Текст книги "Черно-белое кино (сборник)"
Автор книги: Юрий Левитанский
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Мое море
Тр. Поженяну
Вот пришел я к морю твоему.
К радостям и к горю твоему.
Я глаза на море поднимаю.
Это так тебя я понимаю.
Сто цветов. Тона. Полутона.
Неизменность морю не дана.
Море там – и на щеке моей.
Моря нет. Есть множество морей.
1
Утром, лишь глаза я открываю —
первым делом море открываю.
Вот я выхожу на берег моря.
Набегают волны, берег моя.
Море я по капле собираю.
Я сначала камни собираю.
След карандаша на них и туши.
Это чьи-то умершие души.
Их скупая живопись так странна,
будто эта живопись абстрактна.
Камень – рыба. Камешек – божок.
Чей-то профиль. Туфель. Сапожок.
Все это сработано искусно.
Это настоящее искусство —
не для денег и не ради моды.
Это на века, а не на годы.
Морем разрисованные камни.
Времени спрессованные капли.
2
Я от моря глаз не отрываю.
Целый день я море открываю.
Мелкими шагами оно ходит.
Ходит, себе места не находит.
Взгляд его язвителен и едок.
То ему не так и то не этак…
Нервными шагами оно ходит.
Ходит, будто слова не находит.
Будто рядом слово, под рукою,
да никак не взять его рукою…
Крупными шагами море ходит.
Ходит, будто рифму не находит.
Та не хороша ему и эта.
Так я открываю в нем поэта.
В поисках единственного слова
рвет бумагу, начинает снова.
Не фальшивит, не пятнает ложью
ту, как говорится, искру божью.
Из себя выходит уже, ходит —
ничего, считает, не выходит.
А уже полнеба охватило…
Если б у меня так выходило!
3
Ночью, лишь глаза я закрываю,
за стеною море открываю.
Я лежу с закрытыми глазами —
море у меня перед глазами.
От моей стены до волнореза —
гул работы, мерный лязг железа.
Море? Что за море! Там завод.
Море титанических забот.
Слышу я его ночное бденье.
Лязг металла. Ровное гуденье.
Бьют кувалды. Плавится руда.
Плавка продолжается года.
Сколько еще надо переплавить,
переделать, снова переправить
и отправить в новые года!..
Бьют кувалды. Плавится руда.
Я лежу с закрытыми глазами.
Трубы у меня перед глазами.
4
Сколько море я ни открываю —
каждый раз другое открываю.
Вот я слышу отзвук канонады.
Натянулись нервы, как канаты.
Черный вал. И встречная волна.
Море – это вечная война.
Дикая. Жестокая. Тотальная.
То пристрелка ближняя, то дальняя.
К бою изготовились расчеты.
Тут свои нехитрые расчеты.
Отвергая тактику обхода,
бьется обреченная пехота.
Гул идущих в полный рост валов.
И салют из тысячи стволов.
Постепенно оседает пена.
Камни возвращаются из плена.
Спят они. И снится им война.
Черный вал. И встречная волна.
5
В бесконечность моря отплываю.
В море бесконечность открываю.
Как они огромны и малы,
эти бесконечные миры!
Вот луна край моря осветила.
Осторожно движутся светила.
Там, должно быть, любят, изменяют.
Измеряют время. Извиняют.
Постигают тайны вещества
странные иные существа.
Там свои Ньютоны и Платоны.
Длинные поэмы монотонны.
Физиков и лириков проблемы
и другие разные проблемы.
Древние светила потухают.
Новые, родившись, полыхают.
Как они огромны и малы,
эти бесконечные миры!
6
Каждому – и радости, и горе.
Каждому свое дается море.
Нет на свете моря. Есть моря.
Где ты, даль безбрежная моя?
…Море собираем по куску.
Ищем, ошибаемся и спорим.
Тяжело ступаем по песку —
по земле, соседствующей с морем.
Машина памяти
Сколько я подарил тебе? Дал и слух, и зренье.
Ты мое безумие и мое прозренье.
Как там бьется боль моя электронная?
У тебя не светелка, а зала тронная.
