Текст книги "Улица Грановского, 2"
Автор книги: Юрий Полухин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)
И вдруг Боря, которому хотели поставить пятерку, встал и сказал: «Я этого не заслуживаю». А почему – не отвечает. Молчит, весь красный, вот-вот заплачет. Учительница, уже жалея его, вынесла вопрос на голосование, и весь класс нестройным хором кричал: «Пятерку! Пятерку!..» Но Боря опять оспорил: «Нельзя мне пятерку!
У меня плохое поведение. Вы не знаете, а я – знаю!» – и опять замолчал.
Тогда учительница вспылила и стала его отчитывать:
«Если не хочешь сказать, почему, то и незачем было вообще выступать. Это ты для того только так говоришь, чтоб себя перед другими выказать, и такое смирение – хуже бахвальства!»
Борька расплакался и убежал из класса.
Учительница поставила ему двойку. Вот из-за этого и поспорил с ней Саша – не из-за двойки, а из-за того, почему двойка. Он-то знал Борькин грех: на неделе раз пять малец тайком съедал конфеты младшей сестренки, заворачивал потом в фантики хлебный мякиш и объяснял ей: мол, такие особые конфеты, «хлебные».
И та верила: несмышленыш еще. А сласти эти им Саша и приносил, наказывая делить поровну. Оттого и казнил себя Борька, для которого Ронкин-младший давно уже был в большом и малом высшим, непререкаемым авторитетом, – казнил, но все-таки пагубную свою страсть сластены преодолеть не мог. Но не мог и признаться в таком двойном и тройном – всесветном – обмане.
Саша узнал о нем случайно, потому только, что Таня, младшенькая, проговорилась: «хлебные» конфеты невкусные, пусть их Саша не носит.
И хоть все это, опять же как тайну, Саша рассказал учительнице, пояснить пытался: вовсе не ложная гордость, а просыпающееся чувство собственного достоинства руководило Борисом, – та никак не соглашалась, а наоборот, укрепилась в своем: «Тем более из-за такой ерунды, как конфеты, нечего было себя противопоставлять коллективу!» Так она и объявила о том на следующем же уроке всему классу.
– Это же страшно, па! Ведь так она не только Бориса – всех к вранью приучит, только и всего!
– Страшно, – подтвердил Ронкин и еще повторил: – Страшно… Я завтра сам попытаюсь ей втолковать это.
– Правда? – воскликнул Саша и покраснел, почемуто смутившись. Ронкин подтвердил сказанное и кивнул на часы.
– А сейчас давай спать. Пора.
Тот ушел, улыбаясь, длинные руки его будто всплескивали локтями, но как-то вразнобой и, пожалуй, нелепо. Я стал хвалить его. Ронкин слушал, наморщившись.
Потом сказал:
– За одно я, правда, его ценю: привычку к постоянному самоанализу, без нее только и может вырасти хам. У него этой безотчетности нет вовсе… Но по себе знаю, привычка такая – не от легкой жизни рождается.
Выдержат ли нервишки?. Запасец их небольшой, потраченный: с пеленок и голод узнал, и по стране скитания – всякое…
Я попытался сказать что-то бодро-сочувствующее.
Но Ронкин перебил меня:
– Да я ведь не сетую! Напротив, бывает, и позавидуешь тем, кто умеет жить как трава, но это – секундное, пустое. Уж коли ты привык к самоконтролю, то от него не уйдешь. – И тут он усмехнулся лишь углом тонких губ и рассказал: – –Иногда ловишь себя на забавном… Недавно на воскреснике, – я эти воскресники, как ни странно, люблю: в экскаваторе одному поднадоест крутиться, а тут – все вместе, каждого сразу видно, чего он стоит. Да и глядишь, костер разложат, а потом скинутся ребята по маленькой, как кончим с делом, – на воздухе, под колбаску, под весь этот простор и у водки вкус появляется… Но вот взял я лопату в руки, вроде бы швыряю мусор, а сам вовсе его не шевелю, только и работаю, как это в лагере называлось, «глазами»: где распорядитель наш, не следит ли за мной…
Давний инстинкт заискрил. Но сам себя и замкнул на нем: чувство такое – как выстрел! Хоть падай лицом в этот мусор…
Он засмеялся невесело. И я, пользуясь невеселым этим поводом, свернул разговор на лагерное, припомнил Штапова, папку с делом Токарева в краснодарском архиве, рисунки Корсакова, его сестру, последние перед освобождением дни Зеебада…
Ронкин слушал мой рассказ молча, лишь изредка, коротко поглядывая на меня; большие глаза его были пытливо спокойны, будто все время сверял он услышанное с тем, что было на самом деле, прикидывал, понимаю ли я сам, о чем речь, стоит ли отвечать на мои вопросы,,. Встал и, продолжая слушать, взбодрил подостывший чай, заварил покрепче, налил в стаканы. Прекрасный был чай, он вышибал даже память о токаревском коньяке. А Ронкин все еще молчал. Сидел, уперевшись локтями в стол, голову – в ладони, взгляд – поверх моей головы.
