Текст книги "Возлюбленная тень (сборник)"
Автор книги: Юрий Милославский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
– Да я ж была, ептоюмать, я была, ептоюмать…
Забравшись на стол – ступни его холодно приставали к покрытию, – Геннадий Васильевич пялился в форточку, выискивал шевеления в буроватой, слегка моросящей темноте.
Сам того не замечая, он подергивал предплечьями, будто бы тоже поучал обидчицу-триблядину; но в то же время и его затылок обморочно бубнил, когда с разгона вминали его, Анциферова, в пустотелую жесть, что ссыпалась изнутри окисленным сором.
Невидимая потасовка удалялась; она уже покидала гостиничный двор, канюча и требуя чистой правды.
Анциферов рухнул на постель, где вскорости обернулся сотрудником угро: неторопливою ужасающею разбежкою он возникал во дворе, без предупреждения стрелял в упор – самооборона – и вел спасенную к себе в номер.
…Так и только таким невероятным способом; им сейчас нужны люди с высшим; возможен какой-то спецкурс, не проблема, погнил и хватит, слушай – как у вас насчет положения с кадрами? к примеру, я – могу претендовать на работу в нормальном отделе? допустим также вечерний юрфак. Кто бы там не гундел по поводу общеинтеллигентских принципов: значит, в газете работать – можно, в издательстве – нужно! – он уж спорил с полудесятком близких знакомцев, – а… – Геннадий Васильевич двинул губами, большие пальцы рук, зажатые в ладошах, распустились, посвободнели ключицы: это сон вбирал его в себя, осторожно занося побаливающею головою вперед.
– Идем! – просительно заорал некто рослый с широкими краснопупырчатыми щеками. – Давай, ладно? Кончай тянуть с клопа резину.
– Кричит, – сказал сосед Геннадию Васильевичу. – А на самом деле тихий пацан. Да?
Краснопупырчатый хмыкнул, условно замахнулся на соседа, который в свою очередь понарошку применил какой-то борцовский прием, отчего оба они хохоча повалились в изножье анциферовской постели.
– Самбист-самоучка, – тужился сосед, силясь подломить краснопупырчатого перехватом под локти. – Мы таких самбистов имели…
– Водолазку новую покурочишь, бес! – краснопупырчатый рывками торса стряхивал соседа на пол.
Состязание окончилось вничью, и борцы принялись перекидываться спичечными коробками; вскоре их содержимое вывалилось на одеяло Геннадия Васильевича.
– Вы его извините, он у нас немножко вась-вась, – сосед открыл шкаф, снял плечики с сорочкой. – Приходит, понимаешь, утром – драку затевает.
Вась-вась едва не привело к новому этапу борьбы, но сосед не отреагировал, укладывая немногочисленные свои предметы в сумку-котомку.
– Так что, – спросил Геннадий Васильевич. – Как идет?
– Кончил дело – гуляй смело.
– Кончил дело – вымой тело, – поправил друга краснопупырчатый. – Все, поскакали! Мне ж в восемь сопровождать надо.
– Сегодня вечером еще будете здесь?
– Не дай бог! Все мероприятия с моей стороны проведены и, – подначил сосед краснопупырчатого взглядом, – переданы Саше. Теперь Саша за них отвечает. За упаковочку, за перевозочку, за доставочку. Саша! Что ты молчишь, как я не знаю что… Саша!
– Несешь, – сказал Саша. – Несешь не по делу. И человеку по утрянке эти самые морочишь. Пошли, – он ухватил соседову сумку. – До свиданья, извиняюсь. Зато сегодня вечером отоспитесь без этого артиста.
Сосед внезапно подпрыгнул – и вскочил краснопупырчатому на плечи.
– Кто спешит, тот пусть меня везет! – охватив ногами бока краснопупырчатого, он прогнулся и открыл двери. – Понеслась душа в рай!
– Слезь, но быстро! – слышно было, что краснопупырчатый не злится, но стесняется. – Змеина, сейчас скину с лестницы, кончай выступать!..
Двери захлопнулись, и лишь по удвоенному топотанию, доносящемуся из коридора, можно было догадаться, что сосед оставил Сашу в покое и пошел своим ходом.
