Текст книги "Возлюбленная тень (сборник)"
Автор книги: Юрий Милославский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)
Вуляр-средний был с сорок третьего года рождения. Маленький, с мамкиными волосами – нежно-русое с туском обилие на треугольном черепе, – он прибыл в полуподвал по Рыбному переулку, допил найденные на столе остатки красного вермута и заснул к полудню.
Вечером пришла Нинка.
– Ты что, проститут, вино все сожрал? – рассердилась она. – Тута еще пол-огнетушителя было.
– Я тебе счас лельки отрубаю и к ушам приделаю, – засмеялся Вуляр-средний. – На тебе червончик – мотнись в «Гастроном».
А наутро поднялся страшный шум. Набежали соседи – только портной Голубев с семьей не появились.
Стояла Нинка в розовой комбинации, с синяками на белых ногах и матерно рыдала. Сашка и еще один мусор, Валя Приходько, зашвыривали в машину Вуляра-среднего. Он был веселый, но тихий.
– Залил глаза, сволочь такой!..
– Дурное дело нехитрое.
– Схватил опять на жопу приключений.
Никто, короче говоря, ничего не знал, а те, что знали, – не говорили.
Вуляр-младший рассказал нам потом, что братик пришел голодный на живую, отодрал маманю, как сам хотел, да еще все деньги из дому взял. Начался шорох, Нинка заорала – и понеслось.
Как особо опасного, Вуляра чуть было не приговорили к расстрелу, но все-таки, рассудив, заменили на десятку: речь шла об изнасиловании с попыткой убийства, а попытку переквалифицировали в нанесение телесных повреждений в самом процессе преступного деяния.
– Посадила ты, ман…ха, сына. Живую тебя спалить надо.
Так сказал справедливый дядя Володя, и все были с ним согласны.
В считаные месяцы отлетела Нинкина прелесть: померкли груди, смякла кожа, багровыми узлами покрылось лицо. Сидела она на крылечке, расставив колени, – в стеганке, накинутой на фланелевое платье; из рваной тапки лез гнилой ноготь.
– Совесть замучила, – говорил справедливый дядя Володя.
Ничего ее не замучило – просто время пришло. Одно время прошло, другое пришло. Не было для Нинки ни кары, ни награды – пять потрохов родить, тысячу мужиков удовлетворить, тонны вина выпить, миллион, может, пачек «Примы» отсмолить – мало?!
Слепой
Омельяшко ослеп не сразу: сначала ему были прописаны очки минус четыре с половиной – стекла по краям толще, чем в центре. Пока высчитали, сколько процентов зрения потеряно, – прошло два месяца.
Знаменитый специалист-глазник доктор Богуславская Нонна Борисовна принимала пациентов в клингородке имени академика Гиршмана, но раз в пятнадцать дней консультировала и в санчасти – поликлинике УВД.
На первом приеме она сверкала в больные глаза Омельяшки рефлектором-зеркалкой, укрепленным над ee тонкими черными бровями, приставляла ему поочередно то к правому, то к левому оку стальную линейку-складень, где прорезаны были иллюминаторы, застекленные линзами разной мощности.
Омельяшку пригласили в глазной кабинет: там вела обследование постоянная врачиха, проверяла признанных годными к службе; у кабинета накопилась молодая очередь с белыми разграфленными бланками в открытых покуда конвертах; каждая графа заполняется соответствующим врачом… В кабинете зачитывал Омельяшко таблицу. Уже в четвертом ее ряду он принимал «Ы» за «М», «Н» – за «Ы», «Е» за «Б» и так далее.
Между первым и вторым приемом Омельяшко посещал манипуляционную – закапывать в глаза лекарственное средство атропин – и совсем он перестал разбирать напечатанное: газеты читать не мог, только помнил, как выглядят их названия. На экран телевизора смотреть было трудно: резало и слепило.