– Те дни были особенные, – наконец выговорил он с трудом. – Как бы вам объяснить? Началось это еще раньше, после заговора генералов, покушения на Гитлера – слышали? – в июне сорок четвертого. Вот тогдато один из заговорщиков ихних признался: хотели открыть ворота концлагерей. Была создана по этому поводу специальная «зондеркомиссия», и зашныряли у нас по баракам какие-то подозрительные новичкихефтлинги, «следопыты»… Во всех лагерях, и в Зеебаде тоже, охранники выискивали подполье. Ужасно немцы боялись восстания! А тут еще какой-то юнец, болван, наш, русский, в столярном цехе на грифельной доске написал мелом: «Скоро вы за все ответите, фашистские сволочи!»
Пустяк вроде бы, а такой переполох поднялся!.. Перетасовки – из барака в барак, из одной рабочей команды в другую, в разные лагерные филиалы – это каждодневным стало! – чтоб меньше контактов нам, чтоб порушить тайно налаженное. И всегда внезапные – дезинсекции. Но сейчас-то они даже и не шпарили отобранную одежду, и речи не было обо вшах, – дезинсекции устраивались с одной лишь целью – повального обыска. Это, знаете, горе, хуже не придумаешь! У каждого из нас за многие месяцы скапливались тайные драгоценности: обмылок, кусок бинта, а я раз-другой даже добывал бритву, лезвия – настоящие. Это вместо стекляшки – представьте. Брился я каждый день, аккуратненько, чтоб по черной морде моей ничего не заподозрили. На голове-то – видите? – он чиркнул себя ладонью по волосам, – и рыжина вроде просвечивает.
А борода могла меня с ходу выдать… Ну вот! Бритва или шерстянка какая, на хлеб выменянная, – мало ли что! И вдруг дезинсекция: среди ночи врывается в барак банда эсэсовцев, крики, вскакиваешь, ополоумевший, и стоишь ты в чем мать родила, постель вверх дном, и все, что не прибрано в дальние закрома, – все попадает к ним в лапы. Опять начинай копить все сначала, – горе! Верно говорю… Это все равно что начинать жизнь наново, никакой зацепки на будущее, а в прошлом, может, хоть и были у тебя одни выдумки, так и их у тебя отняли! – голый на голой земле, и время для тебя – циферблат без единой цифирки, как бельмо…
Он отхлебнул жадно чая, все еще не глядя на меня.
Может, боялся увидеть во мне что-то стороннее, помеху какую рассказу, только лишь разгорающемуся?.. Голос его был подчеркнуто строг, сух, – едва тлел огонек, лишь изредка вспыхивало короткое пламя и опадало – менялась интонация. Я молчал, боясь пошевелить не тот прут, не ту щепку… Когда костер занялся, лучше уж не лезть в него, а дать ему волю, он сам создаст свои вихри, чтобы вскинуться.
– А Корсаков – это точно – продолжал резать на резиновых подошвах свои гравюры-листовки, на русском и на немецком. Тонкая работа. Кроме него, некому было сделать. Хранил свои инструменты – нож, маленький самодельный пресс – в помойном ведре с двойным дном, рискуя всем. А другие, так же рискуя, берегли эти листовки и рисунки впрок, понимали: они пригодятся и после освобождения…
Ронкин не уточнил, что и он был в числе этих «других». А я знал и промолчал.
