Электронная библиотека » Юрий Милославский » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 22 ноября 2013, 17:33


Автор книги: Юрий Милославский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Его память сама по себе отвращалась от вида картин томительных и жестоко непоправимых; его судьба исполнялась последовательно и равномерно, тихо смыкаясь нисходящими слоями, наподобие меда, переливаемого из емкости в емкость.

Однажды вознегодовав, пономаревская душа, надсаженная изобилием омерзительных впечатлений, произнесла «не хочу» – и молодой русский генерал, едва очутившись в Финляндии, женился на охотно перешедшей в православие вдове фламандке, чтобы отправиться с нею в Брюссель.

В Бельгии, легко уклоняясь от встреч с тамошними чинами РОВСа, Николай Федорович сперва преподавал гимназический курс математики, а позже – ведал страховыми операциями в небольшом пароходном агентстве. Перед новою европейскою войною ему представилась возможность вкупиться в торговое товарищество владельцев аптекарских складов.

Таким образом генерал Пономарев исподволь покинул историю, где еще совсем недавно являл собою действующее орудие на знаменитые происшествия. Вертикальный список имен, обязательный к перечислению, сократился на строку, но это пришлось Николаю Федоровичу – все равно; не по демонстративному безразличию, а за подлинною душевною ненадобностью; уже к шестидесяти годам он – тяжелый, с вальяжно склоненным торсом и остроугольным рисунком седых волос, тщательно разобранных на британский пробор и зачесанных к темени, – отзывался на превосходительное обращение шуточным, но обязательным отказом:

– Я, дорогой мой, не генерал, не адмирал, а чтец-декламатор. А ну-ка, откуда это?


И начинал с середины какое-нибудь «Письмо к ученому соседу» либо «Толстый и тонкий», читая скучноватые эти рассказы и вправду с необыкновенною отчетливостью и ловкостью.

Жену Николай Федорович похоронил вскоре после Второй войны – уже в Австралии, где обосновалось немало беженцев из Харбина и Шанхая, а также и тех, кто сочли за лучшее покинуть Европу, но не смогли по различным причинам достичь Нового Света.

Поселясь в Канберре, генерал Пономарев постепенно занялся церковными делами; принял членство в Епархиальной ревизионной комиссии – и в конце концов согласился с предложением близко его узнавших по участию в паломничествах синодальных иерархов: за послушание помочь малочисленной нашей Миссии в Палестине – и остаться там навсегда.

Это «навсегда» – если подразумевать под ним некую новую жизнь – никак не могло стать чрезмерно продолжительным для генерала Пономарева; и тем не менее он, приехавший умирать, еще ни в чем не опознавал своей собственной, по его большое тело посланной, к нему во сретенье вышедшей – смерти.

Нелицемерно веруя каждому церковному слову насчет удела всяческой твари, Николай Федорович поймал себя вдруг на склонности к некоему задорному детскому подначиванию, метанию камушков в направлении неподвижно разверстого зева – и готовности немедленно упорхнуть, если растревоженная преисподняя обратит свой снулый взор на выходки дерзеца. Он стоял в храме поблизости от панихидного столика, видимо завалясь на свою ортопедическую трость, присогнув набрякшие ноги, обутые в разляпистые башмаки-«шеллы», усиливаясь, чтобы не осесть на древний, обтянутый кожею стул, прозванный, как и следовало ожидать, генеральским; но чуть только при чтении кафизм доходило до стихов «…лета наша яко паучина паучахуся. Дние лет наших, в них же семьдесят, аще яже в силах осемьдесят…», – в то же самое мгновение Н. Ф. Пономарев, как бы поперхнувшись, но внятно, поправлял псалмопевца: «А иногда и девяносто!».

Генеральскую поправку могли услышать лишь близстоящие матушки, но сам Николай Федорович ужасался непроизвольности и внезапности своего отклика.

Спустя полтора месяца по прибытии Пономарева охватило странное прогорклое возбуждение: словно все его существо подвергалось воздействию какой-то мельчайшей тряски, а ритм телесного бытия клочковато замельчился, наподобие секундной стрелки в неисправных электрических часах. От этого Николай Федорович быстро изнемог и начал задыхаться.