Ты в ней царствуешь над листами чистыми,
над большими формулами, над большими числами.
Я включаю сам твои лампы умные.
Я в свои руки беру твои лапы умные.
Загораются строгие лампы памяти,
подчиняясь мудрым законам памяти.
Мы с тобой сочиним для начала сказочку.
Немудреную сказочку про солдатскую скаточку.
Извлечем эти корни, перемножим с дробями —
чтобы черные корки, чтобы хлеб с отрубями.
Подсчитаем все малые те величины
и овчину, и лапоть, и копоть лучины.
…Оживает далекое. Это память работает.
Это день отошедший на грядущий работает.
«В Москве меня не прописывали…»
В Москве меня не прописывали.
Загород мне прописывали.
…Поселюсь в лесопарковой зоне.
Постелюсь на зеленом газоне.
Книжку выну. Не книжку чековую,
а хорошую книжку, Чехова.
Чехов – мой любимый писатель.
Он веселый очень писатель.
Я «Крыжовник» перечитаю.
Его многим предпочитаю.
А потом усну в тишине.
Сон хороший приснится мне.
Будто я лежу молодой
под Москвой, на передовой.
Никакой у меня обиды.
Два дружка у меня убиты.
Я один остаюсь в траншее.
Одному мне еще страшнее.
Одна мысль у меня в мозгу:
не пущу я врага в Москву.
За спиною она, любимая.
Спи, Москва моя! Спи, любимая!
Трубач
Пока поеживается в постели
мое постыдное Не хочу,
упругим шагом приходит Надо —
молоденький веселый трубач.
Он сперва трубит под моим окошком,
потом решительно входит в дом,
и все заполняет сиянье меди,
идущее от его трубы.
Он стаскивает с меня одеяло,
он мне приказывает – иди!
Его повелительные глаголы
наотмашь бьют меня по щекам.
И я иду по пыльной дороге,
и черное солнце висит над ней,
и я понимаю – это всего лишь
дорога, которую я пройду.
И когда у первого поворота
меня обдает взрывная волна,
я понимаю – это всего лишь
ветер времени моего.
И когда бинтуют меня бинтами,
склонившись у моего плеча,
я ощущаю, как нежно-грубы
руки веселого трубача.
Туркменские арыки
Гром приближался. Он угрожал нам грозою.
Дождь разряжался где-то за Фирюзою.
Быстро светало. Пел соловей на чинаре.
Сразу арыки тихо звенеть начинали.
Было пустынно. Были пусты учрежденья.
Шли пограничники вдоль полосы отчужденья.
Плюшевый ослик брел из канавки напиться,
и по асфальту дробно стучали копытца.
Все просыпалось. День начинался базаром.
Там на прилавках все полыхало пожаром.
Шли письмоносцы, от духоты и от дури
в медные трубы в двух санаториях дули.
Сквозь эти трубы, гам и ослиные крики
трудолюбиво, тихо звенели арыки.
Бронзовый старец с трубкой погасшею длинной
ставил в них камень, камень обмазывал глиной.
Так отводил он поочередную воду
каждому плоду, саду, двору, огороду.
А за дворами трудно пустыня дышала.
Даже под вечер губы жара иссушала.
Путались тени на раскаленной брусчатке.
Пары кружились на танцевальной площадке.
Сквозь эти шумы, трубы, и вздохи, и крики
тихо и скромно в сумерках жили арыки.
Всё обнимали эти прохладные струйки,
будто бы руки, чьи-то прохладные руки.
… Мир учреждений, дач, магазинов и рынков
спит, как ребенок, в добрых ладонях арыков.
Зимний пейзаж
Д. Самойлову
Пока я спал, за окнами мело.
И вот пейзаж зимы. Белым-бело.
Белы кусты, дорога и забор.
И белый бор торжествен, как собор.
И Жучка у колодца вся бела,
хоть накануне белой не была.
Но вдруг над белым-белым – голубой.
И это отдаленное пространство
прозрачно, как намек на постоянство
и на уменье быть самим собой.
А к ночи все становится синей:
и бор, и пар, летящий из сеней,
и след саней, и Жучка – и за ней
я тоже замечаю эту склонность.
А небо стало пепельно-стальным,
с пейзажем не сливаясь остальным.
И это – как намек на убежденность,
что гнаться, мол, за модой ни к чему.
Популярность
Я живу сейчас на Садовой.
Чехов тоже жил на Садовой.
Этот маленький старый домик
между нынешними домами —
словно маленький скромный томик
между кожаными томами.
Домик ярко не освещается.
Он не многими посещается.
А на ближней Садовой
где-то громко светится оперетта.
Ее многие любят сильно.
Там изящно страдает Сильва.
Там публично грустит Марица.
Туда дамы идут молиться.
Слышу возле киоска ближнего: —
Нет билетика? Нету лишнего?
…Чехов. Шумное представление.
Велико ты, кольцо Садовое!
Здесь не противопоставление —
ты не думай, кольцо Садовое!
Просто вот какие полярности.
Просто разные популярности.
Сто друзей
Ста рублей не копил – не умел.
Ста друзей все равно не имел.
Ишь чего захотел – сто друзей!
Сто друзей – это ж целый музей!
Сто, как Библия, мудрых томов.
Сто умов. Сто высотных домов.
Сто морей. Сто дремучих лесов.
Ста вселенных заманчивый зов:
скажешь слово одно – и оно
повторится на сто голосов.
Ах, друзья, вы мудры, как Сократ.
Вы мудрее Сократа стократ.
Только я ведь и сам не хочу,
чтобы сто меня рук – по плечу.
Ста сочувствий искать не хочу.
Ста надежд хоронить не хочу.
…У витрин, у ночных витражей,
ходят с ружьями сто сторожей,
и стоит выше горных кряжей
одиночество в сто этажей.
Памятник
Памятники министрам и самодержцам.
Памятники философам и поэтам.
Памятники прославленным генералам
и неизвестным памятники солдатам.
Бронзовая и мраморная держава.
Каменное, застывшее государство.
Нету нехватки в памятниках,
и все же новый сегодня памятник открываю.
Между бараков, бань и высотных зданий,
между пивной и башнею телецентра
высится величаво на пьедестале,
в небо упершись, газовая конфорка.
Два часовых стоят у ее подножья,
напоминая нам о путях прогресса:
дед ее – старый воин в медалях —
примус, бабка ее сварливая – керосинка.
Вы догадались, правильно, перед вами —
памятник неизвестной домохозяйке.
Царство за царством рушится. Полыхает
вечный огонь над газового конфоркой.
В Ленинграде, когда была метель
И снег этот мокрый,
и полночь, и ветер —
впервые.
На Невке, на Мойке
я в этом столетье
впервые.
И вьюга мазурки все кружится.
Здравствуйте, Лиза!
Послушайте, Лиза,
куда вы торопитесь, Лиза?
Все вьюжит и вьюжит.
Смотрите, вам холодно будет.
Кончается полночь,
а Германна нет,
и не будет.
Ну, будет вам, Лиза,
не надо печалиться очень.
Вы знаете, Лиза,
ведь вы меня любите очень.
Недаром же дверцу
вы мне отворяете, Лиза,
и смутное сердце
вы мне доверяете, Лиза.
Мы снова и снова
все те же мосты переходим,
и слово за словом
мы с вами на ты переходим.
Ты любишь, скажи мне?
Ты любишь?
Скажи мне, ты любишь?
А ты меня любишь?
А ты?
Ну, а ты меня любишь?
Люблю тебя, Лиза!
Нет, Ольга!
Зови меня Ольгой!
Как странно —
я звал тебя Лизой,
я знал тебя Ольгой.
Я все тебя путаю
в этой старинной метели.
Я бережно кутаю
плечи твои
от метели.
И вьюга мазурки
меня навсегда засыпает.
И Лиза моя
на руке у меня
засыпает.
И боязно губ этих сонных
губами коснуться.
И трудно уснуть,
и совсем невозможно
проснуться.
«То было при вас и при мне…»
То было при вас и при мне.
Нам выпала эта удача.