– Тоже – не просто, сохранить-то, – пояснил Семен Матвеевич. – Выдалбливали в бараках между досок тайники или просто щель подходящую находили. Но ведь никто утром не знал: вернется ли вечером в свой барак?.. Пришивали к курткам, изнутри, карманы – много было уловок!.. Я вот что думаю. Каждая листовка проходила минимум через сотню рук, а все-таки немцы ни одну не выловили. И если бы Корсаков выходил на связь с Токаревым, заведомо заложив его и себя – так думали некоторые, когда их внезапно взяли у пивной, вряд ли они не вызнали бы о листовках. Тут так: если человек раскололся, на полдороге ему не остановиться.
Не то что себя со всеми своими потрохами продашь, еще и придумаешь грехи, которых вовсе не было. Это уж – правило. Стоит чуть-чуть оскользнуться – покатишься! Значит, взяли их случайно…
– А Циема, начальника станции, вы знали?
– Знать не знал, но несколько раз видел… Худенький, седой, колченогий. Из-за протеза, наверно, держался всегда прямо: встанет под станционным колоколом и стоит как деревянный. И лицо деревянное – по лицу ничего не поймешь! Хотя повидал он на станции многое… Мне месяца на два удалось пристроиться в складскую команду. Когда приходил новый транспорт, нас пригоняли на перрон: собирать и грузить вещички будущих хефтлингов. Тут такое всегда творилось!.. Цием мог бы и уйти, не смотреть, но он, наверно, считал своим долгом: видеть. И выстаивал на перроне по многу часов, до тех пор, пока всех не увезут, не погрузят вещички и нас самих не запрягут в коляску…
– Как?! И вы тоже в упряжке ходили?
– Я-то много раз. Ведь развлечение это придумал Штимм, начальник складов. Мы его гориллой звали:
руки длинные, вислые – ниже колен, и всегда – в перчатках. Сам никогда никого пальцем не тронул, но любил ходить по лагерю, выглядывать, где что не так, и каждый день двух-трех хефтлингов отправлял в карцер или к «стене вздохов» непременно, а уж там!.. Хотя досмотр такой в его служебные обязанности не входил: сыщик-любитель, весельчак. Уж очень смешило его, когда пугались хефтлинги, пойманные на месте «преступления»: закурил в неположенном месте, не по форме оделся… Так он хохотал, глядя на искореженные от страха лица, так хохотал!.. Между прочим, немецкие товарищи про него рассказывали: до тридцать третьего года он ходил в социал-демократах и занимал в рейхстаге немаленький пост. А потом тут же перекрасился.
Мне чья-то фраза запомнилась: «Такие – при всех властях в лайковых перчатках ходят, а самое выгодное для них время – страшное». Действительно, на складах он нажил многомиллионное состояние: привозили в лагерь и богатых людей, с драгоценностями, все попадало в руки «гориллы». Да он и самым скудным барахлишком не брезговал торговать, покупатели находились всегда, из бауэров, хозяйчиков. Чего ему не веселиться! Вот и придумал специальную коляску, оглсбли, человек десять в упряжку и с песней – рысью марш!..
– А что пели?
– «Катюшу» пели, любимая его песня: «Выходила на берег Катюша». Еще – Лещенко: «У самовара я и моя Маша». Смешно! Ух как смешно было! – выговорил он с издевкой.
– И Токарев тоже с ним к пивной ехал?
– С ним. Он только на хефтлингах и разъезжал, весельчак! Каждый день выкрикивал добровольцев: после работы своих, складских, берег. Или же запрягал первых попавшихся. Кнутиком пощелкивает – в такт песне.
Очень ему нравилось, когда и бежали в такт, как лошади на манеже… «Поющие лошади» – почти все мы побывали в этой роли…
Он помолчал, вспоминая что-то свое. А потом опять вернулся в последние лагерные дни:
– Ну вот. А ближе к весне сорок пятого у них крупнее пошла игра: уже не бараки перетасовывали, а разные лагеря друг с дружкой. Так и Панин попал в Бухенвальд – вырвали на аппеле семьсот человек, случайных, но среди них оказалось и немало ключевых для подполья. Иногда я думаю: может, Панина это и спасло?