Его отвезли в новую университетскую клинику на горе Скопус – рядом со старым военным кладбищем, где успокоились великобританские солдаты, павшие в сражениях под Рамаллой и Иерусалимом; за множеством одинаковых стел возвышался крестоувенчанный обелиск.

Приступили к обследованию.

Глазастая чернавка – фельдшерица сердечного отделения – сделала Николаю Федоровичу кардиограмму. Она зависла над ним, лежащим, сразу двумя золотыми медальонами: один из них оказался ее собственным именем, которое Николай Федорович пожелал непременно узнать и затвердить, – а другой был призором очес – раскрытой финифтяной ладошкой, по преданию имеющей силу отстранять нечистого.

Профессор-специалист в вязаной плоской шапочке размером с кофейное блюдце прочел кардиограмму, а затем с тщательностью выслушал Пономарева. Сердце Николая Федоровича представилось ему здоровым – по крайней мере в соотношении с возрастом пациента.

Недомогание отнесли за счет новых для генерала климатических условий, вообще признаваемых не слишком благоприятными.

Большинство естествоиспытателей и авторов путевых заметок согласно бранят палестинскую погоду – и прежде всего ту, что господствует в Иудее, а лучше сказать – в пределах четверосторонней условной фигуры, которая получится при последовательном соединении на карте Антипатриды, Ефрема, Иерусалима и Эммауса так, чтобы заключить в нее и частицу мертвоморского побережья. Однако наблюдения за температурою воздуха, скоростью ветра и прочим подобным показывают, что климат Святой Земли в общем находится в допустимых пределах южноевропейской погодной карты, а следовательно, причины его болезнетворного воздействия надобно разыскивать в каких-то иных его качествах.


Весною 1848 года научная экспедиция капитана Линча отплыла на двух металлических лодках из Тивериадского озера вниз по реке Иордан к Мертвому морю, известному как Беркет-Лут, что означает «Море Лота».

В продолжение первых двенадцати дней плавания путешественники чувствовали себя хорошо, но затем появились признаки, внушающие опасения.

– Мы стали походить на страдающих водянкой, – рассказывал позднее капитан Линч. – Тощие пополнели, а полные распухли; бледные лица стали свежими, а бывшие свежими побагровели. Между тем в воздухе не обнаруживалось ничего ядовитого; его не могли портить разлагающиеся вещества, ибо растительность на берегах Беркет-Лут ничтожна, а запах, исходящий от сернистых источников, не считается слишком вредоносным. Вокруг нас были черные бездны и острые скалы, подернутые легким туманом, а на триста футов под килями наших лодок гирька глубокометра касалась погребенной на дне морском под слоями грязи и соли Содомской долины, на которую обрушился Божий гнев. Тогда как мои мысли обратились к этому предмету, мои товарищи заснули во всех возможных положениях тяжелым нездоровым сном. Одни спали, закинув головы назад, с растрескавшимися губами и с ярким румянцем на щеках; другие, на лицах которых играли отраженные морской поверхностью солнечные лучи, походили на призраков. Их забытье сопровождалось нервической вибрациею всех членов; время от времени они вскакивали, жадно припадали к бочонку с пресной водою – и вновь погружались в оцепенение.

– И в эту минуту, – восклицает капитан Линч, – мною овладел страх. Волосы мои встали дыбом, и моему воображению представилось нечто чудовищное в облике разгоревшихся и вздутых лиц моих спутников; казалось, будто незримый ангел смерти витал над ними.

О злоключениях экспедиции капитана Линча сообщил Николаю Федоровичу инок Игнатий, живший в сторожке неподалеку от храма Успения Богородицы; его милая, слегка рыластая внешность пылала, точно и он плавал с отважным Линчем по адскому морю, чьи воды поднялись над окрестностями Содомской и Гоморрской. Игнатий числился за греческим патриархатом и в Русский сад приходил по великим праздникам.