На втором приеме – в беспросветно зашторенной нише – Омельяшке смотрели в зрачки сквозь прибор: укрепленный на штативе аппарат типа бинокля или вставшего на дыбы микроскопа с двумя объективами; опять сверкали, но не надбровным отражателем, а при помощи обычной настольной лампы – без абажура и очень сильной, сильнее, чем имелись когда-то в помещениях отдела дознания. Ничего не видел Омельяшко – лишь какие-то черные блины с красными пузырчатыми жилками, тошнило его, и стал он весь мокрый, больно гудели кости – черепные, лобные, затылочные; волосы свои слышал Омельяшко – как они вкалываются, отступают в глубину кожи, назад.
А на третьем приеме выписали ему очки.
Ни разу в жизни не был Омельяшко в магазине, называемом «ОПТИКА», ни разу не наблюдал, как изготовляют, покупают и продают эти вещи: круглые, почти квадратные, сверху – прямые, снизу – гнутые, из пластмассы на металлической арматуре, просматриваемой напросвет: коричневые, черноватые, желтые, как разбавленный мед или подсолнечное масло, – рамки, сведенные по-над носом мостком, придержанные у зауший кочережками. Очки. Состоящие из оправы, дужек, линз – выпуклых, вогнутых, цилиндрических, то есть – с диоптрией.
Узнал Омельяшко, что означает близорукость, что – дальнозоркость, узнал свой собственный диагноз: отслоение сетчатки.
Как это ни казалось теперь Омельяшке странным и глупым, но раньше-то он полагал, что все четырехглазые носят одинаковые очки! А все не так просто. В школе Омельяшко с товарищами называл соучеников, носящих очки, профессорами, очкариками, даже японскими корреспондентами. В училище ни одного очкастого не было – понятно почему. На работе – на работе за двадцать лет Омельяшко и десяти четырехглазых не встретил; такие были не среди сослуживцев, а среди командования, начальства – причем начальства и вправду вышестоящего, почти сомкнутого с портретами на стенах помещений, где некоторые портреты действительно были в очках или даже в пенсне. Да и среди портретов, вывешенных в последние годы, ни одного в очках не было. Поэтому несложно было определить, отграничить в разговорах и рассказах человека, упомянуть: «в очках», «очкарь»; приведенному в помещение заметить: «Четыре глаза, а не усмотрел…» В окружении Омельяшки находились люди, страдающие заболеваниями сердечно-сосудистой системы, желудочно-кишечного тракта, даже мочеполовой сферы, но с больными глазами?! Он – первый. У него – отслоение сетчатки. Наверное, эту сетчатку он и видел, когда пылание лампы заставило его глаза взглянуть в самих себя: на черном блине – горячая красная пухлая паутина. Сетчатка отслоенная.
Смешно: хорошо, конечно, попасть на портрет в помещении – хоть в очках, хоть в пенсне, хоть вообще одноглазым. Но работать в учреждении по охране общественного порядка с рожей, переполовиненной пластмассой оправы?! Поправлять, протирать? Как какой-нибудь старый бухгалтер-счетовод устремляться рубильником в бумаги?! И приведенный в помещение к очкарю относится иначе; а если очки снять, то приведенный виден через отслоенную сетчатку, а вскоре все поле зрения закрывает все тем же черным блином.
Однажды поднялся Омельяшко со стула быстро – чтобы зап……ть наглого приведенного, – и сорвались очки с непривычной переносицы: лунку в хрящике не продавило, дужки за ушами не присиделись.
Омельяшко пошел в «ОПТИКУ» – и попросил покруче выгнуть дужки; неделю потерпел – и пошел отгибать обратно, прямо изъязвило у него на месте прилегания. Техник Семен держал очки над включенной электроплиткой: частично отогнет – и натыкивает очки Омельяшке на лицо. Так примерялся Семен несколько раз, пока удалось посадить очки правильно.
Через три недели правая дужка отпала: винтик выскочил. В перекошенных очках шагал Омельяшко по всему отделу – прервал рабочий день, отправился к Семену.
Четырехглазая толпа оптиковых клиентов шипела, когда Омельяшко в своем темно-синем драповом пальто и в крупной твердой шляпе прошел из торгового зала в мастерскую – там вращались, истекая охлаждением, розовые с серым точильные жернова, полуупрятанные в жестяные защитные карманы: обрабатывали выпуклые, вогнутые, цилиндрические, чтобы вошли они в оправы.