Стебанутые
Спать на земле, пусть и с травою, он – всю жизнь городской – не умел: подпирало его мелкими комками, покалывало сухим и островатым; раздавился некий сочный росток – и ткань робы, на лопатках, в локтях, увлажнилась. Он перелег, но тогда защекотала его невидимая живность. Озлясь, он крутнулся всем туловищем, растирая кого-то насмерть. Тонко хрустнуло – и правый бок ему пробило ужалом, мгновенно распространилось в кольцо, кипящее нестерпимым зудом. Он вскочил и затопал по темноте, стремясь отомстить – то ли жужелице, то ли медведке. Топал до тех пор, покуда голову не повело.
Тричетвертная луна в мандорле, заслоненная облаками, светила самой себе.
Он притянул рукав к ладони, для чего пришлось расстегнуть пуговицы ворота – роба малого размера, – и размел туда-сюда по вдавлине-постели нападавшие с ближних деревьев ошметки коры, развилочки с пропавшими семенами, непонятные клочья. Внезапно забелело: то был газетный ком, им же, лежащим, расплющенный. Поднял, надвернул – открылись осколки баночного стекла и гнилые остатки снеди.
– Йеббанырот! – он метнул гадость от плеча по восходящей, как на спортплощадке, и ком с хлюпом расшибся о невидимый ствол – частью осыпалось, частью полилось. – Ну на…я ж, балядь, сорить?!
Безответно.
От главной трассы он устранился километров на одиннадцать – и был при подходе к дороге на Дергачи. В шесть часов утра он залезет в электричку до Замостья. Там сойдет, и через кладки! – и через кладки до Грайворона, где на Войкова, 44 живет старший брат Коли Олотарцева с матушкой: проводником работает. Тот брат подсадит его в пассажирский «Москва – Сочи». Так дайте ж ходу – да пароходу, так натяните ж паруса, так дайте ж мальчикам свободу – да много женщин и вина – я парамела, я чипорела, я сам-сам-сам-сам тери тури-я – гоп! – я парамела, – стоп! – я чипорела, мать-Россия родина моя.
Он спал на земле, а сон ему приснился каменный, с багровым подсветом.
Он царапался вверх и тащил за собою сестру, одетую в поддуваемую снежную ночную сорочку с кисточками на поворозках у горла, и они взошли на скальный приступок – там лежала покрытая до начала волос, и он очутился над ней, стянул простынь – оголил, творил, что хотел, потому что она не могла сопротивляться, и подсвет дал ему увидеть – кто, и, не желая знать правду, он сорвался в глубокое, узкое – и оно счесывало ему щеки, обдирало веки с закрытых глаз, и он скулил, скулил – а будить его было некому: не дома он был, не у товара на хате, не на волыне, не в камере предварительного заключения, не в жилой зоне – но в лесу, в побеге.
А чего он рванул – без понятия.
До того как повязали его – остальные разбросались, – он был тупой, как сибирский валенок. Дежурный ментяра сказал: «Надо сначала оглянуться, потом пернуть. А то ты сначала пернул, а потом оглянулся», – и последним поджопником вбил его в камеру.
В камере уточняли на спор, кто правильно пишет слово «Мао Цзэдун». Предложивший эту игру время от времени повторял: «Из двух спорящих кто-то дурак, кто-то подлец». Почти все рисковать отказались, полегли на пол, уменьшились под неотобранной одежей. Лишь самый взволнованный согласился – и развез ногтем по цементу: «МаоДзе-Дун»…
– Ну, так что мне сейчас с тобой сотворить? – спросил не дурак и не подлец. – Мазали на американочку? Или я тебя неправильно понял? Не! Я тебя правильно понял. Что ж ты гнал, как будто ты старшим мастером участка работаешь?!
И целый час не мог успокоиться.
– Я, чтоб ты знал, – специально! – спе-ци-аль-но для тебя замазал. Чтоб ты не гнал по-черному. Ты меня, конечно, извини, что я тебя облажал перед людьми, но – ты меня извини – не надо дуру гнать. Ты так раз – раз! – в зоне погонишь – и тебе дупло на шестиклинку расточат.