Расспросив поподробнее о пономаревском здоровье, Игнатий поведал, что Иудея, в отличие от всех остальных стран мира, не знает зимней спячки, которая, вопреки распространенному заблуждению, вовсе не обязательно связана с холодом или снегом, то есть с периодом, температурно противоположным летнему. Просто в отведенное время года Мiр задремывает; его растительное, животное и минеральное царства замирают, приостанавливают активное свое существование – везде, кроме Иудеи. Она не спит никогда. Этот накопленный за тысячелетия недосып – то отчаянно ворочающийся с боку на бок, то окаменелый и безнадежный – обязательно оказывает свое действие на приезжих христиан. Рожденные в Иудее обладают носимым в жилах противоядием.

И, видя недоумение собеседника, инок напомнил, что Господь наш Иисус Христос ни единого раза не переночевал в Иерусалиме, который был и остается центром палестинской бессонницы.

Господь с учениками всегда уходил на ночлег к друзьям в Вифанию или находил приют в гефсиманских пещерах, ибо климат Елеона позволял галилеянам избегнуть нападения местной болезни.

– Как человек Господь Иерусалим ненавидел, но как Бог – любил, – словно бы открывая семейную тайну явившемуся в опустелый замок наследнику, сказал инок. – Об этом все святые, которые здесь подвизались, знали, только не всем говорили.

– А вот как, например, бедный наш батюшка Феофан, – утомленный и несколько напуганный странным рассказом Пономарев пытался было обратить инока Игнатия к тому месту разговора, откуда он без предупреждения рванулся в кромешное. – Ему, следовательно, тоже поспать не удается?

– Нет и никогда, – сразу отозвался инок. – А он все старается, на людей сердится… Из наших здесь ни один не спит полноценно. Греки, насколько я знаю, часто спят, арабы тоже, у католиков – смотря кто; протестанты – не могу понять, что у них такое, – прижмуривал Игнатий синие, с алой кровью у зернышек, глаза, стараясь никого не пропустить. – А наши русаки – так, по-моему, никто! И вы, генерал, ощущаете то же самое.

И выполняя настоятельную генеральскую просьбу о возвращении к обыкновенным предметам, охотно выруливал к знакомому берегу:

– Еще, знаете, что-нибудь такое года три назад – с отцом Феофаном очень было любопытно. Удивительные вещи он вспоминал и в абсолютно для нас незнакомых аспектах. Доказывал, что Корнилов должен считаться предателем, а по поводу Гучкова – что он по заданию немцев и ГПУ хотел какое-то правительство в изгнании сформировать. Для меня все это! – я в войну мальчишкой из Киева попал в Европу, а оттуда в Аргентину – это как сказка, невероятно. Мы все, знаете, привыкли, что вот – большевизм, советчина, а вот – их противники, а он настолько колоссально много знал и видел… А вы, генерал, наверное, еще больше.

– Ну какой там генерал, – по обыкновению отрекся Николай Федорович. – Я чтец-декламатор. Вы, батюшка, Чехова любите?

– Вы не генерал, а я не батюшка, – приспустил капиллярчатые веки Игнатий. – Я без священного сана: брат, монашек.

Пономарев счел для себя возможным осведомиться – почему? Ответом было:

– Если уж мы монахи плохие, то священниками будем абсолютно никуда не годными.

Последнюю фразу Николай Федорович воспринял как веселый афоризм с благочестивой подоплекой – и, улыбаясь, высказал опасение, что подобная требовательность к себе действительно может лишить отца Игнатия необходимых часов сна.

Инок, боясь смутить собеседника, ставил вопрос из мiрского: был ли Пономарев знаком хотя бы с Корниловым и Гучковым и что б он согласился добавить к повествованиям отца Феофана.


– Встречались, – подтверждал Пономарев. – Ситуация была тогда, э-э-э, совместная, всех совместило, а потом – взрыв! – и разлетелись куски. Но ничего я интересного не помню, дорогой отец Игнатий. Ни Лавра Георгиевича, ни Александра Ивановича, ни даже самого Николая Федоровича. Помню только одного Антона Павловича. Хотите?

Мрамористого оттенка, с патиноподобной оплесневелостью громадная глыба, оставленная строителями, возможно, не столько по ее тяжести, сколько по красоте, служила Пономареву ориентиром в прогулках; доковыляв до нее, допускалось идти обратно.