Или, наоборот, не попал бы в транспорт – избавился бы от многих мучений? Не знаю. Заметьте: в концлагере вообще многое на случайностях строилось, а в те дни – тем более. Тут все перемешалось! Вот еще бредовая мысль: может, Токарева и Корсакова только то и выручило, что перед самой «тотенвег» они угодили в карцер?
Да-да! Как ни странно, есть у меня одна догадка. Но лучше я пока о ней умолчу. Лучше вы сами расспросите Токарева. У меня с ним правило: если не рассказывает – не спрашивай. Так вот, я и не спрашивал. А вам будет удобно… Ну, Корсаков, правда, помер вскоре, в госпитале. А все же дотянул до освобождения, хотя и доходящий был, еще до карцера. И почему его там бросили, когда всех нас, и Токарева – тоже, выгнали на «тотенвег»? – вообще непонятно. Ведь они заметали следы, как шлюха от мужа после попойки с любовником: крематорий взорвали, сожгли архив, несмотря на спешку, весь лагерь с собаками-ищейками облазили. А тут – человека потеряли!
Он помолчал, как бы проверяя себя мысленно, и опять спросил удивленно:
– Главное, выжили как Токарев и Корсаков в карцере?.. Начальником карцера был Зоммер – убийца по любви к убийству, не по профессии. Расстреливал он так: выстраивал пятерых в затылок друг к другу, выравнивал их по росту, по конфигурациям черепов – были у него свои секреты – и одной пулей, одним выстрелом прошивал всех пятерых. Если удавалось такое, бывал счастлив… Но был в карцере еще и служитель-старик…
Впрочем, не стоит о нем – это лишь догадка моя. Расспросите Токарева сами.
Факт тот, что взяли их, подозревая в причастности к подполью, и пытали не раз, а все ж таки не убили, и нашел Токарев сил пройти «тотенвег»… А я… Мне, может, знаете, что помогло тогда?
Волновался Ронкин. Опять встал и опять включил электроплиту и тут же выключил – чайник был горячим.
И когда наливал заварку в стаканы, из малого, легкого чайничка, пальцы заметно подрагивали. Мы еще по стакану выпили, тогда только Семен Матвеевич продолжил рассказ:
– Я не люблю про то вспоминать… Но уж – коли начал!.. Было это в воскресенье: работа, правда, только до двух, но и давали – половинную пайку, – не любили мы воскресенья. Я и сейчас их по инерции недолюбливаю… Наша команда за проволокой работала, не помню уж где. Но вернулись с опозданием. Кажется, на лесопилке… Да, на лесопилке: бревна к пилорамам таскали.
На всех аппелях я старался в последний ряд встать и не с самого краю, а так – третьим или, еще лучше, пятым с боку. А тут все ряды заполнены, кроме первого, и нам становиться в него… Как назло пересчитывал нас в этот день галичанин, немец, но не чистопсовый, коли из Галиции, – у них была своя градация, по сортам.
И такие, помня о своей пересортице даже во сне, выслуживались с особенным усердием. Этот вообще, если стоял у брамы, у ворот, то уж мимо него ни один хефтлинг с мешком из-под цемента под курткой – подсовывали, знаете, для тепла – или еще с какой лишней хреновиной в лагерной амуниции – никто проскочить не мог. С ходу вылавливал! И вот выстроились мы, я впереди всех. И одно к одному – заспал в то утро и не побрился. А денек погожий, солнце шпарит, насквозь просвечивает, со всей моей щетиной и печенками. Галичанин считает пятерки: «Айн, цвай, драй…» И вдруг замолчал. На меня смотрит. А я – на кего. Вижу: в глазах его – изумление, чуть не ужас, а мгновеньем спустя – торжество. И кричит: «Эй, ты! Тебя кто делал?» – «Отец с матерью, господин…» – тут Ронкин запнулся, – забыл уж я эти их лычки сейчас, сколько у кого: обершарфюрер, гауптшарфюрер?.. В общем, кричу: «Отец с матерью, господин обершарфюрер!» – как положено, на ихнем жаргоне. «А кто были твои отец с матерью, которые тебя делали? Юде? Ты – еврей?» Оборвалось что-то внутри, но, знаете, мне даже легче от того стало, спокойней, и я ответил ему насмешкой: «Тогда и всех здесь стоящих делали тоже евреи, господин обершарфюрер!» – и глазами на него же показываю: мол, самто ты кто?.. Он все понял, все! Хлесть меня перчатками по лицу и зашагал, чуть не побежал через весь плац к центру его: там, как всегда, – комендант Штоль и вся лагерная камарилья. Кричит: «Фриц! Я нашел в лагере еврея!»