Омельяшко ждал окончания починки и думал, что это – как с лысиной: замечаешь на встречных и знакомых, а за своей башкой не следишь – сколько осталось. А там – мало осталось, можно сказать, причесывать нечего, стричься незачем.
…В камерах УВД переговаривались: «Кто ж тебя так по глазу?» – «Омельяшко, гидра очкастая! обидно ему, что сам не хера не видит уже…»
Нонна Борисовна Богуславская сказала Омельяшке, чтобы он старался поменьше напрягать зрение: не читал бы без надобности, не всматривался, особенно при ярком свете. И Омельяшко, придя домой, сразу призакрывал глаза: так обедал, так проводил время до сна. В спальне снимал очки. Без них, без очков, незаметно точечных чешуек на потолке, мелких потемнений на обоях – все гладкое, без краев, постепенно переходящее одно в другое; приятно. Легко было засыпать: Омельяшко стремился поскорее не видеть – видел он хуже других, а не видел при закрытых глазах со всеми одинаково. Засыпать было легко, но по утрам никак не привыкал Омельяшко к невозможности сосредоточиться глазами без стекол, совсем не разбирал, как на него смотрят, даже в очках. Омельяшко громко обращался к приведенным в помещение: «Что ты кривишься?» – или: «Что ты лыбишься?» – запинался на том, что раньше произносил, не вникая: «Я тебя насквозь вижу», «Ты для меня стеклянный»; или выученное от ушедшего на пенсию Коли Лукацкого: «Видно птицу по полету, доброго молодца – по соплям». Птица – ладно, а вот сопли надо замечать! Омельяшко ухватил наглого приведенного за нос, ущемил, а нос же был весь сопливый; выпачкал пальцы и хоть вытер их о сорочку приведенного, было противно и обидно.
Не то чтобы внешнее времяпрепровождение Омельяшки изменилось – но сам он, с больной отслоенной сетчаткой, жил иначе. Например, не должен производить резких движений. А зап…ть? Резкое движение! И чуть не плача от ненависти к наглым, от страха, что может себе непоправимо повредить, – напрягал Омельяшко шею, чтобы не дергать головой, не трясти чувствительную сетчатку: «Не выводи меня, сволочь, я из-за тебя зрение потеряю!»
Перед началом лета техник Семен достал Омельяшке немецкие темные стекла «Карл Цейсс». Их вставили в немецкую же красивую оправу, и Омельяшко начал пользоваться очками, похожими на обычные солнечные, что в летний период естественно. Хотя Омельяшко не любил, когда ходили в темных очках, считая это фраерством: несколько раз он даже сшибал такие очки с наглых на улице: «На пляже будешь так гулять!» – не говоря уже о приведенных в помещение.
Сразу после отпуска Омельяшко пошел на прием. Его проверили: опять по таблице, осматривали, исследовали – и выписали новые стекла семь с половиной. А такие темные не нашлись, возможно, не импортировались – пришлось вставить в немецкую оправу обычные. По совету доктора Богуславской Омельяшко приобрел противосолнечные целлулоидные надставки.
К ноябрю опять сменили линзы – на одиннадцать с половиной. Омельяшке передали, что где-то в УССР есть доктор Нюренберг, который изобрел маленькие очки без оправы, вставляющиеся прямо в глаза, под веки; их совершенно не видно, поэтому к Нюренбергу едут артисты и работники телевидения. Но самое важное, что эти очки гораздо более точные, поскольку находятся непосредственно в глазу. Жена Омельяшки написала родственникам в Донецк. Но поиски были как-то замедленны: доктор Богуславская об изобретателе не знала, донецкие родственники – тоже; не нашлось о нем и статьи в журнале «Здоровье».
Зимой Омельяшко по служебным каналам узнал, что Нюренберг брал с пациентов большие деньги, а стекла зачастую делал негодные: несколько человек поранили глаза и ослепли. После чего горе-новатор был арестован, осужден на пять лет как за занятия запрещенными промыслами с нанесением вреда здоровью людей, – или что там такое обнаружилось, – только стекла вставлять в глаза больше не позволяют.
Из отдела дознания Омельяшку перевели в отдел охраны: по обеспечению руководства надзорсоставом на небольших бытовых спецстройках. Омельяшко еще носил свои – с одиннадцатикратным разрешением, – однако и этого было ему недостаточно.