А зона, куда он вскоре угодил, – учреждение – две буквы – номер – дробь – номер, куда попадали за дурные и неожиданные истории: по порядку поведать немыслимо, невозможно… Нич-чего себе, сказал я себе, – и Валек Иванько, обутый в калоши, примотанные к ступням изолентой, заводился: «А Сереня – бухой! Я сразу за те уголочки, а она “Мальчики, куда ж мы идем?” – а Сереня – бухой! к тете, говорит, – она тык-мык “Где ж тетя, мальчики?” – а Сереня – бухой! Тихо, говорит, тети дома нету, накрылась…»
Со сроками от шести месяцев до двух лет общего режима – в основном на строительных площадках дым грузят.
Замедленно кувыркаясь, он падал сквозь время сна – собственный голос не пробуждал, – покамест не ударился о дно видения. Подскочили и сотряслись печенки-селезенки на своих слабых тяжах – его возвернуло на грунт подлеска к четырем с небольшим пополуночи.
Встал, промялся.
Крапивные заросли, если войти в них, достигали груди: крапива – на широких древянистых стеблях, была почти черною, с крупитчатым блеском, словно драли над ней чугун напильником, – окружала обширную лужу, поддерживаемую ручейком. Приподняв руки, чтобы не задеть жесткое растение, он старался достичь воды у исхода. Но лужа не подпускала: ручей заполнял ее низком, далеко от глинниковой кромки, где бы можно было еще удержаться, не притопив обувь в жиже.
Не напиться, не умыться.
Попримерившись, он отступил – и принялся окатывать крапиву мочой, от чего прочухались крупные темно-желтые комары, воспарили вялым столбком, разбираясь, что за дела. Он не дал им додуматься и попереть на него всей тучей – побежал.
Дряблый подлесок смердел сырым углем. Валялись зубристые жестяные обрезки, какая-то сальная ветошная пучня, покоробленные щепастые фанерины с мазками покраса, с изуродованными гвоздями торчком: тарный сор.
Тропинка, избранная им, поднималась исподволь в гору; грунт становился рассыпчатей, ноздреватей, светлел – росли сосны. Он присел, достал из кармана куртки упаковку «Памира»: две сигареты. Осторожно извлек более плоскую, раскруглил – бумагу проколол табачный шип. Из кармана штанов он вынул торец спичечного коробка, надломанную спичку. Сосредоточился – и зажег. Подпалил «памирину». И язык его тут же подплыл солоноватой слизью. Он чуть было не выбросил б…скую вонючку, но сообразив, что со смаком скурит ее позднее, вылущил раскаленное ядрышко, а едва укороченную сигарету вернул на место. Харкнул, но плевок, не отделяясь от рубезка нижней губы, закачался на удлиняющейся под собственной тяжестью густине. Он свел каплю пальцами, стряс – и глядел, как серопузые лесные мухи собирались многоконцевой звездочкой, окружая точку съедобной дряни. По грубому песку блуждали, прихрамывая, муравьи; промеж ними тынялся клоп-«солдатик» – алый, в черном крапе, как нарочно.
Денег было – пять рублей, и он уже прикидывал, что закупит на станции пирожков с ливером, две бутылки ситро – всего на девяносто восемь копеек. Поев и попив, сдаст бутылки обратно в ларек: двадцать четыре копейки назад. А «ноль-семь» наберет в Грайвороне, по пути к проводнику – старшему брату Коли Олотарцева, Войкова, 44.
Он шел еще минут пятнадцать, шел неспешно, наметив спуститься к электричке, к самой платформе, приблизительно в шесть, когда работяги, одетые вроде него, поедут в город уродоваться. Никто не заметит, как двинет он наискосок, гася склон последнего холма, как одолеет гипсовую загородку, как сквозанет через рельсы к вагонам. Так запрягай, отец, лошадку, – да сивую-косматую-у, так я ж поеду в ту деревню – и девушку засватаю, – я парамела, я чипорела, – я сам-сам-сам-сам-теритури-я.
А погонятся за ним не раньше семи, когда официально засекут: на работу не вышел.