А Фриц этот, единственный абверовец в комендатуре, Фриц Майер, чуть не с университетским образованием, специалист по расовым вопросам, – потому и держали его в лагере. Глаз у него наметанный был на нашего брата; наверное, и знания были, хотя и пустячные, как я сейчас понимаю. Но тогда-то, как только окликнул галичанин Фрица, меня вдруг впервые за весь лагерь такой страх окатил! Даже не пойму почему. Но такой!.. – Ронкин и сейчас вроде простонал, как от боли, поморщился. Он был, наверное, сам себе неприятен в ту минуту. Спросил, голосом внезапно изменившимся, глухим: – Вообще, что мы знаем о страхе? Откуда, отчего поднимается он?.. Уж чего-чего не нагляделся я к тому дню, собою вовсе не дорожил, – так уж с самого начала у меня пошло, невольно, я это себе в заслугу не ставлю. Но вот помню, только-только еще привезли нас в Зеебад – на барже, морем, в трюме, навалом, как уголь, неделю без воздуха, без еды, – вонь стояла жуткая!.. А потом выволокли на палубу. Голова ходуном, все вокруг зашаталось, а надо пройти по узеньким мосткам на пристань – как ступить? Под мосткамито вода, черная, это осенью сорок первого было. Дождь идет. И там, на пристани – толпа горожан, любопытствуют. Дамы с зонтиками, а впереди всех – немчик, штафирка, лет двадцати, молоденький, розовый, чистенький, ну, совсем рядом с трапом и разглядывает сходящих, как скот разглядывают… Все это я так мгновенно и сразу ощутил: свою немощь, боль в раненой и затекшей ноге, полоску черной воды меж металлом судна и бетоном пристани – шагнуть бы туда, и с концом! Захотелось шагнуть… Но в тот же миг поймал я и взгляд немчика этого, сытого, а на нас форма еще красноармейская, истлевшие, но гимнастерки, – и ее на себе я тоже увидел и пошел!.. Шел, под ноги не глядя. G одной только мыслью: «Не опустить взгляд! Смотреть в глаза этому свинорожему немцу!» И я помню посейчас, как он в лице перевертывался, пока глядел на меня – глаза в глаза! – не презрение, а уж страх я увидел. Да!
Он меня в ту минуту испугался, – и стало мне весело…
Не поверите: потом, во все годы при мысли о своей смерти я вот так же веселел. Самогипноз, что ли? За других боялся, постоянно, и научился осторожности, без которой не протянуть долго, но таких поединков, как с тем немчиком, в лагере себе не позволял вовсе.
И вдруг, как окликнул он Фрица, что-то сломалось во мне. Майер встал против меня, всего в полушаге, и не торопясь разглядывал, худой, серый, невзрачный, и глаза… от пьянства выцвели, слюдяные глаза. Но что-то металось в самой глуби их – цепкое, с пристрастием, Если б он что-либо спросил меня в то мгновенье, я бы не смог ответить. Просто физически не смог, не хватило б сил. Не знаю, может, то и не страх был – не умею определить. Может, унижение, какое не преодолеть.
Он смотрел. А я стоял, вытянувшись, замерев, и будто ничего не было на моем месте, даже куска дерьма не было: он как в пустоту смотрел. Хорошо, не спросил ничего, – заговорил сам, раздумывая и к галичанину обращаясь, а тот остановился почтительно чуть сзади: «Смотрите внимательней, Вилли. Высокий лоб и выпуклые, выгнутые кверху надбровные дуги – ничего вам не говорят? Неужели? А глаза – глубоко посаженные, но большие, ровный овал лица… Нет, я никогда не ошибаюсь: это четко выраженный московско-рязанский тип… Ну спросите его, откуда он?»
Я понимал немецкий, потому что у него общие корни с нашим идишем, на котором говорили в еврейских местечках в Белоруссии. И понял все, что сказал Майер.
Чувствую: всплывает во мне – из живота откуда-то – неудержимый смех, – нервная, конечно, реакция. Едва я задавил его. А помог мне голос галичанина, вороний, пронзительный: «Где тебя делали твои отец и мать?» – «В Москве, господин обершарфюрер!» – все-таки сумел я ответить, на этот раз – по-немецки, нарочно. И дальше уж все покатилось легко. Майер чуть не обрадовался: «Вот видите! Я не мог ошибиться!» – а во взгляде – хитринка, что ли, какой-то отсвет, мешавший мне, но и будто манивший… Догадался: он, может, потому только так повернул, что болел за свой престиж. Ну, конечно!
А как еще ему держаться? Признать, что уж который год в Зеебаде на глазах у всех, у него на глазах живет и здравствует еврей, и он – это он-то, не раз выхвалявшийся, что чует юде по одному только запаху за полверсты! – проглядел меня? Признать этакий криминал?
Не мог он это сделать тут, на плацу. Не мог! А если позже чуть? И где-нибудь в комендатуре? В карцере?..
Но пока-то он удивился только: «О-о! И знает немецкий!.. Профессия?» – «Студент», – опять соврал я. – «Что изучал?» – «Филологию». – «Очень любопытно!» – заключил Майер и опять взглянул с усмешечкой, гадкой, хитренькой. Обнял моего галичанина за плечи и повел его прочь. Но тот все ж таки обернулся, чернявый, сморщился злобно, и во взгляде пропечаталось: «Но все равно меня ты не проведешь! Не уйдешь от меня!..»
И потому сразу же после аппеля бросился я к своим немецким друзьям, все рассказал, и уже через полчаса, неисповедимо, какими путями, – ничего не делалось в лагере явно, – я был зачислен в рабочую команду, которую в тот же день отправили в филиал Зеебада, километров за тридцать. Мы обслуживали местный аэропорт, чистили снег, бетонировали новую взлетную полосу, а на самом деле – глазами работали, и потому нас продержали там до самого крайнего края, потому и вышли мы на «тотенвег» с одной из последних колонн. А последним, как оказалось, идти было легче…
Ронкин замолчал. Я позволил себе спросить:
– Легче? Почему?
Он взглянул на часы. Шел уже второй час ночи. Молчал Ронкин, задумавшись. Вдруг придвинулась заоконная тьма. И тишина слышней стала. Усталость наливала тело, гнула плечи к столу. «Это у меня-то! А как же Семен Матвеич?..» День открутился на экскаваторе. Он еще раньше рассказывал: чистил сегодня дорогу к забою, самая муторная работенка: три ковша – впустую, один – в самосвал, и опять – скребет, скоблит дорогу экскаватор неловкими зубьями ковша, будто протезом вместо руки. А надо ж приборочку идеальную сделать, чтоб шоферам в забой приятно было заехать, чтоб они спешили сюда. Да и не ради них – себя ради – почему не постараться? Ведь это все равно что в собственном доме пол натереть… Он вскинул вихрастую голову.
– Легче почему? Как вам сказать?.. Шли мы три недели, почти без еды. Снег уже растаял, лежали в полях с прошлого года груды кормовой свеклы, а вокруг них и к ним – дорожкой, пунктиром трупы хефтлингов в полосатой одежке с пятнами крови. Как предупреждение: не бросайся за этой свеклой – пристрелят. Все равно некоторые кидались с отчаяния, но уж группами, человек по десять, не меньше: скольких-то пристрелят, а двое-трое успевали вернуться в колонну со свеклинами в руках. Иного ранят, кровь по руке течет, а он той же рукой ухватил добытое, грызет!.. И вот так трупы эти повсюду упреждали: не смей ступать за обочину, к колодцу – ни шагу, не отставай…
Двинули нас поначалу на юг. Ходили слухи – в Дахау.
А наши войска прорвали «восточный вал» и уж вышли к Берлину. Тогда нас повернули обратно, на север, к морю – грузить на корабли и топить? Куда-то везти? Никто ничего не знал толком, даже охранники. А на дорогах – коловерть: фуры с беженцами, отступающие, бегущие вермахтцы, наступающие фольксштурмисты, – на каждом перекрестке пробка, варево. И как огрызки – пунктиром трупы в полосатой одежде. По ним и сумел разыскать нас транспорт Красного Креста с продовольствием. Правда, всего-то пяток машин, крытые белым брезентом, поверху – красные полосы. Швейцарские, кажется. Я тогда в первый раз увидел грузовики с кабинами, встроенными над моторами, – тупорылые, чудные. А в кузовах пакеты с салом, шоколадом – смертельные как раз вещи для нас! Но разве утерпишь!..