Широкие каштаны росли во дворе возле дома, занимая большое пространство. Деревья были так цветны, наполнены, многослойны и внутренне прохладны, что на много метров вокруг истинно меняли погоду, а не просто давали тень. В сосредоточии каштанов стояла скамейка, где сидел слепой Омельяшко.
Омельяшко – одетый в бланжевую тенниску из трикотажа и тяжеловатый бурый костюм поверх. Не отличая более пасмурный день от ясного, зная лишь по сказанному, что на улице, Омельяшко не чуял жары. Он отличал теперь только противоположности: скажем, зиму от лета, полдень от полуночи.
Выяснилось, что главным для Омельяшки было – видеть: не на язык, не на ноздри, не на пальцы, а только на глаз понимал Омельяшко, на глаз мог оценить, определить, разобраться. Все остальное подтверждало, поддакивало глазам, но само по себе как бы и не жило. Ежели бы в доме у Омельяшки находились не жена с дочкой – добрые и заботливые, – а свирепые сторонние шутники, они смогли бы предложить Омельяшке к чаю соль вместо сахара – и Омельяшко выпил бы свою порцию, не зная, чем она заправлена. Сахар должен быть в светлой хрустальной сахарнице, украшенной серебряными травками, соль – в одной из трех солонок: кухонной деревянной, столовой – фаянсовой с дырочками, парадной позолоченной в комплекте с ложечкой. Сахар: прессованные кирпичики, соль: кристаллический порошок; сахар-песок обычно желтее соли; невидимые сахар и соль не имеют вкуса, тем более – вкуса разного; они есть бессмысленный прах, брошенный в горячую водучай и там растворившийся; сахар-соль, соль-сахар, сахар-соль.
Когда читали Омельяшке вслух либо включали ему радио – он даже не слышал, не понимал, не представляя слов без вида букв на бумаге, без подсвеченных цифр и полосок на указателе диапазонов у приемника: телевизор его тревожил и злил, так как Омельяшко не связывал какие-то рокоты, скрипы и постукивания передачи или фильма с их же словесным сопровождением, – ибо звук отслоился для него от речи, не связанный с нею более видимым движением.
Жену и дочь выделял Омельяшко из бездны. Дочь – по молочному пару тихой груди, жену – по луковичной шелковистости ладоней.
Будь слепота Омельяшки безначальным и бесконечным эребом – он успокоился бы и заснул, но в том-то и беда, что Омельяшко нечто видел: вот, открывая квартирную дверь, он словно бы усматривал (или только помнил?) лестницу, ступеньки, но где они точно поднимаются, как ступить на них, насколько подогнуть ногу, когда опустить ее, этого он не знал – и двух шагов не мог сделать без находящейся рядом жены. Другой, посторонний, ему не помогал: Омельяшко верил только домашним, остальных в провожатые не допускал и оттого спотыкался на ровном месте, если кто-либо желал услужить ему.
С клюкой, как другие слепцы, он не перемещался – колебания, исходящие от клюки при соприкосновении ее с предметами, ничего ему не сообщали. Очки он было забросил, но так как плоть его глаз привыкла к защите, Омельяшко чувствовал себя без очков будто неодетым, зябким – и стал носить очки с простыми темными стеклами: вроде тех черных блинов, что загораживали ему зрение, когда сетчатка его еще не полностью отслоилась.
Выведенный женою во двор и оставленный на минуту – жена побежала обратно в квартиру отозваться на телефонный звонок: Омельяшки жили на втором этаже, – он нетвердо стоял на самой границе каштановой посадки.
– Ну, пошли, – сказал я и прихватил Омельяшку под локоть.
Омельяшко молча увел руку.
– Пошли, пошли, – настаивал я. – Чего ты? Идем – присядем.
Омельяшко схватил меня за рукав куртки: профессионально, так что трудно было мне крутануться и вырваться.
– Куда это – «пошли»? Куда это ты там – «пошли»?! Пошли, да?! Ну, пошли! – и Омельяшко все крепче притягивал меня, наворачивая мои рукава на пальцы, соединяющиеся в кулаки. Лицо Омельяшки было направлено несколько вверх и в сторону от моего лба, но, словно наводясь радаром, он постепенно обнаруживал черными кругами мои глаза.
– Ты что, сосед? Я тебя хотел на скамейку проводить…
– На скамейку? На скамейку, да?! На скамейку, блядь, проводить, а?! Я к тебе обращался? Я к тебе обращался, холоп …ев?! Пристаешь к гражданам. Пьяный, да?! Нападение на сотрудников!
Изо всех сил я откачнулся, высвобождаясь от умелого прихвата Омельяшки, – притом стараясь не толкнуть его, не подзадеть, чтобы претензии Омельяшки получились необоснованными. Его руки соскользнули, упустив жесткую и гладкую материю куртки, – и верно задержались на брючном ремне. Я ударил Омельяшку в грудь тычком, отлепился – и бросился бежать; бег мой замедляла безнадежность – поймают и опознают. Выскочив из переулка, я застопорил – поводя головою, прикидывая: куда? Вспомнил, что Омельяшко – слепой.
Обогнув наш небольшой бело-щербатый домик, я затаился за его торцом.
Омельяшко сидел на скамейке под каштанами. Рядом сидела его жена – недвижимо. Солнечный прокол чрез листву обозначил на плече Омельяшки яркий рубец. Стараясь не ступить на трескучие старые щепки, приметенные к стене дома, я двинулся в сторону подъезда.
Я был опрокинут в раскаленную колокольную пустоту боязни – той самой боязни, от которой гадят в штаны.
Омельяшко меня не заметил.
Любовь
Томка Мищенко с плиточного завода познакомилась с артистом Областного Театра Юного Зрителя Леней Поляковым.
Познакомились днем: к Томке приехали две прежние подружки из поселка Золочев; глупые подружки – в пестром, в полуботинках; покалечилось все воскресенье – и повела Томка подружек в Парк культуры и отдыха имени Горького. Леня же Поляков обязан был присутствовать на дневном выездном спектакле, что давался на парковой открытой сцене-площадке со скамейками и помостом.
Участвовать не должен, а присутствовать – должен; главный режиссер театра заслуженный артист союзных республик Виталий Сергеевич Столяров распорядился, чтобы молодые актеры обя-за-тель-но были заняты в дневных спектаклях: постареют – погуляют, а пока надо работать. В любом случае выходной день на предприятиях системы обслуживания и Управления культуры – не воскресенье, а понедельник.
Леню ввели в спектакли, наиболее часто развозимые по городу и области: «Мальчик из Уржума» (о молодом Кирове) и «Улица младшего сына» (о Володе Дубинине). Но в нынешнее воскресенье ставили современную пьесу в письмах по молодежной повести Марины Михайловой «Большая Медведица – Южный Крест», где заняты всего два актера, что по очереди читают друг другу свои письма. Леня писем еще не читал, но вот уже полспектакля безвылазно сидел за временными кулисами вместе с недавно принятым на театр Витькой Пономаревым и рабочим сцены по кличке Хилыч.
Поглядывая на площадку, он заприметил трех товаров: две – атомная война, а третья с ногами и мордой, которую можно газеткой не прикрывать.
От кретинского несценического спектакля был свободен и Витька Пономарев. Вдвоем кадрить троих – паршиво, но деваться было некуда.
Есть правило: во время спектакля в зрительный зал из-за кулис выходить не принято. На дневных спектаклях в пионерских лагерях, клубах, заводах и фабриках, колхозах и совхозах выходить все же приходится, но делать это следует незаметно, чтобы не разрушить цельность зрительского восприятия. Таким образом, при кадреже товаров на дневных представлениях вылезать из-за кулис надо как бы нечаянно, – но чтобы нужные бабы заметили, откуда ты лезешь.
Так объяснял и учил Рудик Подольский – артист, от которого ушла жена, узнав, что он ее голой в ванной фотографировал сквозь специальную дырку. Рудик чуть не умер от горя, месяц пролежал в психбольнице, а чтобы полностью отключиться от своих страданий, отдал эти портреты знакомому фотографу. Тот слепил из них фотомонтаж: тело – рудиковой жены, а головки – от разных зарубежных кинооткрыток; стал изготовлять порнографические карточки на продажу.
