Текст книги "Тьма в конце тоннеля (сборник)"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
21. Перед концом
Теперь отец приезжал в Москву каждый год. Он привозил рохомский гостинец: мешочек лесных орехов, которые собирала для меня льстивая дочка Фисы. Ему по-прежнему приходилось скрываться в ванной комнате при чьем-либо неожиданном появлении, но постепенно и это как-то «образовалось». Необходимость делает людей беспощадными: на время его приезда мы стали решительно порывать с нашими друзьями и знакомыми, не подыскивая никаких мотивов и не утруждая себя объяснениями. Когда раздавался внезапный стук, мать через цепочку отваживала незваного гостя. Друзья огорчались, но больше злились. Они подозревали, что за приступами нашего внезапного охлаждения скрывается тщательно хранимая семейная тайна, и страдали от невозможности проникнуть в нее. Впрочем, мы не потеряли ни одного из них: обидеть закаленного советского человека – дело почти немыслимое.
Но среди всех наших новых, настырных и ненадежных друзей нашлась женщина такой высокой душевной пробы, что мы рискнули познакомить ее с отцом. Моя новая жена – с Ниной мы расстались друзьями – тоже оказалась человеком, которому можно доверить судьбу, и это особенно радовало отца с его старомодными представлениями о семье и браке. Теперь он чувствовал себя по-настоящему введенным в домашний наш круг.
Отец испытал последний короткий подъем всех жизненных сил. С увлечением и юмором рассказывал он нам о своей победе над сердцем директрисы прядильной фабрики, женщины «абсолютно маминого типа». Рохма никогда не видела столь блистательного романа: он возил свою даму в лучший ивановский ресторан, где она заказывала вареную курицу с рисом.
Этот роман стоил ему угла в «каморках». Суздальская «женка», кое-как мирившаяся с существованием Фисаньки, которую надеялась рано или поздно одолеть, решительно возмутилась при появлении новой грозной соперницы. Она стала водить к себе «мужичков», и один из них так прижился, что отец вынужден был искать себе другое пристанище. Он снял маленькую комнатку в дальнем конце Рохмы, у старухи по прозвищу Душегубка. Кличка была несправедливой, старуха не погубила ни одной человечьей души, этим промышлял ее давно умерший муж. О его разбойных делах старуха рассказывала со странным простодушием и откровенностью. Он грабил и нередко отправлял на тот свет прохожих людей при большой дороге, ведущей из Рохмы в Шую. «Уж совсем дряхлый был, – говорила старуха, вытирая глаза кончиком черного монашеского платка, – почти слепенький, без палочки шагу не мог ступить, а работы не бросал. Наденет очки, палочку в руки и трюх-трюх…» И она показывала, как трюхал ее муж на ночную работу.
Эту историю нам рассказывал в Москве отец, а затем я услышал ее из уст самой вдовы старого трудяги. То был мой последний приезд в Рохму.
С тех пор как отец стал проводить свой ежегодный отпуск в Москве, я редко бывал в Рохме, а последние полтора года так и вовсе не бывал. Но тут мне пришлось поехать: отец как-то странно, потерянно говорил со мной по телефону. Мне не понравился его голос, не то чтобы потухший, а какой-то опавший, без прежнего веселого металла.
Отец встретил меня на площади имени Заменгофа, конечной остановке автобуса, связавшего после войны Рохму с Ивановом. При первом же взгляде на него я понял, что дело неладно.
В прошлый его приезд я подарил ему модный белый пыльник из прорезиненной ткани. Пыльник очень шел отцу, и, проходя мимо витрин или зеркал, он всякий раз косил глазом на свое отражение. Сейчас я с трудом узнал мой подарок в грязной, засаленной, местами порванной тряпке, облегавшей фигуру отца. День был летний, жаркий, отец мог свободно обойтись без этого пыльника, видимо, он надевал его машинально, не замечая ни грязных пятен, ни сального ворота, ни дырок на месте вырванных с мясом пуговиц. Меня поразила не столько неопрятность обычно аккуратного отца, сколько ощущение чего-то раз бывшего: тяжелого и болезненного. Вот таким же размундиренным явился он из Саратова, а ведь и тогда его опустившийся вид не был вызван нуждой.