Было восемнадцатое апреля, Светлый понедельник.

Отец Феофан скончался на исходе февраля. Через неделю обнаружили мертвым на полу в сторожке отца Игнатия; рассказывали, что инок угорел, оставив на ночь включенным на полное пламя газовый камин; зима была холодною, а ветер таким, что гнул поперечники у антенн на крышах, если не мог смести их целиком.

Сам Николай Федорович проболел весь Великий Пост; дважды его укладывали в больницу, осматривали и привозили обратно без определенного диагноза.

Ухаживать по болезни за ним определили рясофорную инокиню, сестру Надежду Бекетову, поскольку она одна из молодых и пригодных к подобному послушанию владела природным русским, – а генерал заговорил до того невнятно, что прочие сестры упорно отказывались с ним связываться, уверяя, будто не разбирают его просьб и потому боятся рассердить.

– Доброе утро, генерал, comment vous sentez-vous? – нахмуренная курносая парижанка Надежда со звоном и разбрызгиванием переменяла-мыла грязную посуду в пономаревской келье.

Ей не давали покоя помыслы о царе-мученике, которого она любила с детства – и жалела за несчастливую жизнь в семье: императрица была доброй, но нервной, погруженной в свое и потому часто жестоко ранящей голубиную душу государя.

– Я тебе не генерал, а знаменитый чтец-декламатор, – смеялся Николай Федорович. – Дамы и господа! Послушайте юное произведение Чехова «Письмо к ученому соседу»: «Дорогой Соседушка! Максим… Забыл, как по батюшке, извините великодушно…»

– Ваше превосходительство, – перебивал Пономарева храбрый, но истеричный капитан Линч. – Ваше превосходительство! Положение трудное, а откровенно говоря – безвыходное. За результат я ручаться никак не могу и брать на себя исполнение приказа, заведомо невыполнимого, не буду! Не имею права!!

Николай Федорович предлагал ему пойти отдохнуть, и капитан, задержав дыхание, покидал кабинет, плотно прикрывал за собой двери и уже там, за дверьми, начинал биться, громко рыдать и засекаться на криках.

Генерал Пономарев поневоле прислушивался к творящемуся рядом безумию, а потом не выдерживал – и выходил к Линчу в коридор, а капитан удирал от своего начальника штаба во двор, бросался ничком под оббитое фанерою крыльцо и, приговаривая «молчи, гаденыш, молчи», понемногу затихал. Всхлипывания его становились все реже. Капитан Линч поднимался с земли, закуривал папиросу и уходил прочь.

Николай Федорович передвигался теперь с двумя тростями – прежней ортопедической и обычной, но на широкой гуттаперчевой подбойке; ноги стали как-то выкаблучивать, выбрасываться из-под туловища, отчего на корректировку каждого такого рывка понадобилась надежная дополнительная опора.

Снизу от ворот послышались голоса, залаяла миссийская собака по кличке Комар, и неторопливые, но грубые мiрские шаги потянулись вверх по ступеням.

Начальник миссии – моложавый архимандрит с нежною рыжеватою бородою – вел гостей: приземистого, низким бобриком стриженного осанистого господина в темных прямоугольных очках и какого-то юркого, губастого, в цветной сорочке под спортивною курткою.

Господин в очках был писатель-правозащитник Феликс Ривлин, а сопровождал его ученый-кремленолог, преподаватель здешнего университета, чья кафедра пригласила Ривлина принять участие в симпозиуме по проблемам стран Восточной Европы.

В один из бездокладных дней, по ходу разговора, кремленолог предложил гостю посетить заколдованное, как он выразился, царство, где по сей день висят портреты царей и похоронена сестра последней русской императрицы.

Особый, циклический характер истории России не составлял тайны для Феликса Ривлина.