О две Ярославны, два плача
в Путивле на древней стене.
Две разно звучащих струны.
Две музыки, равно опасных.
Два мудрых ребенка лобастых
и две пограничных страны.
Вы знаете их имена,
поскольку событие это
свершалось вот здесь,
а не где-то, сейчас,
а не в те времена.
Среди уцененных вещей
и неоцененных новинок
они проходили на рынок,
чтоб свежих купить овощей.
Но все изменялось,
едва они выходили на сцену.
Меняли привычную цену
звучавшие ране слова.
Они открывали уста,
пророчили и причитали,
и все, что они прочитали,
запомнили вы неспроста.
Она воедино свела,
высокая их одаренность,
далеких миров отдаленность
и ваши земные дела.
И все-таки колокол бил
в Путивле, и стрелы летели.
Две женщины грустно глядели,
как медленно колокол бил.
И падали воины их,
зане были силы неравны.
И плакали две Ярославны
о воинах милых своих.
Трава
Марине
Всему свой срок. Сейчас пора травы.
Она легко пробилась между строк,
и, маленькая, ты по ней идешь,
не замечая, как она густа.
Ты тоже между строк в моих стихах.
Ты тоже как травинка. Можешь лечь
на белом поле этого листа
и не привлечь вниманья моего.
А я вверху. Я где-то там. Где бог.
Что я могу? Что сделать для тебя?
Карандашом я обвожу кружок.
Вот это твой лужок. А дальше снег.
А дальше поле. Белые листы.
И белые кусты. И слабый след
неровной строчки белого стиха.
А ты тиха. Тебя пугает снег.
Им окружен твой маленький лужок,
и ты боишься выйти из него.
А ты не бойся. Ты моя трава.
Ты все равно пробьешься между строк,
заполнив эти белые листы.
А до того – белы они. Пусты.
Пока ты не пробьешься между строк.
«То ты в слезы, то в хохот…»
То ты в слезы, то в хохот.
Столько шуму наделала.
Убежала на холод.
Хоть бы шубу надела!
Ты под снежною крупкою
стала хрупкою-хрупкою,
стала маленькой-маленькой,
совершенно беспомощной.
Вот и кончился пригород.
Как леса здесь бесшумны!
Белки рыжие прыгают.
Ну куда ты без шубы?
Всё ты по снегу по снегу
по вечернему, позднему,
в этих туфельках бежевых,
в этом свитере тоненьком.
Ты затянута изморозью.
То шагнешь, то оступишься.
Как ты вырвешься из лесу?
Ведь без шубы простудишься.
Лес большой. Лес не кончится.
Спать ужасно захочется.
Ты прислонишься к дереву
и задремлешь, усталая.
Под холодными звездами
я бегу за тобою.
Я кружу между соснами.
Я бегу за тобою.
Я кричу: – Возьми шубу! —
Я в сугробы проваливаюсь.
Между тихими соснами —
шубу! – слышится – шубу!
Дождь
Смотрите, что делает дождь!
А как настороженны липы!
Вот тут вы как раз и вошли бы,
пока не окончился дождь.
Пока не случилась беда,
вошли бы в мерцании капель.
Я камень лежачий, я камень,
заброшенный кем-то сюда.
Вам так меня тронуть легко!
И вы меня стронуть могли бы.
Смотрите, как жертвенны липы,
как дышится в ливень легко!
Я все вам потом возмещу.
Однажды зимой, при морозе,
я все опишу это в прозе
и всю ее вам посвящу.
И я назову ее так:
«Записки лежачего камня».
А может быть – «Исповедь камня».
А может быть, даже не так.
И я назову ее «Дождь».
И станет названье прологом.
И станет великим пророком
мне вас напророчивший дождь.
Все это я вам подарю,
чтоб так же и вас поднимало.
И я понимаю, как мало я,
в сущности, вам подарю.
«Разлюбили. Забыли…»
Разлюбили. Забыли. Так однажды забыли,
будто двери забили и все окна забили.
В заколоченном доме моем не светает.
Только слышу, как с крыши сосулька слетает.
Кто-то мимо проходит. Кого-то зовут.
В заколоченном доме моем только звуки живут.
Только звуки приходят ко мне и гостят у меня.
Звуки ваших часов. Звуки вашего дня.
Вот я слышу, как вы зажигаете свет через тысячу стен от меня.
Ваше платье упало на стул. Это вы раздеваетесь.
Вы гребенкою чешете волосы. Это гроза.
Через тысячу стен этих слышу, как вы раздеваетесь,
как вы дышите, как закрываются ваши глаза,
как становится тихо потом, а потом, погодя…
Белый звук снегопада. Зеленые звуки дождя.
Женщина в голубом
У курортного моря, в том безветрии голубом,
я встречал одну женщину. Она вся была в голубом.
Голубые туфельки. Шляпка модная голубая.
И глаза голубые. И книга в руке – голубая.
На нее молились изнемогшие от подагры
пожилые курортники Старой и Новой Гагры.
Не дыша глядели, стоя в садиках и в калитках,
на нее, плывущую в этих пальмах и эвкалиптах.
Вот она идет, то их милуя, то карая,
по ковровой дорожке их голубого рая.
Как всегда, с голубою книгой в руке идет.
Голубая книга удивительно ей идет.
И она это знает. Она не возьмет любую.
Она выбирает обязательно голубую.
Она равнодушна ко всем остальным книгам.
Она знает жизнь по одним голубым книгам.
Письмо
Пускай та поплачет…
Что делать мне, ума не приложу.
Давайте я вас лучше провожу.
Вы, с вашим недоверьем к чудесам,
живите здесь, а я уеду сам.
Уеду сам. Я взял уже билет.
Я напишу вам через двести лет.
Вас удивит ребячливость письма,
короткого и вздорного весьма.
Я напишу вам что-нибудь про то,
что снова носят длинные пальто,
что вот уже в теченье двух недель
у нас не прекращается метель,
что я курю и, в сущности,
пока не думаю о вреде табака…
От этого бессвязного листка
охватит вас внезапная тоска.
И старый пес, ложась у ваших ног,
вздохнет о том, что тоже одинок.
И будет думать добродушный пес,
как отгадать причину ваших слез.
Приятель
Как поживаешь? Ты хорошо поживаешь.
Руку при встрече дружески пожимаешь.
Мне пожимаешь, ему пожимаешь руку.
Всем пожимаешь – недругу или другу.
– Ах, – говоришь, – не будем уж так суровы!
Будем здоровы, милый! Будем здоровы! —
Ты не предатель, просто ты всем приятель
и оттого-то, наверное, всем приятен.
Ты себя делишь, не отдавая полностью,
поровну делишь между добром и подлостью.
Стоя меж ними, тост предлагаешь мирный.
Ах, какой милый! Ах, до чего же милый!
Я не желаю милым быть, не желаю.
То, что посеял, – то я и пожинаю.
Как поживаю? Плохо я поживаю.
Так и живу я. Того и тебе желаю.
«Ax, что это за странное вино…»
Ax, что это за странное вино – Изабелла!
Не женщина ли выбежала в сад и запела?
Не птица ли крылами на дороге забила?
Ах, рог Изабеллы – ты как рог изобилья.
Мне тамада рубиновое, терпкое цедит.
Он видел в жизни всякое, и шутку он ценит.
В глазах его пастушьих, поглядишь – облака,
но то не облака в его глазах, а века.
Вся правда их и вымысел ему – как вчера.
Он эту глину вымесил рукой гончара.
Он на огне обжег ее, как дивный сосуд.
Рука его правдива, и правдив его суд.
О ты, один из тех, что обжигают горшки!
Ты душу мою тоже на огне обожги.
Как чашу, мою душу обожги, чтоб запела.
Чтоб в сердце – Изабелла, и в крови – Изабелла.
Чтоб я ладонь – на облако, на дождь, на лучи.
Руками трогать радугу меня научи.
Чтоб с облаком и радугой, как ты, мне – на ты.
Ах, терпкая капелька, глоток высоты!
«Божественны стюардессы…»
Божественны стюардессы. Возвышенна их семья.
Они твои поэтессы сегодняшние, Земля.
В них все твои перемены и сдвиги отражены.
Их волосы современны. Их руки напряжены.
За ними гербы их родин, созвездия и ветра.
Их орден международен. Профессия их мудра.
Мне нравятся очень эти глядящие из-под век
разумные твои дети, о мой неразумный век.
Пока ты висишь над бездной и треплет тебя гроза,
какой синевой небесной наполнены их глаза!
Пока под раскаты грома ты вглядываешься во тьму,
их брови нужнее брома смятению твоему.
…Среди черноты зловещей, сквозь темные небеса,
несутся улыбки женщин, их царственные глаза.
«Я не был там какой уж год…»
Я не был там какой уж год. По праздности? По лени?
Высокий белый пароход спускается по Лене.
Кружится чайка за бортом, и на скамейке с краю
с широкоскулым якутом я в шахматы играю.
Подходит к нам его жена. Она садится слева.
Какая у него жена – ну просто королева!
Какие у нее глаза! Коса у ней какая!
Я грустно отвожу глаза, ладью передвигая.
Притом я смутно сознаю, что нравлюсь королеве.
Я каждым ходом создаю угрозу королеве.
Исход неясен до поры, но если б она знала,
как я страшусь конца игры и как я жду финала!..
Потом проходит целый год. Вода не убывает.
Высокий белый пароход все дальше уплывает.
Там зябко на исходе дня. И лето на исходе.
И странно мне, что нет меня на этом пароходе.
О, захолустные места! Скрипучие ступени!
И деревянного моста железное терпенье.
Там женщина среди цветов идет, меня не зная,
и радуга семи цветов – как ягода лесная.
Осень
Кто-то вкрадчиво очень в мои окна стучится.
Ничего, это осень. Ничего не случится.
Я учитель. Я школьник. Я решаю задачи.
У меня то удачи, то одни неудачи.
Тех и этих отведав, я свое продолжаю.
Я не знаю ответов. Я решаю, решаю.
Вот задача о листьях, о горящей осине.
А по сути – задача об отце и о сыне.
За окном кто-то ходит, лопоча и судача.
Это осень подходит. Это тоже задача.
Вот и дождик защелкал по листве повители.
Соловей – он отщелкал, журавли полетели.
Звон негромкий из кузни, будто там, за рекою,
кто-то трогает гусли осторожной рукою.
Часы
Большие мои часы. И маленькие часы.
Две стрелки моих часов – как две на лугу косы.
По кругу они идут. Под корень траву секут.
Секут стебельки секунд. Травинки моих минут.
Не косы – а два меча, нацеленных на меня.
Вернее – два палача, преследующие меня.
Как пики у них усы. В различные лишь часы
опущены их усы и вздернуты их усы.
Повсюду они торчат. Повсюду часы стучат.
Ворчат на меня. Кричат. За что на меня кричат?
Издевка у них в глазах. Ухмылка у них в усах.
– Смотри, – говорят, – смотри! А что на твоих часах? —
И некуда мне бежать. Весь век я у них в плену.
– Ты спишь? – говорят. – Так-так!
– Встаешь, – говорят. – Ну-ну!
Mama и космос
Поэма
1
Сколько помню себя – помню очереди.
Всей семьею стояли, по очереди.
В темноте, как волшебные сети,
вынимали авоськи соседи.
Шли под звездами, тихо светлевшими,
будто райскую птицу выслеживали,
проплывал огонек папиросы.
– Что дают? – раздавались вопросы.
Окликали друг друга словами:
– Кто последний? Я буду завами!
Помню, ночь за окном еще темная
и луна – как последний пятак.
Печь протоплена. Она теплая.
Цедят ходики: так-так-так.
Я в постели лежу этой ранью.
Мама в очереди за таранью.
О великое чудо, таранка!
Ты сияла над бедностью снеди,
как сановник высокого ранга
или рыцарь в кольчуге из меди.
Эту бронзу, исполнены ласки,
называли мы «карие глазки».
Эту райскую рыбу копченую
заедали горбушкою черною,
отварною картошкой толченою,
и в мундирах, и просто печеною.
Время первых великих стараний
и возвышенных самых идей
было бронзовым веком тараней,
веком каменным очередей.
Ох и сыплет крупчатыми хлопьями!
Сколько вьюга муки намела!
Рукавицами очередь хлопает.
Пересчитываются номера.
Мама топает по снегу, греется.
Ей таранка копченая грезится.
На холодном рассвете лиловом,
о авоська, наполнись уловом!
2
Сколько в этом строю она выстояла!
Сколько с ним прошагала и выстрадала!
А теперь у ней ноги болят,
и врачи ей ходить не велят.
Ей бинты специальные куплены.
У ней тромбами вены закупорены.
Кровь от этого в венах бунтует.
Мама ноги бинтами бинтует.
Километрами тянется бинт.
Он как стежечка тонкая-тонкая.
Словно перечень давних обид.
Словно очередь долгая-долгая.
На рассвете мерещится маме:
вьется очередь между домами.
Вьется очередь между домами,
проходными проходит дворами,
где трава, и сараи с дровами,
и таблички висят с номерами.
Она движется еле заметно,
как в кино лишь бывает – замедленно.
Мимо паперти божьего храма.
Мимо свалки железного хлама.
Мимо каменных строек страны.
По равнинам великой войны.
А за дымом кумач развевается.
А за домом фугас разрывается.
После каждого взрыва фугасного
сердце мамы моей разрывается.
Ее ливень осколков сечет.
Кровь по кофточке белой течет.
Я по снегу на помощь бегу
но никак добежать не могу.
Ох и снег! На снегу стоит мельница.
На больших жерновах время мелется.
Там муку на весах мельник взвешивает,
будто он на весах время взвешивает.
Все движенья его очень медленны.
Держит гирю он в белой руке.
Он над строгими чашами медными —
словно памятник белой муке.
Он своей справедливой рукой
наполняет авоськи мукой.
Мама держит авоську у сердца.
А мука-то сквозь дырочки сеется.
Тает, тает мука, будто снег.
Снег летает. Мука или снег?
Высыпается он, высыпается.
Лишь авоська в руке, холодна.
За окошком, как шаньга, – луна.
Рано мама моя просыпается.
Очень зябнет она, когда спит.
Белый бинт на ногах ее сбит.
Он как стежечка тонкая-тонкая.
Он как очередь долгая-долгая.
Так и жизнь представляется маме:
вьется очередь между домами.
3
Сколько помню себя, помню очереди,
и писать мне не стыдно про очереди.
Я в них тоже входил со словами:
– Кто последний? Я буду за вами! —
В этих бденьях участвовал ранних.
В спор вступал о последних и крайних.
Как слова те из песни я выброшу?
Ничего такой песней не выражу.
Если слово из песни я выкину —
я порву лучше песню и выкину.
Вы не все еще кончились, очереди, —
ничего украшать не хочу.
Но иное у века на очереди,
и иное ему по плечу.
И горбушечка та первородная,
подгоревшая до черноты,
как луны сторона оборотная,
только так и видна – с высоты.
Мы не всех еще вдоволь насытили,
но, как знаменье этого дня,
поднимают ракеты-носители
над обидами века меня.
Он клокочет в радарных экранах.
Он под пули идет в полный рост.
Старый спор о последних и крайних,
он еще и сегодня непрост.
Не последние мы и не крайние —
вон их сколько за нами идет!
Звезды первые. Ранние-ранние.
Между звездами мама идет.
Ее волосы белые спутаны.
Белый бинт на ногах ее сбит.
Рядом с нею идут ее спутники
по высоким ступеням орбит.
Ее туфли широкие стоптаны.
Темной ниткой очки скреплены.
Всех светил оборотные стороны
сквозь очки моей маме видны.
Она хлеб от себя отрывает
и, шагая по той крутизне,
Море Ясности мне открывает,
дарит Море Спокойствия мне.
И светлеет луна, остывая
на ладони ее дорогой,
как дымящийся круг каравая,
как грядущего хлеб даровой.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?