В нескольких саженях от него торчал деревянный забор – восход блестел на олифе. Зеленого цвета – оттого и не обратил внимания, подходя. Года три назад он тусовался здесь на вылазках, тогда не было загорожено – или не запомнил? Почти вплоть за штакетами, отделенная лишь узкой канавой, высилась проволочная сетка крупного набора, растянутая меж заколоченными в дерн арматурными прутами, сваренными по двое.
П/s какой-нибудь заделали, воинская часть?
– Эй, мужик, – произнесли, сипя и странно подшептывая, отчего получалось: «фушихх», – шо ты чухаешь, не бзди…
Засунувшись в разрыв сетки, звала его к себе вздутая сине-розовая башка-чан, как бы прикрепленная к потертому дерматиновому кулю на дощатой раме с подшипниковыми каталками. У самой шеи болталась рука – ладонь ее в роговых, как на пятке, мозолях просила дать курнуть…
Он долго искал карман, перекладывал из щепоти в щепоть свои полторы сигареты.
– Последняя? – огорчился чан.
– С бычком.
– Шо есть – то есть.
– Спичек ма.
– На кухне …нем.
Он свернул «Памир» плотным пакетиком и вбросил его в дыру. Пакетик попал чану в лоб, отскочил и свалился в яму. Чан заскрипел своею рамою, стараясь продвинуть пальцы под испод сетки. Куль накренился, подшипники заелозили, отъехали – и чан тюкнулся подбородком в проволочные концы на границе разрыва. Три кровяных прочерка сразу открылись на его шкуре.
– Не достаю…
Забор поднимался не выше переносицы, но для перелаза был неудобен: штакетины сближены так, что ногу на перепонку не установишь, а подтянуться за вострые углышки – больно. Он, однако же, перелез, подобрал курево. Чан смотрел на него снизу вверх, и он присел перед ним на корточки. Глаза у чана заросли диким мясом до райков.
– Благодарю, – вздохнул чан, – блябу благодарю.
Развернулся на месте, вновь едва не завалясь, покатил, по возможности склоняясь для равновесия.
Он обходил платформу поверху, чтобы подобраться ко граничному смыку песчаного холма со станционным настилом. Там, правда, горб, как он помнил, был усечен бульдозером отвесно, но он бы оттуда сначала понаблюдал, а сполз на ином, постепенном участке.
Ропот станции – так он стал близок – распадался на человеческий и машинный, на скрежет и перекрик. Возле самого спада держалась косая сосна – корнями вне почвы процентов на шестьдесят. Он свел пальцы на ее стволе, чуть отпихнулся и подвис: закрепленные на толевой крыше билетной будки, выдавались вперед барабанообразные часы – без восемнадцати шесть. Народ перемещался по платформе, угадывая наикратчайшее расстояние до дверей не подогнанных покуда вагонов. Ему появляться не следовало: рано.
Вернулся, прошелся.
И увидел, что у растопыренного куста, жидко простеганного паутиною, топталась молодая баба. В тренировочных шароварах под обмякшим платьем, в прорезинках без шнурков – вываливались наружу запачканные белые язычки.
Он шагнул к ней, искобенился – и все горячее и легче стягивало ему под животом, все точнее и четче пощелкивалось большим пальцем о средний; имелась бы у него сигарета – в один подкид вылетела б из пачки, и прикурил бы особо: не спичкой по коробку, а коробком по спичке – умел! От снежных бедер к ногам я снял капрон и задыхаяся мял груди бутон, легла под кленом ты в тень, собой примяла сирень, я полюбил тебя тогда сполна, но разлучила нас с тобой тюрьма…
– Близко познакомимся с симпотным цветком.
Светло-сливовые дёсна ее открылись по хрящ – резцы залиты, а на клыках вывернуто лунками.
– Хорошо нам с тобой идти по ночной Москве, – лепетал он, подталкивая ее, загоняя обратно в подлесок, и она шаркала, перемещалась. – Нам бульвары на всем пути открывают объятья…
Он поглаживал ее, прикасался, наконец сунулся к ней между ляжек, отчего она заплуталась и рухнула, – и он опал рядом с ней, прихватил за желтые, неравномерно укороченные прядки, вминая лицом в свою паховину. Она выпрастывалась, мычала. Секунду передохнув, он завалил ее на четвереньки, отвел подол к затылку, стягивая с нее тренировочные, теребил соски. Она отползла. «Снимай трусы, проститутка, не ставь из себя целку!!» – заголосил он. Его корчило напробой, ноги сами по себе вздергивались, предплечья взлетали, сердце ухало, ныряя в ледяное молоко.
Он не пойдет никуда, не поедет, отманит ее туда, где спал ночью. Будет менжеваться – задавит. А потом доберется до межрайонной автобазы – там дед стережет с АКМ-ом старого выпуска. Зачешем – как захотим.
– Как тебя зовут?
Зевом выточилось из нее, словно отрыгнулось:
– …э-эн-ы-ка.
Она была из-за той сетки, из-за того зеленого заборчика.
– Ленка?
– …а.
– Леночка?
– …энчка.
Нечто металлическое, пустотелое гулко угнулось, кратко звякнуло под пинком. Сказали: «Всю природу изувечили к…ной матери. Прямо сюда их завести и расстрелять. На удобрения». И невпопад загигикали, заорали: «Вот бинты-зеленка, всем я насыщен!» Раздался липучий хлопок – по неодетому, затем рыдание: «Я больше не буду, Анатолий Макарович!»
Шли.
Он свел ее лицо с себя – в челюстях она была вдвое шире, чем в висках, ноздри – врозь, приподнял, и они полуползком добрались до пышной орешины.
Ужасаясь, он отклонил ветвь: трое.
Мослистый, устремленный, в сизой майке, высокий; явный ментяра в форменных брюках, но в гражданском глухом пиджаке, без фуражки; и тестяной трепыхающийся пацан – такая же, как у высокого, майка, только с прицепленными яркими значками и конфетными бумажками, выше локтя навернута красная повязка с надписью САНКОМИССИЯ; на шее у пацана висела брезентовая котомка, мотня зияла.
Приостановились. Ментяра достал папиросы. Пацан сплыл на корточки, оцепенел. Высокий поигрывал чем-то вроде гигантской мухобойки: к обработанной деревянной держалке прикручена проводами резиновая плена, вырезанная из ската.
– Так как она? – ментяра хотел бы присесть: проворачивался, искал, к чему прислониться.
– Это дежурного по отряду надо спросить, – высокий удумал загасить окурок о пацанову голову, но перерешил – заслюнил и отбросил.
Пацан – он-то и был, скорее всего, дежурный – поднял к высокому морду.
– Вот бинты-зеленка, всем я насыщен, вот бинты-зеленка…
Высокий ляпнул его мухобойкой по глазам – пацан скрутился, завыл:
– Ой, Анатолий Макарович, не буду, честное интернатское!..
– Уловил? – обратился высокий к ментяре. – Так они и жили. А я, должен тебе сказать, по образованию санитарный врач, сангиг. Правда, я у них две ставки имею: преподаватель физвоспитания и старший вожатый. Не знаю я, как она свалила. Она на хуй никому не нужна, вторая степень слабоумия, а мне потом плешь проедят; у нее мать есть, приезжает.
– Она это? Идиотина? – спросил ментяра.
– Им-бе-цил она, – высокий прищурился, потыкал пацана носком штиблеты в мягкую спину. – Он вот – дебил, она – имбецил, а идиот… Это вообще. Не говорит, не понимает ни х…, не ходит даже обычно. У нас они двух типов: с врожденными физическими и врожденными умственными. Все вместе. Если родился без ручек-ножек, так что – мозги нормальные могут развиться? х… там.
– Их, может, лучше усыпить? – собеседник старшего вожатого возбудился от интересного, ему ранее неведомого.
– Смотри: согласно инструкции Минздрава, имеющей силу законодательства, – возразил было высокий, но тут пацан принялся скрести ногтями землю, задундел, поднял пыль, и высокий отвлекся, недоразъяснив.
– Как кошка – говно зарывает, – улыбнулся ментяра.
– Ну! Он у нас профессор, председатель санкомиссии. Мануйленко, когда в столовую с грязными ушами идут, ты что делаешь?
– Наказуваю…
– Обратил внимание? – высокий махнул своею мухобойкой, и пацан, изготовясь, схватился ладошами за губы и нос. – В какой-то степени.
Они не решались идти дальше, начинать какие-то серьезные поиски, погоню и прочее. Еще папироса была откурена вплоть до картона.
Пошутив еще немного с имбецилом, высокий внезапно закричал:
– Лена, иди сюда!
Ментяра и пацан засмеялись.
Высокий крикнул громче и злее «иди сюда», и когда ментяра тронул его за плечо, советуя не стараться, отмахнулся от него и взревел:
– Иди сюда, пидараска!!
Она заворочалась. Делать было нечего. Он лишь скорежился и убрался поглубже в куст, а она, пошатываясь, распрямилась – и вышла на открытое место.
– Вот бинты-зеленка, всем я насыщен, – старался пацан.
Высокий хлестанул ее своей мухобойкой дважды, крест-накрест. Она заурчала, зафыркала.
Затем все втроем побили ее минут пять и ушли, а он продолжал лежать недвижимо.
Завтра утром уйдет.
Чтец-декламатор
Генерал-лейтенант Николай Федорович Пономарев, некогда состоявший начальником штаба N-ского противобольшевистского фронта, на исходе семидесятых годов двадцатого века прибыл в Иерусалим, чтобы там умереть и быть похоронену на горе Елеонской.
К этому времени Н. Ф. Пономареву сравнялось девяносто лет, и он оказался последним из доселе здравствующих русских военных инвалидов, произведенных в генеральский чин покойным государем – зимою 1916 года, и последним же из получивших генерал-лейтенанта еще на отечественной территории, впрочем, всего лишь в полусотне верст от нашей тогдашней северо-западной границы.
За несколько дней до своих именин, празднуемых на Николу зимнего, генерал Пономарев приземлился в аэропорту возле города Лидды – удела Великомученика и Победоносца Георгия.
Было шесть утра. Свекольного цвета солнце, в форме гусиного яйца лежмя, значительною частью пологой нижней дуги еще оставалось за горизонтом.
Привычный к тогдашним европейским порядкам Николай Федорович был немало удивлен, увидев под самым крылом своего аэроплана покрытую утреннею росою танкетку, оснащенную спаренными крупнокалиберными пулеметами. Кроме того, на бетоне, вплотную к трапу, присутствовали двое полицейских и рослый, несколько тучный парень с раздавшимся вперед и в стороны смугло-пористым надменным лицом. Он старательно, по всей видимости, ведя счет, примечал за выходящими: в большинстве – пожилыми североамериканскими туристами в одинаковых белых, с голубыми выстроченными полями, панамках.
Пахло гнилыми померанцами и сахаристою гарью ливанского табака.
Генерала особенно поразил едкий цинковый туск небес, откуда замедленно отделялась и мерцала чешуйчатая сухая мгла: хамсин.
Сообразуясь с дружескими советами людей, хорошо знающих нынешнее положение дел в этой области, Н. Ф. Пономарев, через своего адвоката, заранее вошел с ходатайством в Главную канцелярию наместника Иудеи и Самарии – с тем, чтобы обыкновенно предоставляемую властями полугодичную визу стало бы возможным продлевать, не покидая для этого пределов Палестины.
Ходатайство было рассмотрено. Установили, что проситель мог самостоятельно передвигаться только с помощью особенно изогнутой, расходящейся книзу начетверо, ортопедической трости и предположительно не требовал к себе какого-либо экстраординарного, порождающего добавочную ответственность, внимания. Напротив того, сочувственный подход к человеку, да еще в таких летах, в очередной раз показал бы всем недоброжелателям, что новое начальство вовсе не стремится к созданию излишних ограничений, если только эти последние не диктуются нуждами безопасности.
Из канцелярии наместника подписанные Николаем Федоровичем бумаги были переадресованы в окружной департамент Министерства внутренних дел, а копия их – в христианский отдел Министерства вероисповеданий. После сравнительно недолгой для подобных случаев процедуры ходатайство генерала Пономарева было удовлетворено; покамест полученное разрешение давалось на два периода кряду, что означало двенадцать месяцев.