За те десять лет, что прошли со времени его выезда из совдепа, изменилось немногое, а наблюдать стало значительно удобней. Процесс не просто повторялся, но, как шелудивый пес из поэмы Блока, вертелся на одном месте, ухватив себя зубами за хвост, украшенный консервною банкой из-под китайской свиной тушенки. На смену деспотизму олигархическому следовал деспотизм охлократии, а промежутки на спаде деспотии предыдущей – в преддверии деспотии наступающей – заполнялись глобальною неразберихою, как, скажем, в периоды между октябрем 1905-го и октябрем 1917-го. Или мартом 1953-го и, опять же, октябрем 1964-го.

Известие о том, что где-то бережно хранится мумия прежнего кумира (или на худой конец, его родственницы, существенного значения не имеет) в ожидании того исторического момента, когда ее можно будет уложить под стекло гробницы, пока еще занятой мумией кумира сегодняшнего, – известие это довело Ривлина до счастливой гримасы. Было бы невозможно сознательно измыслить столь однозначное подтверждение теоретически постулированного феномена.

С начальником миссии договорились на другой день после полудня.

В автомобиле отец архимандрит предупредил гостей, что в Гефсиманской обители завершили свое земное поприще лица, небезразличные для нашей истории. В настоящее же время здесь проживает престарелый генерал Николай Пономарев, чье имя неразрывно связано с перипетиями последней русской смуты.

«Православие, самодержавие и профнепригодность», – подумал Ривлин, с утра настроенный весело и продуктивно. Ему совсем не хотелось стебаться по-злому над человеком, который пытался с оружием в руках действовать против бешеных охламонов. Коммунистические режимы могут и должны быть уничтожены только превосходящею военного силою, с применением необходимых средств, поскольку все прочие меры воздействия, включая политические, экономические, не говоря уже о моральных! – на тоталитарные системы не действуют.

Но победа этого «поручик-голицын-корнет-оболенский-налейте-вина», окажись она возможной, предлагала в качестве альтернативы всего-навсего изживший себя на данном этапе вариант деспотизма.

Пусть потерпит до следующего оборота исторической карусели.

Обвисая по сторонам своего ломкого, с болезненными шипами, позвоночника, Николай Федорович передвинулся в направлении посетителей, принял архимандричье благословение, а мiрским кивнул головою в желто-белых, ленточками, прядках.

– Скажите, пожалуйста, господин генерал, – произнес Ривлин с нарочитою деликатностью, – как бы нам прочесть ваши мемуары? Вы их, вероятно, в Посеве публиковали? Или еще в ЦОПЭ?

– Я чтец-декламатор, – возразил Пономарев. – Вот мы сейчас вам из Чехова почитаем.

Но гости, за неимением достаточного времени, вынуждены были отказаться от декламации Николая Федоровича, и после недолгого чаепития в игуменской отец архимандрит повел их назад – к миссийским зеленым воротам.

Из «дворовых песен»
1. Толик Правотуров

На Конном рынке продавали кроликов, сушеных карасиков к пиву, всяческую грязную пригородную зелень, а кое-где – бытовую мелочь: терки, качалки, прищепки, ершики для примусов. Зачуханный абхаз раскладывал мандарины – серые с черными пятнами; правильные абхазцы с порядочным товаром сидели на рынках Благовещенском и Сумском. В магазине «Культтовары» заводили через репродуктор пластинку в исполнении Виноградова:

 
Вам возвращая Ваш портрет,
Я о любви Вас не молю.
В моем письме упрека нет —
Я Вас по-прежнему люблю.
 

И медленно летел-парил по проходам между стойками Толик Правотуров – бывший настоящий, бывший законный, бывший большой, – а ныне весь пепельно-пропитой; старый, смешной, почему-то женатый – кто его жену видел? – без воли, без сил, без прав; в малой кепочке, телогреечке, сапожках.

Нема у Толика зубов – свои выел, золотые продал, нема у него носа – сказал сифон свое предпоследнее слово, но есть у Толика нож за голенищем, и может Толик страшно напугать остолбенелого от своего сельского хозяйства мужичонку из Васищева или Рогани.