Рудик и дальше умудрялся фотографировать своих довольно редких баб, но уж при помощи автоспуска, – так, чтобы и он принимал участие в мизансцене; раздаривал полученные фотки – кому надо и кому не надо. И у Лени долгое время хранилось: стоит голый Рудик – грустный, лысо-встрепанный, а возле него – голая баба на коленях. Держит Рудика за срам, похожий на нос. Бабе лет сорок, смотрит прямо в объектив.
Лене и Витьке надо было спешить – товары сидели как-то непрочно, одна даже почти уходила, других тянула за собою, да и всего-то на площадке имелось человек десять: пожилые люди, не боящиеся июльской жары, потому что были в летних головных уборах. Товары находились у самого выхода.
Конечно, заметили они, как выбрались тихо и осторожно Леня и Витька из-за временных кулис; конечно, заметили, как сели они рядом с ними на скамейку. Само собой, услышали, как сказал Леня Витьке: «Дай сигаретину, чувак. Мои там остались».
Еще вчера поручил прозектор своему помощнику поскрести-помыть для меня стол из камня и металла, – а я до сих пор не могу свободно с женщиной заговорить: ни на улице, ни в заведении, ни в общественном транспорте, ни на заведомых блядках. Сплошное еканье сердца, речевой ступор, хи-хи кривое, конечности ледяные.
Вот и Леня такой, и Витька такой.
Все понятно. Не пойдет человек от теплой и соразмерной внутренней жизни в молодые актеры вспомогательного состава Областного Театра Юного Зрителя – исполнять Володю Дубинина за семьдесят пять рублей в месяц.
Откуда они берутся?! Все юноши и девушки – в высших учебных, а кто не в них – тот на производстве, в мастерских по ремонту бытового оборудования, в магазинах готового платья, в мясных отделах «Гастрономов», в армии, наконец, если не повезло.
Один мой знакомый кончил годичное парикмахерское училище: меньше трехсот и получать не прихожу, – говорит.
Так почему ж я артист?
А потому я артист, что люблю я странные службы: вроде ничего не делаешь, а весь день занят; люблю вставать в полдень и ложиться в три ночи; люблю видеть по утрам и по вечерам, как красит губы и пудрится везде сосед мой – солист Роман Бузня, лауреат конкурса артистов эстрады…
А осенью! эх, да по грязюке в театральном автобусике: за спиной декорации сотрясаются, а рядом, щечкою подпертой к окошечку, артистка Инесса Каримова в прозрачном платочке, – моя прекрасная матрешка, погубленная обстоятельствами. Ах, да прислонись же ты ко мне хоть на секунду, качаясь в нежнейшей дремоте, – еще нескоро приедем в Дом Культуры. Что плакал я по тебе, что горевал! Не знаешь? так знай.
– Девочки приехали поступать в театральный. Да, девочки? – спросил смелый и половонаглый Витька.
– Никуда мы не приехали, – ответила сердитая от синего пятна на лбу девочка-атомная война.
И тогда вмешалась Томка Мищенко с глазами почти круглыми, но превращенными «Стеклографом» в длинные, не верящая в свои русые и потому спаленная осветляющим шампунем.
– Ну, Танька, чего ты брешешь, притыренная? То она стесняется: я два года на плиточном работаю, а они ко мне в гости приехали с родины.
– А издалека? – Леню перетянуло по животу, и голос его, поставленный на театре, свалился в поджелудочную железу.
– То вы спрашиваете, откудова они приехали? – перевела Томка. – Из Золочева.
– А что вы в Золочеве-то делаете, девочки? – спросил циничный Витька, всеми интонациями давая понять, что его на самом деле интересует.
Вторая атомная война была веселее:
– Лампочки матом кроем.
Стало актерам неуютно от непонятности ответа, – даже как-то пожалели, что приступили к кадрежу наглых чертих.
И снова Томка их пожалела, засмеялась во все свои светлые зубы, вытолкнула кончик языка, где таился леденчик «Дюшес».
– Они там на «Электросвете» работают, лампочки красят таким белым, получаются матовые. А вы что подумали? – и смеется, смеется.
Кафе «Родничок» было и в самом деле оборудовано водяной струйкой в разноцветной поддельной гальке. Туда повел Леня Поляков Томку Мищенко; атомные войны укатили домой – лампочки нецензурно обзывать, – а Витька Пономарев для Томки не годился: длинный, бурый и курносый, он чертих не признавал.
Леня Поляков так долго и тщательно строил свою биографию на том, что впервые поимел бабу в одиннадцать лет – даже сам с этим примирился. Но Томку он твердо решил трахнуть не воображаемо: она в первый же вечер целовалась и зажималась по-всякому. Однако до Нового Года – пять с половиной месяцев! – никакой возможности найти хату не представлялось, а в подъезде или на вылазке – без подготовки, кровати, музыки – Леня не мог: раз-другой попробовал, – и, кроме неугасимого стыда с тяжкой фиксацией, ничего не получилось. С тех пор Леня стал осторожен, не доводил дело до крайностей, после которых никакие дальнейшие встречи были для него немыслимыми.
Томка жила в общежитии, куда Леня заходить (и подходить вплотную) опасался: возле почти круглосуточно стояли, – а некоторые прорывались внутрь, – жуткие люди, прямо на улице пьющие из бутылок, угрожающие смертью охраннику: искали, находили, наказывали неверных – подруг… Леня только по чужим приключениям знал, что происходит вокруг и в толще этих приплюснутых серокирпичных либо шлакоблочных домов, где поселяется рабочая молодежь, – и вполне ему было достаточно доопытного знания. Поэтому, когда Томка позвала его в гости: «Девчонки наши не верят, что ты артист», – насочинял что-то судорожное. А Томка все понимала. За три дня до приглашения она обошла всех самых опасных из стоящих и прорывающихся: предупредила, что к ней в гости придет человек, и если его тронут, то она пойдет в милицию – скажет, кто ее и Наташку Храпову на октябрьские праздники изнасиловал. И был острый скандал, и поругалась Томка со всеми участниками прошедших и забытых октябрьских праздников – даже с Наташкой Храповой: «Ты, Томка, говно! ты ж сама всем подставляла. И еще реготала!» – а все впустую. «Я понимаю, Ленечка, тебе там неинтересно будет. Правильно, и не надо тебе ходить. Это я, дурная, придумала»…
А к Лене домой?
Мама скажет: «Проститутка уличная», – разумеется, не в лицо, но скажет, и папа – хронический больной. В любом случае – куда они денутся вечером: мама до работы едва доползает, папа – только днем у подъезда на скамейке сидит. И нервно в квартире, горько, неутешно: жизнь от скорой помощи до районного врача.
– Ленечка, Ленечка, я тебе одну книжку хочу подарить, – радуется снизу вверх маленькая Томка.
– Спасибо, малышка, – так Леня Томку называет.
Книжку написал поэт Эдуард Асадов, называется «Галина» (поэма), украдена из библиотеки ДК Строителей.
– У нас девки прямо уссыкались, когда читали. Ой, она у тебя, наверно, своя такая есть? А я надписала…
«Моему дорогому Ленечке от твоей Томки Мищенко». Число, год, город.
– Нет, у меня таковой не имеется.
– А чего же ты смеешься? Она плохая, да? Она очень плохо написанная?
– Главное, чтоб тебе нравилась.
И объяснял Леня Поляков, что хорошие стихи пишут Вознесенский, Рождественский, Ахмадулина, приводил примеры. Томка после этих примеров раскритиковывалась со всей комнатой своей, быстро-быстро доставала из сумки ссуженную Леней брошюру – и начинала читать его всегдашнее: «Рок-н-ролл – об стену сандалии! Ром в рот! Лица как неон…»
– В рот. Очень красиво.
– Тю на тебя, Наташка! Каждый понимает в меру своей испорченности! У кого что болит, тот о том и говорит!
Но не вечно же ругаться из-за стихотворений? Не вечно. Все полегли по койкам, за окном воют мальчики, а Танька Ус немного умеет играть на гитаре: три аккорда, под любую песню годится.
Один лишь мальчик в углу стоит,
Его девчонка с другим кружит.
Она кокетлива,
Ко всем приветлива,
А он ревнует, ревнует и молчит.
– Тамарка, он тебя уже?
– Ото оно и все, что вам интересно!
Не плачь, мальчишка. Бросай грустить.
Таких ведь подлых нельзя любить.
Сегодня с этим,
А завтра с третьим —
И так проходит молодая жизнь.
И вместе:
Он взял у негра бокал вина
И залпом выпил его до дна.
Пиджак накинул
И зал покинул,
И поглотила его ночная мгла.
– Томка, а чего у тебя трусы на жопе грязные, аж противно.
– Как собака вредная. То я еще утром в заводе на ящик села, а он в цементе.
– Артист увидит – разлюбит.
– Кто б, ото, говорил – только не ты, Светка! Сама как туалет… Как в том анекдоте: твои чулки в угол поставить можно, не упадут.
– Рокенврот, рокенврот, никто замуж не берет.
– Девуленьки вы мои роднюсенькие, не надо, ладно? Головка болит…
Скажи, Господи, где еще на свете можно с девочкой полгода гулять и не трогать? Только в России и в сопредельных ей союзных республиках, заслуженным артистом которых был избран В. С. Столяров. Не во всех республиках, не во всех городах и поселках, – но можно.
Что есть любовь?
Такой вопрос задает интересующимся покойный профессор Зигмунд Фрейд. И отвечает – устами своего русского переводчика, д-ра Я. Коган: половое влечение, заторможенное в смысле цели. С точки зрения психологии – замена «Я-Идеала» объектом влюбленности. Чем сильнее заменишь – тем сильнее влюбишься.
Спроецируй, Леня, Томку на пышное красное место, где вытянулся во весь рост твой-твое «Я-Идеал»: маленький карлик с вот таким… носом, – известный артист-режиссер-писатель-композитор-художник-скульптор, – смуглый, твердый, метр восемьдесят, с глазами как у Ихтиандра из кинофильма «Человек-амфибия», нежный, но мускулистый, с белыми, никогда не болящими зубами; джинсята обтягивают, современный плащ (дакрон на поролоне) переливается из темно-зеленого в черный.
Страшная сила! ударил-убил, ударил-убил; с легкой презрительной усмешкой, ребром ладони, не снимая тугой перчатки, рассек всех! Начиная от Вовки Черникова из 2 «Б» класса – и кончая этой прыщавой гадиной, который затеснил меня, влез мордою в кассовое окошечко – и взял два билета. И откуда он знает, что я ему ничего не скажу и не сделаю?! Стоял-стоял, никого не трогал, не пер, минут пятнадцать ждал меня. Откуда знает?
Молодой человек, что вы без очереди лезете?
Кто без очереди? Я стоял. Вот он (Леня пальцем впритык к животу, имитируя нож) скажет.
Я ж стоял? Чего ты менжуешься, с’мандой чел’век (улыбочка, улыбочка), скажи: – я ж стоял? Ну, все в порядке, все по делу Бабкина… Те-ньк’а, два билетика, будьте любезны… Беленькая, а что ты такая сердитая? Извините, де-шш-к’а, вы одна? Извините, вы с-с-с мандым чел’веком. А может, давайте познакомимся? Ты ж мой друг, точно? Ну, познакомь меня со своей дешшшкой, че’жты, пацан…
Товарищи, не стойте, билеты кончились, я отдала последние!
Скорее, скорее, он взял два, будет тянуть-приговаривать ее с собой, а меня ударит по лицу. Слава Богу, что кончились билеты, а то бы сел с нами рядом, навалился бы на нее плечом, спрашивал бы: «Девушка, вам не тесно?» Спаси меня, дай убить всех, кто сильнее меня!
– Томка, все. Пошли в другое кино.
Прочитаны все доступные Томке стихи, рассказаны все доступные Томке анекдоты и случаи из Лениной и мировой театральной жизни – нечего больше сказать, а до Нового Года остался месяц. Подлый мир, что не даст вполне подготовленную бабу шпокнуть! Как устали мы друг от друга, как противно все, что одно и то же: от встречи возле афиш кинотеатра «Комсомольский» до прощания – без провожания – у остановки трамвая «Плиточная».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.