Николай Федорович поселился в миссийских помещениях Русского Гефсиманского Сада при храме Святой равноапостольной Марии Магдалины. Седьмилуковичный, старой московской архитектуры, возведенный в память государыни Марии Александровны попечением ее августейших детей и потому прозванный царским, – храм был поставлен на пустом щебенистом участке. Это обстоятельство тревожило Василия Николаевича Хитрово – ревнителя русского православия во святой земле Палестине. В письме, отправленном в Санкт-Петербург, – лет за пять до появления на свет в заштатной Унже Костромской губернии Макарьевского уезда Николки Пономарева, – неутомимый Хитрово настаивал на необходимости разделать спуск, ведущий от храма под гору, террасами; их бы затем следовало украсить посадкой деревьев различных пород. А между деревьями Хитрово полагал выстроить несколько домиков для сторожей и старых служивых, то есть русских военных инвалидов.
Таким-то старым служивым и мог теперь почесться генерал Пономарев.
Проект отделки участка вскоре осуществился, но наиболее примечательною растительностью сада стали не деревья, а скорее трава: вокруг укрепленных на террасах алебастровых вазонов с пеларгониями, по соседству с привычною палестинскою зеленью, вроде мелкого терновника, лаванды и цикория, волною пробивались кашки, лютики и даже клевер, увядающие дотла в четверть отведенного им срока: эти семена-пришельцы были занесены сюда на подошвах бесчисленных пилигримов – и принялись.
До IV Палестинской войны птицы в Русской Гефсимании заводили пение по квадратам.
В тот краткий для не знающей ни рассветов, ни закатов Палестины, преддневной зазор – на конечной доле петлоглашения, в самом начале четвертой стражи – первым вступало в распев пространство над монастырским кладбищем; обширная каменная паперть и самый храм выпадали из хора, но зато снизу вверх по склону Елеонской горы квадраты вспыхивали один за другим: от домика игуменьи до высоких, о двух щитах, ворот Гефсиманской обители. Захватывая край обрыва, квадраты переходили через переулок и достигали базилики «Отче Мой» у Вифанского тракта; тогда как в саду песенное движение шло от дерева к дереву, вглубь отгороженных цементированною стеною владений Императорского Православного Палестинского Общества. При этом кипарисы и сосны казались еще совершенно черны, тогда как изнанка масличной листвы отражала неопределенный, но явственный свет.
В последние годы птичьи соединения рассредоточились и, наконец, совершенно исчезли; но, опустев, древние эти места ненадолго удержались в своей немоте – и вскоре начинали скрежетать по-вороньи; ничто же певчее больше не подавало здесь голоса.
Иеромонах отец Феофан, рассказывая генералу Пономареву о гефсиманских соловьиных стаях, – а допустимо ли исчислять соловьев стаями, словно каких-нибудь чижиков-пыжиков? – пошучивал про себя Николай Федорович, – отец Феофан не без труда возводил над подлокотниками инвалидных кресел крупные ледяные кисти тончайших рук, теряющих широкие рукава греческой рясы.
Отец Феофан – в мiру полковник Сергей Степанович Филиппов, – получивший в 1918 году от шаха персидского золотую саблю и звание генерал-лейтенанта (которым, впрочем, никогда не подписывался), поселился в Гефсиманском саду много прежде Николая Федоровича; принял постриг и почти тотчас же – сан.
Обезножев, он сильно страдал от зависимости и унижений, что, сами того не понимая, причиняли ему раздражительные неуклюжие инокини: по большей части дочери здешних крестьян, приведенные в русскую обитель волею домашних обстоятельств.
Но хуже всего приходилось отцу иеромонаху от жестокостей Мнемозины.
То не была, казалось, естественная в его положении память молодости и страсти; таковые воспоминания в нем, человеке вообще стеснительном, прихваченном изнутри тысячью скоб, оставались настолько тонки, что до ощутимых помыслов не сгущались.
Не досаждал отцу Феофану и многосложный перебор событий, которые близко по времени предстояли исходу его из России; сам он в своей воинской службе был избавлен от серьезных боевых неудач и оттого полагал, что если бы и высшее добровольческое командование действовало на вверенных его попечению плацдармах подобно тому, как он сам управлялся с разбойниками в Персии, все дальнейшее получило бы хороший шанс развернуться иначе.
Филиппов терзался как раз промежуточным отрезком своей длящейся жизни; эти серединные тридцать лет – от прощания с Его Шахским Величеством и до прибытия в новообразованное Хашимитское Королевство, в границах которого тогда находился и Святой Град, – эти тридцать лет ни в каком своем звене ни разу не перекрылись в его воспоминаниях ничем более значимым; их тщету не уравновешивало ни поистине весомое прошлое, ни хоть сколько-нибудь достойное внимания настоящее.
Частью той деликатной политической работы, которую полковник Филиппов занимался сперва в Софии и Белграде, потом – в Париже и, наконец, в Берлине, была журналистика; но лишь частью. А теперь отцу Феофану казалось, будто прежде написанные им брошюры, статьи и произнесенные в закрытых и публичных собраниях речи – каждую ночь дословно, монотонно и громко перечитываются вслух, вновь провозглашаются и вновь обсуждаются, притом что слова, даже признанные наилучшим ответом на злобу дня, уже на вторые сутки звучат и нелепо, и странно. Отец Феофан вздыхал и с некоторою досадою крестился; пытался перебить назойливый этот шум умною молитвою; но и молитву незаметно подминали под себя какие-то выдержки из докладов, прочитанных в Дни непримиримости – и она терялась; он и не замечал даже, как ее уносило прочь.
Помогало только изучение книг, сочиненных другими.
Увечный иеромонах просил отвезти его в монастырскую библиотеку – там сестра Алексия извлекала для него с полок кое-какие из присланных в обитель военных мемуаров и трудов по истории. Первые же страницы этих трудов приводили отца Феофана в ярость, он заносил им на широкие наглые поля: «Ложь!!! (трижды подчеркнуто) февральские предатели, осмелившиеся нарушить присягу, отрекшиеся от подлинных заветов императорской армии, самочинно титулуют себя вождями ими же измышленного белого движения», – а далее карандаш проскальзывал у него между сомлевшими пальцами и упадал на пол.
На литургию отца Феофана прикатывали в креслах в алтарь, но и туда его противники и его единомышленники топотали следом, не ощущая святости богослужения, как прежде не ощущали святости традиций Исторической России; здесь присутствовали отважные, но непоследовательные братья Драгомировы, храбрецы Барбович и Абрамов, зловещие безумцы Скоблин и Туркул, наглый интриган Шатилов и добродушный, но недалекий карьерист Бискупский; последний почему-то всегда припоминался не в мундире, а в штатском пальто и шляпе, прислонясь к штукатурке гулкого берлинского подвала-бомбоубежища. Приходил и главный враг – легендарный штабс-капитан NN; этот, впрочем, был еще жив и одиноко сидел как сыч в ледяной наемной квартирке на самой окраине баварской столицы.
Днем и ночью они вели между собою какой-то невразумительный, беспросветный разговор, от которого полковник Филиппов то и дело впадал в дурнотную, не приносящую отдыха, злокачественную старческую дремоту.
Генерал Пономарев едва ли не с первых же недель по приезде стал избегать отца Феофана, очевидно инстинктивно опасаясь источаемой страдальцем материи постоянного горестного беспокойства.
Николай Федорович относился к тем немногим, кому дается легко понести – снедающее прочих дотла – чувство совершенного разрыва связей между причиною и следствием; между результатом – и предварившими его разнонаправленными усилиями.
Непонятно – кому и неизвестно – каким образом проигранная кампания в сочетании с невозможностью взять реванш, ибо само поле битвы куда-то незаметно исчезло, – обстоятельство, всего ужаснее действующее на воинов и спортсменов; зрелище уверенных и спокойных мерзавцев при боевых орденах – словом, вся эта несправедливость, вся эта от единого дуновения вспыхивающая горючая смесь чудом не добрызнула до генерала Пономарева.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.