Теперь Толик – на Конном рынке, а в одна тысяча девятьсот сорок шестом году ходил Толик на танцплощадку в Дом металлиста – с трофейным парабеллумом, что, говорят, висел на боку у него открыто, без кобуры; препоясанный серебряной цепью весом в пять кило. Становился Толик в свой угол – и ждал какого-нибудь неприятного посетителя. Как начинал неприятный проявляться – танцевать, например, – тогда подходил к нему Толик Правотуров неспешной походкой и стрелял из парабеллума неприятному под ноги – точняк, миллиметр от башмаков! Отпрыгивал неприятный, ожидая и дрожа. Вновь подходил к нему Толик вплотную – и загонял вторую пулю: верняк, в полмиллиметра от большого пальца неприятных ему, Толику, ног. Прыжок – выстрел, прыжок – выстрел, и таким образом подводил-возвращал Толик неприятного к входной калиточке, вежливо раскланивался, бил в рыло и уходил обратно в свой угол – не оглядываясь.

Это все свободными вечерами. А днем ходил Толик в «деревянный» – павильон номер 407. Был там директором Каплуновский Абрам Семенович, а обслуживала Валечка Чернина – бывшая хористка областного театра оперы и балета, бывшая солистка Театра оперетты и фарса «Буфф», созданного с голодухи городскою театральною молодежью в годы Великой Отечественной войны с дозволения временного националсоциалистического оккупационного командования. Побыла Валечка солисткой два года. А после разгрома полчищ петь вообще перестала – просто обслуживала. Пели же иногда в «деревянном» актеры Государственного кукольного передвижного театра Евгений Георгиевич Стоянов и Любовь Николаевна Пономаренко. За это Абрам Семенович давал им по котлетке. А Толик Правотуров, без цепи и парабеллума, одетый в бостон и того же материала фуражку-двенадцатиклинку, пил вино и слушал – без переживаний, вздохов, кликов, заказывания любимых напевов и широких трат, потому что все это свист – любовь разбойников и певцов. Алеко и Земфира на балу у ресторана, прочие шаланды, полные кефали, все-все свист – кроме Бога и Судьбы. Исполняли свои обязанности служащие Госконцерта и работники треста столовых. Толик же Правотуров никаких особых чувств не испытывал, ибо был и он постоянно занят своим делом. Во всяком случае, я так это понимаю – и к тому же следую рассказам очевидцев, а они-то никаких воспоминаний о кутежах в «деревянном» не сохранили. Не помнят. Значит, и толковать нечего. И я помню свое, другое. Окруженный пацанвой Толик пристроился на угольной куче возле общественной уборной Конного. Он рассказывает нам истории о бабах, поет песню:

 
Леля комсомолкою была,
Шайку блатышей она имела.
Только вечер наступает —
Леля в городе шагает,
А за нею шайка блатышей…
 

Я – рядышком с Толиком. Я вижу его нелюдский профиль, шейную жилу его, где слышимо бьется кровь, чую запах его – зоопарковского ягуара – и люблю его до слез и ликования, весь морщусь от радости, ерзаю, пристраиваюсь так, чтобы обратить внимание – и обращаю.

Толик обнимает меня за плечи и спрашивает:

– Как твоя кликуха, бес?

Все кричат: «Япон, Япон, Япончик» (потому что я чуть косенький). А я – хриплым специальным голосом – повторяю бессмысленно:

– Япон… Япон…

– Наш Япон наводит шмон.

Совсем счастливый, я хохочу над шуткой Толика.

– Любишь дядьку Тольку?

Я безудержно и гордо сияю.

Но Толик – он уже не видит и не слышит меня; глаза его, только что словно из белого никеля, затягивает алкогольная пенка. Он с трудом встает, мгновение задерживается на полусогнутых – и, не говоря более ни слова, покидает нас; уходит с несомненною, заранее означенною целью, даже с некоторою суетливою деловитостью. Рынок заканчивается, и в это время Толику обыкновенно находится что выпить.

Толика Правотурова убили в N-ом отделении милиции зимой 1959 года. Начали для шутки делать ему пятый угол – под Новый год, скучно – и забили. Труп отдали в мединститут на кафедру анатомии, так как никто больше им не заинтересовался.