– Зачем ты носишь эту грязь? – спросил я отца.
– Да… – согласился он рассеянно. – Надо бы отдать постирать…
Воспоминание о Саратове помогло мне понять, что про изошло с отцом. Ему снова не под силу нести свое бремя, свое одиночество, постоянную тоску о Москве, по-прежнему остававшейся для него недосягаемой. Его редкие, кратковременные приезды домой лишь разжигали эту тоску, усиливали чувство безнадежности. Героический период его жизни кончился, наступила повседневность без остроты страдания, но с постоянной тяготой неудовлетворенности и одиночества. В нем иссякла вера, что когда-нибудь он навсегда порвет с Рохмой и вернется в Москву, а с верой пропала и сопротивляемость.
Невеселым было наше последнее рохомское свидание. Внешне все оставалось по-прежнему. Он так же расспрашивал о Москве, о доме, о нашей новой и единственной общей знакомой, даже шутил; так же, когда я еще спал, ходил по утрам на базар, чтобы купить чего-нибудь вкусного, так же интересовался новыми моими рассказами, но была во всем этом печаль странной отчужденности. Не то чтобы он стал ко мне равнодушен. Скорее наоборот: никогда еще не ощущал я, что мой приезд так ему нужен, так дорог. Но он мог бы и вовсе ни о чем не спрашивать, а я мог бы не отвечать, мы могли бы просто молча курить: ему достаточно было одного моего присутствия. Его отчужденность распространялась на мой душевный мир, но не на физическое мое пребывание рядом с ним. И мне было холодно и словно бы страшно от этой моей внедушевной ценности для него.
Когда он провожал меня на автобусную остановку, я обнаружил вдруг, что на нем опять надет тот самый грязнейший пыльник. Я невольно подумал: уж не игра ли это? Но достаточно было взглянуть на его лицо, чтобы сразу отвергнуть эту мысль. Нет, он сделал это непроизвольно, снова перестав замечать что-либо вокруг себя. Всеми помыслами, всеми последними силами тянулся он к Москве. Я был для него сейчас не просто сыном, я был образом мира, без которого он не мог больше жить, он терял этот образ и оттого не видел ни себя, ни вещей, его окружающих.
И, глядя из окна автобуса на маленькую, потерянную фигурку в грязно-белом балахоне, я думал: неужели – конец?
Нет, то был еще не конец, хотя конец был близок.
22. Конец
Он еще раз приехал в Москву – в хорошем пальто, хорошем костюме, фетровой шляпе, нервно-легкий и словно помолодевший.
Мне кажется, он знал, что умирает. Он попросил свезти его в Химки. Он хотел набраться каких-то чистых и свежих впечатлений о городе, в котором родился, любил, был счастлив. Город стал другим, другие дома, другие улицы, даже названия улиц, другие люди. С этим городом у него не было интимной связи, и он обратился к тому, что меняется меньше всего и вернее всего хранит силу воспоминаний: к воде и деревьям.
Ему захотелось увидеть воду московской реки, деревья Москвы, такие же золотые, как в осени его детства. Мы по ехали в Химки. Он не узнавал ни улицы Горького, ни Ленинградского шоссе, ни Петровского парка; в Химках вокзал, пристань, гранитная набережная вызвали в нем восхищенное уважение, которое он всегда испытывал к человеческому труду. У него стал легкий, летящий, как в молодости, шаг, я едва поспевал за ним, когда мы обходили набережную. С деревьев облетали листья и, опускаясь на воду, плыли, задрав хвостики черенков.
Затем он сказал с каким-то непонятным удовлетворением: «Ну, хорошо!» – и пошел к машине. Тут я что-то понял: это сведение счетов. И на обратном пути я заговорил с ним о себе, не так, как делал это до сих пор. Обычно, чтобы не ослабевала в нем уверенность в жизни, я изображал из себя крепкого, напористого, неунывающего борца. Но сейчас ему нужно было знать, что же оставляет он после себя на земле. И еще: ему нужно было передать кому-то неизрасходованную силу жизни. Последнее, что может сделать настоящий человек на земле, – это утешить тех, кому еще предстоит жить, вдохнуть в них надежду и веру, что жизнь не так уж плоха. Но разве нужно все это тому ловкому, пробойному молодцу, каким я неизменно являлся перед ним? И на обратном пути из Химок я открылся ему тем человеком, на которого он мог потратить последнее усилие любви.
Во все дни своего пребывания в Москве отец производил впечатление человека, начинающего новую жизнь, на самом же деле он сводил счеты со старой. Вся его нестойкая бодрость сломилась на перроне Ярославского вокзала, куда мы – отчим, жена и я – пришли его провожать. Каким-то странным, падающим шагом засеменил он в обгон нас к вагону, будто хотел поскорее прервать мучительный обряд расставания. А может, ему стало нехорошо с сердцем, и он заторопился из боязни, что не дойдет. Лицо его туго обтянулось желто-бледной кожей, глаза стали выпуклыми, испуганно-удивленными.
Он стоял на площадке, когда в вагон шумной, разнузданной, полупьяной оравой ввалились волейболисты «Локомобиля», ехавшие в Иваново на соревнования. Все молодцы как на подбор, рослые, стройные, переполненные вульгарной жизненной силой, они не затолкали, не задавили отца лишь потому, что в их натренированных, гибких и мощных телах была безотчетная, изящная ловкость. Рядом с этими горластыми, пышущими здоровьем молодцами отец, с его прерывистым дыханием, обглоданным лицом, всей смертной слабостью крошечного тела, показался таким обреченно непрочным, таким безнадежно изжившимся, что всех нас пронизало общее чувство: больше мы его не увидим. Верно, и он почувствовал это, у него не стало сил даже для прощальной улыбки…
Кажется, никого из нас не удивило, когда через два с половиной месяца от отца пришло письмо, что он болен и лежит в больнице. Все же поначалу его болезнь не казалась такой опасной. Вскоре он вышел из больницы и вернулся к работе. Но затем снова заболел: у него отнялась правая рука.
«Врачи находят тромбоз», – сказал он мне по телефону и просил приехать. Я обещал приехать на машине и забрать его в Москву. Уже на другой день я бегал по разным автодорожным учреждениям, чтобы разузнать дорогу на Иваново, купил столитровую бочку с бензином и запасные камеры. Тем временем отец хлопотал о разрешении на выезд в Москву. В разрешении ему отказали, а тут зарядили тяжелые осенние дожди, потекли проселочные дороги, поездка на машине сорвалась.
Началась та ужасная игра, о которой мне и сейчас, по прошествии стольких лет, тяжело писать. Под всеми предлогами оттягивал я свою поездку. Я убедил отца устроиться в санатории. Он последовал моему совету, а по выходе из санатория вновь звонил и спрашивал, когда я приеду. В ответ он слышал рассуждения о том, что ему следует непременно уйти с работы и всерьез заняться своим здоровьем, что я буду высылать ему столько денег, сколько он получал на фабрике, и материально жизнь его нисколько не ухудшится. И он послушно оформлял свой уход с фабрики, консультировался в Иванове у профессора и снова звонил и спрашивал, когда же я приеду.
Я все не ехал. Задерживало меня то одно, то другое: собственное скверное нервное состояние, необходимость отдыха, затем литературные дела – после долгих лет застоя я неожиданно одержал крупную победу, которую следовало укрепить и развить. Словом, причины находились – хорошие, веские, ничего не стоящие причины.
Отец в избытке получал письма, деньги на жизнь, на лечение, на консультации у лучших ивановских специалистов, умные, дельные советы, но ничего этого ему не было нужно. Ему нужно было одно: чтобы я приехал.
А я боялся ехать. Все мои маленькие страхи перед Рохмой слились в один великий и подлый страх. Случилось то, что должно было случиться: я предал отца, у меня не хватило сил идти до конца его крестным путем. Еще бы шаг, еще бы одно последнее усилие, и пусть бы не удалось мне его спасти – я дал бы ему нечто равное спасению: близость родной жизни, обман надежды, на который охотно пошло бы его верящее сердце. Я не сделал этого шага, не сделал этого усилия, я дезертировал перед лицом грозившей ему смерти.
Я хочу кончить свой рассказ об отце записью из дневника, сделанной 4 апреля 1952 года, в день, когда мы получили весть о его смерти. Решив писать всю правду, я все же как-то себя оправдывал. Но пережитое в тот день живое, беспримесное, непосредственное чувство не находило мне оправдания.
4 апреля
«Вот и кончилось все, что началось дорогой в Кандалакшу, когда я вновь обрел то странное, острое, непонятно властное, что называется редко звучавшим на моих губах словом „отец“. Обычно с отцом связывает сильное начало в душе человека. Для меня же это было иным: мягким, страдающим, спасающим от последней грубости. Я должен быть ему благодарен больше, чем любой другой сын благодарен отцу, кормившему, поившему, одевавшему, воспитывавшему его. Я кормил, поил, одевал отца. И тут мое чувство совершенно свободно. Но благодаря отцу я узнал столько всяческой боли, сколько не причинила мне вся моя остальная жизнь. Это единственная основа моего душевного опыта, остальное во мне дрянь и грубость. Маленькая фигурка за колючей проволокой лагеря, маленькая фигурка на рохомском шоссе, проводы „вон до того телеграфного столба“ и взгляд мне вослед, взгляд, который я физически чувствовал, даже скрывшись из виду, – это неизмеримо больше того, что способен дать сыну самый лучший отец.
Да и можно ли говорить „отец“, когда дело идет об этом крошечном, мне по плечо, слабом, незащищенном человеке? Он дал мне жизнь, и за это я с ним расквитался. Когда, больной, раздетый, умирающий от голода, почти бесплотный, он прибыл умирать в Рохму, я его накормил, обул, одел, дал ему жизнь. Тогда меня хватило на это. И если он снова стал человеком, если он снова смог работать, читать книги, радоваться, любить баб, это было создано мною. Я как бы родил его наново сознательным усилием любви, жалости и злобы. Он был моим сыном; и потому нет мне сейчас прощения. Сын предает отца – это закономерно, дети всегда, рано или поздно, так или иначе, предают родителей. Но когда отец предает сына – нет ему прощения. Я это сделал. Я предал своего старого, больного, одинокого, умирающего сына».
Ночной гость
1
Он появился поздно вечером, почти ночью. Распахнулась дверь, черный вырез ночи дохнул холодным ветром, метнулись по стенам тени, будто все предметы, находившиеся в горнице, враз качнулись от двери, и этим порывом ветра внесло его сухощавую, грациозную фигурку в коротком пальто и узеньких брюках в полоску.
В самом его появлении в нашей озерной сторожке не было ничего удивительного. В пору ранней весны вокруг Плещеева озера каждое жилье, будь то даже сарай-развалюха или полузатопленная талой водой землянка, привлекает к себе рыболовов. К тому же домик наш стоял на самом берегу озера, неподалеку от устья небольшой речушки, куда ходит нереститься плотва. Так и сам я забрел сюда с неделю назад, привлеченный ласковым светом двух маленьких окошек за густым плетеньем ольховой заросли. Так пришел сюда и мой сосед по кровати, пожилой, неразговорчивый Николай Семенович, матерый рыболов. Да и множество другого народа перебывало тут в эти дни. Но все являлись как-то иначе. Каждый новый гость сперва долго топтался в сенях, сбивая грязь с сапог, отряхивая мокрую одежду; жестяно шуршал тяжелым негнущимся плащом, освобождаясь от этой непременной принадлежности истинного рыболова. На шум выходила в сени со свечным огарком хозяйка избы, бабка Юля, защищая ладонью тощий язычок пламени. После короткого сговора дверь отворялась, и сперва показывались удилища, сачки и другие предметы рыболовного промысла, а затем и сам владелец снасти, промерзший, продрогший, с красным от ветра лицом. Сложив снасть в угол и улыбнувшись самовару, который вечером не сходил у нас со стола, рыболов басил: «Чай да сахар!», выкладывал свой припас и начинал дуть чай стакан за стаканом.
Но этот поздний гость возник без всякого шума, без всякой подготовки и совсем налегке, его словно внесло в избу порывом ветра, как заносит прелый лист, бумажку, сухую былинку. Да и весь он в своей легкой городской одежде производил впечатление какой-то летучести, незаземленности.
Впрочем, гость сразу объяснил причину своего несколько странного появления. Он ехал с компанией на машине в район Нерли ловить окуней. Но какой-то прохожий сказал им, что дорога туда прескверная – колдобины, грязь да топь. «Ну, ведь я-то ехал рыбу ловить, а не таскать на себе машину», – с улыбкой пояснил гость. И когда он приметил огоньки нашей избы, то покинул приятелей: пусть мытарятся, если им это угодно, он и здесь половит за милую душу.
– Чем же вы собираетесь ловить? – спросил гостя Николай Семенович. – Штанами?
В его вопросе отчетливо сквозила неприязнь. Это меня удивило. За неделю, проведенную с ним, я убедился, что мой сосед совершенно безучастен ко всему, кроме рыбы. Он ни с кем не вступал ни в какие отношения – ни с хозяевами, ни со мной, ни с захожими рыбаками. Он ловил рыбу – и только. Пожилой, лет под пятьдесят, крупный, грузный, сизоликий, с бровями, похожими на усы, он умудрялся быть как бы невидимым. Мы сразу объединили с ним наши припасы, спали на одной кровати, вместе ходили на рыбалку, вместе мерзли и цепенели на ветру, но я не знал ни его профессии, ни где он работает, ни где живет. Знал только, что в обществе «Рыболов-спортсмен» он является консультантом по судакам. Это особое свойство человеческого общения на рыбалке и охоте. Человек может поделиться с тобой последним (кроме, правда, наживки и патронов), может, рискуя собственным здоровьем, вытащить тебя из ледяной воды, но ты иной раз даже фамилии его не узнаешь. Да и к чему знать – все равны перед лицом бога охоты.
Услышав эту резкую фразу, прозвучавшую из затененного угла комнаты, гость растерянно повел шеей, будто ему стало душно, и что-то детски беспомощное мелькнуло в его голубых, чуть навыкате глазах.
– Неужели ни у кого не найдется лишней удочки? – проговорил он подавленно.
Кроткая голубизна его взгляда мгновенно решила дело: я тут же предложил ему на выбор одну из своих удочек. Он выбрал гибкое недлинное удилище с капроновой леской, поплавком-перышком и маленьким острым крючком.
– Если бы вы дали мне еще один крючок, – сказал он жалобно. – Они так легко обрываются…
И этого добра у меня было достаточно. Я дал ему запасную леску с крючком, поплавком и грузилом и еще несколько крючков разных размеров. Гость сразу повеселел и воскликнул: «Мир не без добрых людей!», быстро разделся, оставшись в байковой с кожаной спинкой куртке, немного поношенной, но изящной.
Да он и сам был недурен: стройный, сухощавый, с зачесанными назад темными длинными волосами и хорошего рисунка костистым носом. Портил его лишь рот – слишком маленький и узкогубый, похожий на сборчатый шов, он придавал его лицу что-то старушечье. Но когда гость улыбался, то открывал два ряда крепких белых зубов. Возраста он был неопределенного: от тридцати до сорока. То ли хорошо сохранившийся зрелый мужчина, то ли несколько поизносившийся молодой человек.
Освоившись и приглядевшись к полутьме – комната освещалась слабенькой керосиновой лампой, – гость воскликнул:
– Да тут настоящая библейская обстановка! Только старые голландские мастера умели передавать эту чудесную тесноту людей и животных!..
В сторожке и в самом деле было тесно. На пространстве в двадцать квадратных метров, из которых добрую треть отхватила русская печь, помещались старуха хозяйка, ее старшая дочь с тремя детьми и мы, постояльцы. В закутке, за фанерной перегородкой, шумно дышал теленок; две голенастые курицы и петух без хвоста бродили между горшками и чугунками, громко стуча лапами.
– Чудесную! – подхватила восклицание гостя бабка Юля. Она стояла у печи, склонившись над закипающим самоваром, и в полутьме было видно, как блестят ее не остуженные годами черные горячие глаза. – Тоже сказал – чудесную!.. – И старуха рассмеялась, отчего все морщины запрыгали на ее лице.
В лад матери тихонько засмеялась и ее дочь, Катерина. Она лежала на постели, укрывшись до подбородка лоскутным одеялом. Глядя на мать и бабку, засмеялись дети.
– Мы все характерные, потому и выдерживаем… – продолжала старуха. – Другой кто поди давно бы зачах!.. – И она снова рассмеялась, щедро, до слез.
Я уже знал, что сейчас она примется рассказывать о том, как очутилась вся ее семья «в тесноте, да не в обиде». Этой историей она делилась почти с каждым новым постояльцем, видимо находя в ней какое-то свое удовлетворение.
Этот домик достался бабке Юле от покойного мужа, озерного сторожа. До недавнего времени она жила тут лишь с младшей дочерью, Любой. Любы сейчас не было дома, она поехала на велосипеде проведать своего милого, служившего в расположенной неподалеку саперной части. Старшая дочь, Катерина, стояла с мужем на квартире в торфогородке. Словом, жили просторно. Но около года назад муж Катерины сошелся с одной женщиной из поселка, и Катерина, узнав об этом, забрала детей и переехала к матери. Все бросила: и квартиру, и хозяйство, и имущество. Стала работать укладчицей шпал на узкоколейке. До места работы – пять километров пешком и столько же назад. Муж, верно, думал, что ей долго не выдержать, и до срока крепился. А как понял, что решение ее твердо, так прощения запросил. Но Катерина к нему как глухая…
Когда бабка Юля дошла до этого места в своем рассказе, гость испуганно вскинул веки с редкими ресницами и воскликнул:
– Ну это слишком! Я бы на ее месте вернулся!
– Так она ж характерная! – радостно сообщила старуха. – Ничего, покуда потерпим, а там, гляди, еще наживет палаты каменные! Верно, дочка?
Катерина не ответила, она только засмеялась и плотнее закуталась в одеяло.
– Значит, лопни, но держи фасон! – сказал гость.
– Правда твоя! Ах, веселый гость!.. Как звать-то? – спросила старуха, утирая слезы кончиком головного платка.
– У меня, бабушка, имя простое, а без зубов не выговоришь. Зови меня Пал Палчем…
– Будь так! А работаешь кем?
– А ты, бабушка, любопытная, – с мягкой улыбкой отвечал гость. – Гляди, самовар-то убежит…
– И то правда! Присаживайся к столу, Пал Палыч, чайку горячего попить! – И, сильным движением оторвав от пола поспевший, тонко свистящий самовар, старуха поставила его на стол.
– Чаек – вот чудесно! – радостно сказал Пал Палыч. – И я вас угощу!.. – Он достал из кармана фунтик с конфетами и стал обносить всех присутствующих: – «Золотой ключик», я ужасно люблю эти конфетки. Берите, бабушка, берите и ребятишкам дайте. Хватай, карапуз!.. – Потом подошел к Николаю Семеновичу, сумрачно дымившему в углу. – Возьмите пососать – лучшее средство против курения!..
– А я не собираюсь бросать курить, – не очень-то любезно отозвался тот.
– Вольному воля! – добродушно сказал Пал Палыч и широким движением высыпал оставшиеся в кулечке конфеты на стол. – Налетайте! – еще раз обратился он ко всем в горнице.
Не вызывало сомнений, что, кроме этих конфет, у него не было ничего съестного. Он так щедро и легко поделился последним, что нельзя было оставаться в долгу. Я не стал спрашивать разрешения у моего напарника и выложил на стол все наши припасы: консервы, корейку, охотничьи сосиски, масло и сахар.
– Ох, как славно! – радостно потирал руки Пал Палыч. – Ну, хозяюшки, к столу!
– Кушайте, мы опосля, – ответила бабка Юля.
– Никаких разговоров! – решительно воспротивился Пал Палыч. – Иначе мы тоже не будем!..
Почему-то повелось, что хозяева ужинали после нас. Мы думали, что им так удобнее, и не пытались изменить заведенный порядок. Но, видя, как охотно поддалась на уговоры Пал Палыча бабка Юля, с какой веселой готовностью подвинула она табурет к столу, я усомнился в справедливости прежнего порядка. Катерина тоже не заставила себя долго упрашивать, она быстро вынесла из постели свое небольшое легкое тело, неуловимыми движениями оправила платье, пригладила волосы и села к столу.
Пал Палыч достал из кармана ножик и принялся ловко намазывать бутерброды. Отхлебывая из блюдечка, которое она держала в растопыренной пятерне, бабка Юля делилась с отзывчивым гостем обстоятельствами своей жизни.
– Корову мы о прошлой год купили. Недорого дали, а стельную. Нам она ни к чему, да ведь, понимаешь, ребята в доме, – говорила старуха, посверкивая своими удивительно живыми, молодыми глазами. – Хлевушко для нее кой-какой сложили, а теленочку-то стать некуда, вот и пришлось потесниться. Был бы мужчина в доме, а то ведь у баб к плотницкому делу таланту нет. Да это, я тебе скажу, ничего. Горсовет обещал Катерине насчет стройки подсобить. Ты к нам через годик приезжай, обязательно приезжай, увидишь, как мы тут заживем. Правда, Катерина?
Катерина, по обыкновению, только рассмеялась в ответ частым, тихим, застенчивым смешком и отвела взгляд. В ее молчаливости, сдержанности, в ее легко срывающемся с губ смехе чувствовалась цельная и свежая натура.
– Так приедешь? – снова сказала бабка Юля, будто речь шла о неотложном деле.
Но Пал Палыч уже не слушал. Словно зачарованный, глядел он в окно на черную громаду озера, оживающую пучками ярко-рыжего огня. Огни медленно плыли над озером, будто подвижные, летучие костры.
– Что это за таинственные светильники? – спросил Пал Палыч.
– Да мужики с «лучом» пошли, – ответила бабка Юля.
Рваное, косматое пламя возгорелось неподалеку от нашего дома.
Пламя отделилось от земли, поднялось на воздух, заметалось длинными языками и вдруг, точно смирившись, сникло, подобралось вокруг незримого стержня и засияло сильным и ровным факелом. Под ним вычернились две фигуры: мужчины и подростка. Они медленно двигались по черной маслянистой воде, и вскоре стало видно, что огонь несет подросток на длинном шесте, прижимая конец шеста к животу. Отблеск огня ложился на воду нешироким красноватым кругом, и в этот круг, в свет, то и дело бил острогой мужчина. Мерной, торжественной поступью прошли они мимо окон и скрылись из виду.
– Послушайте, в этом есть что-то мистическое! – восторженно сказал Пал Палыч. – Можно подумать, что они справляют какое-то ритуальное действо!.. Ах, как мне хотелось бы попробовать!
– А за чем дело стало? – весело сказала бабка Юля. – У нас и острога есть, правда редкая, на щуку, да ничего – плотва нынче крупная, и «козу» я давеча на чердаке приметила. А смолья в сенях хоть завались, я его для растопки очень уважаю.
– Ну, давайте, давайте же организуем это! – захлопал в ладоши Пал Палыч.
– Учтите, если вы попадетесь охране, вас оштрафуют и снасть отберут, – заметил из своего угла Николай Семенович.
– Но почему – это так красиво!
– Здесь острожить рыбу запрещено.
– Но мы только попробуем! – детским голосом сказал Пал Палыч. – Меня привлекает не рыба, а странная ночная красота этого зрелища!..
Я редко встречал такую живую и отзывчивую старуху, как бабка Юля. Чтоб угодить приглянувшемуся гостю, она поставила на ноги весь дом. Уже Катерина тащила с чердака старую, ржавую «козу» – металлическую клеть, закрепленную на длинном шесте; уже старшая дочка Катерины носила в подольце из сеней смолье – мелко рубленное сосновое корневище; а сама бабка Юля резала кухонным ножом старую калошу, которую всегда подкладывают в смолье для крепости пламени. Через несколько минут все было готово, острога направлена, «коза» до отказа набита смольем и кусками калошной резины. И тут выяснилось, что Пал Палычу не в чем идти на промысел. Он сам с комически-горестным видом обратил внимание на это печальное обстоятельство.
– Эка беда! – усмехнулась бабка Юля. – Вон у Николая Семеныча запасные сапожки есть!
У Николая Семеновича, верно, имелись сапоги-штаны из прорезиненного шелка, которыми он никогда не пользовался, предпочитая им обычные кирзовые с подшитыми резиновыми ботфортами. В ответ на нашу просьбу он буркнул:
– Пожалуйста.
И Пал Палыч облачился в эти оригинальные и легкие сапоги на толстых каучуковых подошвах, изящно обмотав их крест-накрест шнурками.
Бабка Юля заставила его надеть порядком засаленный, но теплый ватник, сама навесила ему на шею мешок для рыбы.
И тут наш поход едва не сорвался.
Пал Палыч уже взял в руки острогу, я поднял тяжелую и неудобную «козу», как вдруг дверь распахнулась, и с велосипедом на плече в избу вошла младшая дочь бабки Юли, Люба. На ней, как и обычно, был толстый ватник, голова закутана шерстяным платком, обернутым вокруг шеи, на ногах мягкие козловые сапоги, засунутые в калоши. Люба поздоровалась, подвесила велосипед на крюк, скинула сапоги, сняла ватник, быстрыми, привычными движениями размотала и кинула на печку платок и вышла из всей своей грубой одежды, как бабочка из кокона. Это было одно из маленьких чудес нашей здешней жизни. Стройная, крепкая, с нежным и каким-то лениво-дерзким лицом, Люба была такая красивая, что когда она просто глядела на тебя или улыбалась, то хотелось благодарить ее, как за услугу.
Пал Палыч отставил острогу.
– Послушайте, – сказал он серьезно и проникновенно, – вам надо жить в Москве!
– Нешто в одной Москве люди живут! – лениво усмехнулась Люба. Она знала нечаянную силу своего очарования и привыкла ничему не удивляться. – Нам и здесь хорошо!
– Хорошо, говоришь? – ворчливо отозвалась бабка Юля. – А сама на целину собираешься!
– И поеду! – с вызовом сказала Люба. – Дождусь Василия, вместе поедем!
– Нет, такой девушке место только в Москве! – убежденно повторил Пал Палыч.
– Тоже скажете!.. – протянула Люба и пошла за печь – попить воды из кадки.
Пал Палыч последовал за ней.
– Ваш дом полон неожиданностей, – слышался его взволнованный голос. – Мне кажется, я попал в сказку! Вы прелестная маленькая фея…
Люба не давала себе труда быть находчивой. На все это витийство она в промежутках между глотками – вода была студеная – отвечала протяжно:
– Тоже скажете!..
– Теперь я убежден, что не случайно бросил машину, товарищей, увидев огоньки вашего дома. Меня толкнула какая-то неведомая сила. Можно подумать, что где-то в подсознании я знал, что встречу вас…
– Эй, молодой человек! – послышался громкий голос Николая Семеновича. – Вы, кажется, острожить собирались. Вас ждут!
Пал Палыч высунул голову из-за печи.
– Да… да… – произнес он рассеянно. – Иду, иду… Мы ведь еще увидимся? – нежно сказал он Любе.
– А как же, раз вы у нас остановились, – ответила Люба, выходя из-за печи.
– Что, нахлебалась воды-то? – по-прежнему ворчливо сказала бабка Юля. Ее сердили ежедневные поездки Любы к саперу. Но мне почему-то казалось, что старуха сердится только для виду, а в глубине души так же гордится самоотверженностью Любы, как и Катерининой стойкостью, видя и в том и в другом проявление столь отрадной ее сердцу семейной характерности.
– Как вы думаете – она девушка или женщина? – спросил меня Пал Палыч, когда мы вышли из дому.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?