вздор – сантименты! Они тут лишни.
А ну, еще разик! Еще разок!
…И снова снятся мне вишни, вишни,
красный-красный вишневый сок.
«Мучительно хочется рисовать…»
Мучительно хочется рисовать.
Повсюду тюбики рассовать.
О, поющее, как свирель,
название – акварель!
Белые вижу во сне листы.
Как чисты они! Как пусты!
И я рисую на них лицо
на тоненьких двух ногах.
Оно насмешливо щурит глаз: —
Ну, полно, ты ведь не рисовал! —
Да, знаю, было – не рисковал,
а вот захотел рискнуть. —
И кисточку я опустил в стакан.
Всю ночь стояла она в воде,
а утром, этак часам к шести,
вдруг начала расти.
Пустила корни она, а там —
набухли почки на ней,
а там – раскинуло веточки
над водой веселое деревцо.
И толстые тюбики стали в круг,
и начался танец, и это был
танец маленьких дикарей
из племени Акварель.
Трубила розовая труба.
Зеленый буйствовал барабан.
Нес оранжевый человек
солнце на голове.
Дальше форменный был содом.
Хлопал ставнями синий дом.
Лошадь, красная, как пожар,
по черной неслась траве.
Но тут шагнуло под деревцо
все то же действующее лицо,
лицо страдающее – лицо
на тоненьких двух ногах.
Оно вскричало: – Порочный круг!
Меня нарочно лишили рук,
и я не вынесу этих мук,
и я покончу с собой!..
А мне так хочется рисовать.
Я буду пробовать, рисковать,
и я спасу тебя, о лицо
на тоненьких двух ногах!
На верхней веточке деревца
я нарисую тебе скворца
и дам тебе четыре руки,
и ты поймаешь его!
Луковица
Страничка из дневника
Двадцать восьмого марта утром я вышел в кухню.
Чайник на газ поставил. Снег за окошком падал.
В шкафчике, на газете, луковица лежала.
Глупая толстая луковица. Барышня провинциальная.
Но две зеленые стрелки у ней на макушке были.
Две зеленые струйки фонтанчиком из нее били.
Снег за окошком падал, крупка в окно хлестала.
В шкафчике, на газете, луковица расцветала.
Луковица на газете. Зеленая, как кузнечик.
Этакий Чипполино. Луковый человечек.
Чай погуще завариваю. С луковкой разговариваю.
Что-то ей, видно, ведомо такое, что мне не ведомо.
Свое она что-то знает. Знает, что снег растает.
А снег все никак не тает. А луковица расцветает.
Человек, умеющий всё
О человек, умеющий всё,
имеющий две сильных руки!
Он пальцем сделал дырку в земле
и семечко в нее опустил.
И утром того самого дня
проклюнулся из дырки росток,
и был он так высок, словно стог,
а может быть, и больше того.
И вечером того самого дня
плод появился на месте том,
и был он так высок, словно дом,
а может быть, и больше того.
Огромный плод лежит на земле,
словно бы на большом столе.
Тихо качается над землей
огромный аэростат.
О человек, умеющий все,
имеющий две сильных руки!
Скорей мне тайну свою открой,
искусству своему научи!
А он отвечает мне: – Пустяки!
Тут вовсе тайны нет никакой —
я пальцем сделал дырку в земле
и семечко в нее опустил.
Арбуз
И о том судя, и об этом —
то о музыке, то о музе —
что сказали б вы вот об этом —
о зеленом простом арбузе?
Он лежит на бахче осенней
вне событий и потрясений.
Он не тронут еще ножами,
он как лысый толстяк в пижаме,
что на юге проводит отпуск.
Рядом бродят жена и отпрыск.
Спит толстяк в тишине дремотной
в полосатой пижаме модной…
Но когда наступает вечер —
он уже не арбуз. Он вечен.
Никакого арбуза нету.
Он похож сейчас на планету.
Муравьишка шагает робко
по остывшим ее вулканам.
Проползает божья коровка
по зеленым меридианам.
Так проходит, наверно, вечность.
И одна, и вторая вечность.
И берет его в руки кто-то,
и куда-то уносит кто-то.
Переполнен тоской глубокой,
он в тарелке лежит глубокой.
Подступают к нему с ножами.
В том числе – человек в пижаме.
Он сперва постучит по коже,
тронет хвостик – созрел, похоже.
У него своя точка зренья.
Тоже верная точка зренья.
Человечек
Едет полем человечек маленький —
маленький, как дождевая капелька.
Конь под ним вышагивает маленький,
а в руке поблескивает сабелька. —
Кто, – говорит, – супротив меня,
всех, – говорит, – саблей изрублю! —
Вот что говорит.
Я над ним склоняюсь осторожно,
поднимаю очень аккуратно,
опускаю на свою ладонь.
На моей ладони скачет конь,
человечек сабелькою машет,
в трубочку подзорную глядит,
отдает войскам распоряженья.
Поле предстоящего сраженья
под ногами многими гудит.
Вот уже и утро настает.
Скоро уже битва состоится.
Маленькое солнце Аустерлица
над долиной маленькой встает.
Человечек даль обозревает,
не сходя со своего коня…
Человечек не подозревает,
что он на ладони у меня.
Кораблик
Б. Окуджаве
Весною мир – красочный.
Весною он – сказочный.
В листве грачи возятся.
В ручьях сказки водятся.
А в сказки я – верую.
Я ветку взял вербную.
Спрошу в бюро адресном: —
А где живет Андерсен?
Девчонка в бюро адресном
по случаю дня вешнего
глядит на меня радостно,
мне отвечает вежливо:
– Идите по Светлой улице,
а после – по Теплой улице.
Там во дворе – лужица.
Над нею белье сушится.
Зяблик над ней кружится.
Кораблик по ней плавает.
Кораблик тот – маленький,
бумажный он, беленький.
В кораблике том маленький
сидит муравей, бедненький.
Садитесь и вы как следует.
Как раз он туда и следует.
И я поплыла б с охотою —
но я до пяти работаю…
И я на прощанье девочке
дарю половину веточки.
Потом я иду по адресу,
в кораблик сажусь маленький.
В гости плыву к Андерсену.
Со мной – муравей маленький.
Над нами идут лошади.
Как тучи они, черные.
Над нами вверху троллейбусы.
Как горы они, страшные.
А небо в ручьях – синее.
Течение в них – сильное.
Скалы торчат острые.
Радуги висят пестрые.
Кораблик бежит – маленький.
Бумажный он, беленький.
Держись, мой дружок маленький,
мой муравей бедненький!
Портрет
Черной краской на бумаге ватманской
мой портрет нарисовала девочка.
Смотрят на портрет мои знакомые,
говорят: – Ну просто замечательно!
А с портрета я смотрю растерянно.
У меня усы висят обиженно.
Руки мои черные раскинуты —
я стою, как ветряная мельница.
Ничего в портрете нет случайного.
Просто дети очень наблюдательны.
Что за простодушье и доверчивость
в этой милой их неискушенности!
Акварелью рисовала девочка все,
что она видела и слышала.
Короля нарисовала голого,
на редиску красную похожего.
Дурака нарисовала круглого
с головою маленькой, как пуговка.
Человека грустного и странного,
что руками машет, словно мельница.
Все восхищены рисунком девочки,
кистью ее зоркою и дерзкою,
признаком искусства настоящего —
этой непосредственностью детскою.
Зачем дураку море
Подарили дураку море.
Он потрогал его. Пощупал.
Обмакнул и лизнул палец.
Был соленым и горьким палец.
Тогда в море дурак плюнул.
Близко плюнул. Подальше плюнул.
Плевать в море всем интересно.
Дураку это даже лестно.
Но устал он. И скучно стало.
Сел дурак на песок устало.
Повернулся спиной к прибою.
Стал в лото играть. Сам с собою.
То выигрывает, то проигрывает.
На губной гармошке поигрывает.
Проиграет дурак море!..
А зачем дураку море?
С деревянным домом живу в ладу.
Собираю хворост и в печь кладу.
За водой иду и варю еду
из картошки да из крупы.
А потом я корни ищу в лесу.
А потом я корни домой несу,
чтобы там разобраться в них.
А старательный дятел – всё тук да тук.
А сосна надо мною – всё скрип да скрип.
И стоит сыроежка, печальный гриб,
дурачок на одной ноге…
Вот ушел я от суеты сует.
Ни о чем душа моя не болит.
Телефонный мой торопливый быт
где-то в прошлом – как неолит.
Там под слоем пыли молчат часы.
Там лежит в беспамятстве календарь.
Телефонная трубка на рычаге,
как удавленница, висит.
А в лесу стоит деревянный дом
и летит, как бабочка, желтый лист.
Сыроежка, недальновидный гриб,
хочет сам себя обмануть.
Снег этого года
Из подъезда – и сразу в метель.
Задохнуться от быстрого бега.
В лебединое озеро снега,
в суматошную ту канитель.
Только нынешний снег – не такой.
Он идет мимо нас виновато.
Он лежит, как больничная вата,
и блестит, как приемный покой.
Он смыкается, как западня.
Он спешит, как великий ученый,
тот помешанный, тот обреченный,
обрекающий вас и меня.
Человечество сходит с ума.
Этот снег – он идет, как расплата.
Оседают крупицы распада
на дворы, фонари и дома.
Осторожней, на улице снег!
Покупайте ушанки и шапки!
Надевайте ушанки и шапки,
чтоб не падал на волосы снег!
Торопитесь купить и надеть!
Только надо надвинуть поглубже.
И тогда уже можно поглубже
не глядеть, не глядеть, не глядеть.
И тогда уже можно глаза
у идущих навстречу не видеть.
Это старое средство – не видеть
у идущих навстречу глаза.
Совершай свое дело, зима!
Вот я тоже глаза прикрываю.
Я дурацкий колпак надеваю.
Человечество сходит с ума.
Дерево добрых
Из стихов о Ясной Поляне
1
…И сразу явственней и связанней
зеленый ЗИЛ и зелень озими.
О, сень яснополянских ясеней
в начале дня, в средине осени!
Не экскурсанты мы, а странники.
Которое уж поколение.
Деревья эти – тоже странники.
Они пришли на поклонение.
Их древний облик разрушается.
Летит листва в траву надгробную.
Но только им и разрешается
украсить ту траву надгробную.
Никто не рвет ее, не трогает.
Возле нее стоят в молчании.
Что нас, сегодняшних, так трогает
в том целомудренном молчании?
Сюда идут деревни ближние,
заезжий принц и пролетарии.
И все слова здесь уже лишние,
и все излишни комментарии.
Оконца в комнате под сводами
и в окнах рощица осенняя яснее,
чем экскурсоводами даваемые пояснения.
2
Что за богатство в листьях тех медных!
Дай мне копейку, дерево бедных!
Сделай богатым, щедро даруя, —
я не растрачу, все раздарю я.
Дай твоей меди, колокол медный!
Видишь, я маленький, видишь, я бедный.
Дай мне уменья, к ближним вниманья —
не всепрощенья, но пониманья.
Дай теплоты мне рук твоих теплых,
дерево бедных, дерево добрых!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?