2. Феся

На свой день рождения Феся принес во двор пять бухт ветчинно-рубленой колбасы; а следом за ним – Мироха, притворно изгибаясь, волок на горбу огромный, словно от телевизора «Рубин», но легкий ящик с «хрустящими хлебцами» – только те появились; а иной ящик был с рафинадом в синем – не помню, кто его тягал, и не знаю, что за магазин они наказали.

Когда подавили, прыгая с разгону, все «хрустящие хлебцы» – чтоб убедиться, хрустят ли? – хрустели, бляди, – то приговорили Вовку Быстрамовича – он сновал возле пищи, развлекал медленно хмыкающий разговор словами: «сахарок, сахарок», – приговорили его съесть три пачки – раз просит; не съел, и его зашвыряли тем рафинадом до крови.

Но труднее понять, отчего Феся ненавидел, если марки собирают.

Нынче – зловонным культурным мозгом в бурых никотиновых выщербинах – я запросто придумаю ему социальную психологию: мол, яркое, цветное, изящное, не само по себе ценное, но по договоренности одного фуцана с другим, все зубчики должны оставаться неповрежденными, Гваделупа да Испанская Сахара – эту последнюю произносили с ударением на конечное «а», – но нет! То моя ненависть, не Фесина; и попробуй теперь разделить их – не разделишь! – тем более что я-то сам никогда ничего не собирал.

У ступени, ведшей в марочный магазин «Ноты», примолкло, заметушилось, попыталось рассредоточиться, чтоб там не быть, и Феся назначал кому-либо:

– Дай кляссер.

Рывками вздувались Фесины глаза, уменьшая и без того крохотное личико, подпертое пышно выпростанным из-под едва приподнятого платного воротника шарфом с односторонним фланелевым начесом в три краски поперек – грузины их делали; он выскребал из кляссера ногтями не только марки, но и прозрачные кармашки-перемычки, тоже и бумагу, выстилающую складень, палил скомканное над урной, беря спички у коллекционеров, так как сам не курил, а иногда жег марки поштучно, прочитывая на некоторых крупный шрифт: «У-Сэ Постаге, Корреос».

…Мы бежали, заскользаясь от скорости по настовым бугоркам: был март, и прогрессивная женщина о семи головах – рабочей, крестьянской, инженерно-технической, научно-медицинской, русской, украинской и азиатской – вздымалась над оградой ДК ХЭМЗ. В Фесины ворота был полувтянут кузовом воронок. Мы проникли во двор через сквозной подъезд – и сразу услышали, как Феся отвечает на некое предложение:

– Вот счас обуюсь, шнурки поглажу – и выйду к тебе.

Голос его был репродукторно гулок, потому что Феся сидел в трусах и в татуировке на подоконнике своей комнаты по четвертому этажу, свесив голые ноги; а как двор его был колодцем, то порождал эхо.

Внизу, расставив сапоги, покачивался капитан Квакуша – шинель наезжала ему на закаблучья.

– Ты, Фесенко, не ходи по крыше, не гуди в трубу. Все уже с тобой, понял? – Месяц март проникал Фесин двор-колодец наискось: уринную слизь его черных кирпичей, чешуйчатую ржу его кранов и патрубков; и капитан Квакуша – начальник второго отделения милиции – был пьян жирной горячей водкой, что норовила выхлестнуться из него по всем каналам – только толкни.

– Ложись – обосцу!! – внезапно гаркнул Феся, и соседи, там и сям растыканные по двору, заулыбались, задвигались, а Фесина мать, возникнув неведомо откуда, запрыгала под окном, роняя чулки:

– Ой-та не нада, Юрочка, ой та не нада хулиганить, сыночек родной, ой-та они ж убьют тебя в подрайоне, ой-та не нада!..

– Довел мать, бандитина, до состояния? – спросил Квакуша. – Ничего, от скоро опергруппа приедет, ты у их ухами посцышь.

Фесина мать вновь подпрыгнула и упала перед капитаном, стукнувшись коленами о край канализационного люка.