И за этот пяток машин они чуть не жизнь нашему Штолю, коменданту, пообещали, чтоб разрешил помощь.
Прорвались! Догнали!.. В голом поле нас всех сбили по одну сторону дороги, а грузовики встали по другую, и вот пускали к ним пятерками, а потом с пакетами – еще дальше, в третью зону, специально оцепленную колючей проволокой, чтоб никто не мог подобраться к машинам во второй раз.
А все равно хватило пакетов только на две последних колонны – опять последние выгадали! Хотя и осталось нас к тому дню ровно вполовину меньше, чем вышло из ворот Зеебада: по двести пятьдесят в колонне, вместо пятисот начальных. Потому-то нас и соединили вместе. Некоторые загнулись от тех продуктов. Знаете: тут же – кровавый понос или судороги и все прочее, как положено. Но кого-то и спасли пакеты… Так что легче нам, легче, конечно, досталось. А мне так вообще повезло. Так повезло! Неслыханно! – Ронкин заулыбался и встал, походил по кухне, присел на подоконник. На темном стекле его лицо, усталое, белое, было как негатив. В какой-то миг качнулось оно, будто из этого черного провала он только сейчас и вышатнулся для того лишь, чтоб это все свое вроде бы давнее – но никуда не ушедшее! – донести, доплеснуть, хоть краем каким, но коснуться меня, чтоб ничего не сгинуло за окном навовсе.
– Еще когда нас с аэродрома пригнали в центральный лагерь, строить в колонну, – ночь, прожекторы, выстрелы, лай собак, а вокруг море эсэсовских серых шинелей, искореженные страхом и злобой хари, уж где-то на западе, то ли на юге, на слух не разберешь, артиллерия громыхает, – – вот тогда-то сумел прорваться ко мне через оцепление Дыбенко Костя, дружок мой, кубанец… Да, из кубанских казаков. Он и сейчас там живет у себя в станице. Между прочим, крепко помог, когда я шарился по их местам с этими своими экспедициями с Красной речки за продовольствием.
И сунул мне в последний лагерный миг, перед отправкой, кулек с крупой, с гречкой. Восемь человек мы вокруг нее и кормились: растирали камнями в миске вместе с листьями прошлогодними, корой, травками всякими и варили – по паре ложек на брата. А то так – затируху, сухую, ели, если воды не достать.
Костя, конечно, рисковал жизнью. Он даже пролез обратно через оцепление, не знаю уж как, но пробрался. Он, знаете, гигантского роста, силы невероятной; немцы обожают все большое, сильное, а он к тому же вообще парень на все руки и бондарь– – единственный настоящий бондарь на весь Зеебад. Потому и попал когда-то в складскую команду и там прижился – бочки мастерил. Там мы с ним познакомились. Там он и добыл эту гречку… А начальник складов – «горилла», весельчак Штимм – перетрусил, что ли?.. Ну, не знаю уж почему, он в ту ночь спрятал всю свою команду в одном из бараков с барахлом – там такие завалы: живого слона можно спрятать! – и сказал: «Прячьтесь здесь, мои милые дети! Завтра вы будете свободны…» Всплакнул даже и запер за ними дверь. Такой вот случай – был!
И даже собаки-ищейки их не нашли. Но склады – не карцер: там это легко могло случиться…
Не назавтра, а дня через три– – точно – пробились туда наши танки. Костя услышал выстрелы, русскую речь и кулаком, голым кулаком выломал стену, выбрались они!.. У него кулак, знаете, как кувалда… А мы-то за эти дни уже километров сто пятьдесят отмахали: гнали нас, не щадя. Чтоб оторваться от фронта… В колонне было человек пятьдесят словацких партизан, их привезли в Зеебад после тамошнего восстания. У старожилов-то, у нас, почти у всех, была обувка сносная – разжились к тому времени: кто выменял, кто с мертвого снял товарища, – всяко случалось. А словаки, все, в деревянных этих колодках, «голландках». К ним привыкнуть не просто: там стелечку надо подложить, там стекляшечкой выскоблить бугорок, а там, наоборот, тряпицу подклеить – дело непростое, главное – не скорое. А тут попробуй – полета километров враз! Ну и… не знаю, остался ли хоть один из них в живых? Ноги посбивали и на второй уже день – не могут идти. Пристреливали…
А мы идем… Одну ночь проспали под крышей – загнали в католическую церковь. Фонарь «летучая мышь» над алтарем, витражи, на полу грязь и человеческие экскременты, – видно, переночевала здесь одна из предыдущих колонн. И ушла. А все равно, когда захлопнули за нами железные двери и ключ в них скребанул, раз и второй, – сразу же мысль – о газовой камере. И не только у меня: я по глазам видел. Очень уж плотные стены – подступились со всех сторон, красный кирпич на сером, цементном, наверно, растворе и цветные витражи эти – в полутьме с сумасшедшинкой, и железная дверь… кричи – не услышат.
Кто-то и закричал в истерике. Его тут же уняли. Некогда было кричать: у алтаря, в дальних нишах, рядом с фигурами деревянных святых, нашли вдруг несколько огарков свечей, – как не забрали ночевавшие перед нами?.. Обшарили всю церковь мгновенно. Нам, восьмерым, три огарка досталось – счастье! Полфляги воды было, с предыдущей еще стоянки. Стали варить затируху. Хоть и не вскипела вода, а все же – теплая кашица получилась, роскошная вещь! После нее-то можно было и повнимательней оглядеть церковь.
Прекрасная, знаете, постройка. По центру – два ряда колонн, множество, вроде бы одноликие, убегают вверх. Но, может, как раз одинаковость и заставляла их перекликаться друг с дружкой. Такое впечатление: гудят колонны непрестанно. Откуда-то сверху идет волнами этот гуд, а там – тени зыбятся, перекрестия – своды смыкаются один с другим, углами негромкими, но слышными. И везде только и есть – красный этот кирпич, никаких украшений, кроме витражей, а кажется, церковь – сплошная мозаика, потому что на каждом кирпиче – свой особенный блик. А над алтарем тусклятся трубы из какого-то особенного металла. Я догадался: орган.
Ни до того, ни после я не слышал органа. Ни разу.
Но осталось, до сих пор живо во мне чувство: в ту ночь, глядя на колонны и своды церкви, на людей, товарищей своих, распластанных по полу, изнемогших, друг к другу прижавшихся, чтоб согреться, – в ту ночь я все-таки узнал, как звучит орган. Хоть на самом-то деле он молчал.
А прямо передо мной чуть выступал из стены нелепый святой: длинный и тощий, в громадной шляпе с круглыми полями и в плаще, подпоясан веревкой. Древоточцы испятнали худое лицо его черными точечками, получилось – вроде ухмылки. Перед ним на задних лапах – лев. Святой большой, а лев маленький, как пудель, – может, выслуживал кусочек сахара. А святой, – я все забываю, путаю их имена: кто из них кормил в пустыне диких зверей? Иероним? – добряк, видать, но в ухмылке-то недоверие: мол, знаю я вас, как вы умеете прикидываться ручными собачками! Знаю: рано иль поздно вы меня сожрете, хоть я и кормлю вас. А может, он просто – по слепоте – не отличал волка от собаки, львицу от пуделя и равно тянул всем руку? Чем-то он напоминал жюльверисвского Паганеля, любимый мой герой в детстве…
Ронкин взглянул на меня и улыбнулся с какой-то беззащитной, тихой открытостью, словно сказать хотел: все эти мысли у человека обессилевшего, пришагнувшего к смерти впритык, тоже могут показаться нелепыми, невозможными, но, наверное, в каждом из нас живет такой вот Паганель, наивный и упрямый, и все так и было в ту ночь, – верите? Я кивнул ему: верю.
– А утром – опять гукают пушки вдали, как раз там, куда должны были идти. Эсэсовцы с плетками нас торопят, выскочил я на паперть: небушко – синим-синё!.. Весна. И пушки – как майский гром. Наверное, все это сразу пропечаталось на наших лицах, один эсэсовец заорал:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.