– Ой-та не нада, товарищ милиционер, ой-та не нада, ради Христа, та он же стрелять начнет, та у него ж тама о-такое лежит… Юрочка, выйди, сыночек, от же товарищ милиционер говорит, что ничего…

– А ты молчи, проститутка. – Свет лежал на сплющенных дрянной обувью Фесиных пятках, давая возможность видеть грязцу между темно-розовыми грибоподобными пальцами. – Капитан, подставь фуражку, пока не обоссу – не выйду.

– Та Юрочка, та сыночек, та хочешь пописять – писяй на мене, ото когда маленький был, так всегда я мокрая ходила… – и она как-то всхохотнула, опять же прыжком, загородив Квакушу, заняла место, куда должна была бы слиться моча.

– Дешевизна блядская, – плюнул на нее Феся и вобрался внутрь. Спустя мгновение из окна с посвистом вылетел тяжкий наган; ляпнулся в лужу. Капитан Квакуша, опасаясь нагнуться, лишь пододвинулся в ту сторону.

Феся вышел из подъезда одетый, в шляпе.

– Юрочка, слушайся тама, сыночек, не выводи из терпения, – выло ему в спину.

– Молчи, проститутка, – повторил Феся и, запев «Пропадай, моя черешня!» – с лязгом полез в воронок.

3. Вуляры

Вуляра-старшего я никогда не видел: его расстреляли годом раньше нашего переезда на Рыбный – за людоедство; а может, и не расстреляли, а заслали на урановые рудники; все говорят, что так часто бывало.

Вуляр-младший боговал в девяти остановках от Рыбного – на Красина; там собирали дань возле кафе «Огонек». И всякий, кто любил современную обстановку из деревянных реек, кто желал, чтобы его чувишечка сладко подышала на холодный бокал с коктейлем «Огненный шар», где плавала долька благовонного апельсина, – платил. Платил, чтобы самому не издохнуть от безрезультатной злобы, когда его чувишечке полезут под юбку-колокол сизыми руками в сыпи и волосках, чтобы не схлопотать удара в хрупкую кость под ухом – тогда сразу взбухали на челюсти два твердых черных желвака и шла из ушей венозная кровь – больно!

Вуляр-средний откинулся весной 1961 года. Откинулся – и поехал домой, на Рыбный переулок. А дома у него, кроме брата и двух сеструх-писюх – одной три года, другой четыре, – была мать. Мать звали Нинка-проблядь.

Поднималась Нинка из квартиры-полуподвала вешать во дворе нательное белье – голая. А мы – только что кружок «Умелые руки» не составляли, глядя из-за деревьев на золотые волоски у раздела ягодиц; и сиськи у нее стояли: тянуло их весом вниз, да сосок не пускал – бил в горние.

Нинка давала сразу двоим, давала на коллектив; приводила командировочных с вокзала, там же заходила в солдатские комнаты – приветствовала серолицую скуластую Советскую армию и розовый с белой щетинкой Военно-Морской Флот – головой в радиатор парового отопления; забегала к абхазцу-проводнику в скорый «Москва – Сухуми»; никогда не терялась, не бесилась – потому и была в свои тридцать восемь лет красивой, доброй и веселой.

Что-то раза два в неделю приходили к ней в полуподвал гости: подруга, что звалась Кукуруза, участковый уполномоченный Сашка, дядя Володя спасался на часок: глупый и справедливый человек, любящий правду, еще какие-то люди. Раздевала их Нинка, щекотала, лобзала – а комната ее в восемь квадратных метров. Карабкались Нинкины дочки чрез мохнатые икры уполномоченного Сашки, забивающего Кукурузе промеж ног пустую четвертинку, – а та выдает на весь Рыбный переулок:

 
Мы ебали – не пропали,
И ебем – не пропадем.
Мы в милицию попали —
И милицию ебем!
 

Портной Голубев написал как-то заявление в народный суд о бесчинствах в квартире гр-ки Вуляр Н. И. – но получилось глупо. Реагировать на заявление прислали уполномоченного Сашку. Он подошел к портному Голубеву, сидящему на табуреточке у подъезда, повисел над ним минуты три, вынул из нагрудного кармана голубевскую бумагу с надпиской-резолюцией красным карандашом и затолкал ее Голубеву в рот.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации