Текст книги "Улица Грановского, 2"
Автор книги: Юрий Полухин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)
Так я устраивал нехитрый походный уют, и это постепенно возвращало мне утерянный покой. Я подумал: в таком вот действе не результаты его важны, а процесс, будто всеми этими несуетливыми мелочами укрепляешь себя на земле, отгораживаешь от случайного, дорожного. Благо у Ронкина все необходимое было собрано в лодке, в носовом багажничке, и все чистенькое, все на своих местах.
«Аккуратист!» – с неприязнью подумал я.
Он вернулся, когда уже совсем стемнело, я второй раз взбадривал чайник.
Бросил на брезент пару уток и патронташ, прислонил к палатке двустволку, – движенья его были быстрыми, и тени вокруг костра запрыгали тревожные, разбойничьи. Маслянилось тускло открытое лезвие ножа-тесака рядом с утками. Это были кряквы, коричневые, с зеленоватыми вкрапинами на грудках и самых концах крыльев. Шеи у обеих неловко подвернуты. Неприятно было видеть это. Я посдвинул их в темноту, оттуда жадно блеснула вода речная, сейчас совсем черная, глянцевая.
Ронкин рассказывал:
– Там болото, клюква еще незрелая, но за ней-то и тянут они на ночь. А охотников– – чуть не за каждой осочиной, шмаляют почем зря, утка мечется, – беда!..
Но утром-то она ровнее пойдет, – он будто меня успокаивал, чудак. Стал разливать чай, опять пожалел: – Эх, не весна сейчас, а то бы угостил я вас чайком с березовым соком – лучше всякой заварки. Только не жидким соком, а знаете, скапливается он в стволах старых, сломанных, или в пнях, или в наростах в этих – как они называются? – забыл…
– Чага? – спросил я.
– Вот-вот, чага! В ней тоже сок коричневый собирается, густой, пахучий…
Как-то спешил он говорить, суетился, я удивленно взглянул на него, и он поймал этот взгляд, потупился и уж тогда только сказал, по-иному, печально:
– Напрасно я вам, Владимир Сергеевич, листки эти показывал давеча. Всколыхнули вы меня вопросом о Панине, и вот… Ругаю себя: нельзя свою ношу на чужие плечи перекладывать.
Я начал было пояснять, что, наоборот, мол, я виноват… Но видно, не такой человек был Ронкин, чтоб делать себе или кому-то уступки, – он оборвал меня резко:
– Может, ноша эта не каждому по плечу. Я понимаю, а бывает – выплеснется… Но все равно советую вам: с Паниным познакомьтесь, разыщите его в Москве, – это человек особенный. – Ронкин, подумав, пояснил: – Чтоб вы поняли точно: мы ведь там каждый день умирали и выживали, а выживали или уж абсолютные животные, на все готовые, или – я вам уже говорил – за счет мысли выживали. Только она и могла вывести за круги лагерные и дать надежду. А без этого… В соседнем бараке немец один жил, учитель, историк. Он до нас уже лет пять сидел. И вообразил себя римским гладиатором, любимцем наместника. Он каждый день шел на бой, смертный, но уверен был, если даже проиграет бой, его-то помилуют: он – любимец у коменданта лагеря. Комендант для негб, не знаю уж, кем только не был – и центурионом, и претором, и самим Цезарем, как когда. Но ему нужна была надежда, уверенность в себе – на этом пунктике он и свихнулся. Понимаете?.. Ну вот. А Панин меня – да не только меня! – не просто думать научил, сопоставлять, видеть дальше сегодняшнего – а большинство жило только сегодня, одним днем, сами же свою протяженность обрубали, понимаете? – он меня не просто думать научил: Панин – там, не здесь, не потом, а там! – для меня целым университетом стал. Ведь я в общем-то малограмотный человек. Вот писать – так едва-едва умею и не люблю…
Так значит, это все-таки его закорючины были на книжном листке!
– И если что-нибудь знаю, – заключил он, – если что-нибудь и сейчас узнаю, так только из-за Панина.
Без него бы я совсем не образовался. Вообще, честно сказать, для меня-то лагерь и благом был тоже: я там таких невероятных людей повстречал – мало сказать, хороших – и столько, что уж сейчас, на воле, не встречу, не разыщу.
Ронкин замолчал. Ворошил палкой угли в костре.
Кепчонку он скинул, у него оказались густые волосы, – лохматая, разбойничья шапка нависла над выпуклым, упрямым лбом.
Я спросил:
– А что за история: будто Панин Токарева от суда спас?
– Значит, успел Токарев вам рассказать?
Его это почему-то развеселило. Заулыбался. Но опять не стал строить догадки, а точно обозначил черту, за которой начинались факты.
– Насчет Панина не скажу: что он на следствии говорил? – не знаю. Потому что вообще-то он тогда молчал. У него бывает, знаете, – молчит месяцами. Ни с кем – ни слова. Он тоже ведь не простой человек. Так вот, он тогда молчал… А заварил кашу – это уж точно – Штапов, был такой кадровый начальник у нас. Вот он-то и написал заявление. Я почему знаю: Штапов этот подпоил двух экскаваторщиков и тоже уговорил их заявление настрочить – мол, Токарев вредительством занимается. Сорок восьмой год… А мы тогда только затащили на стройку, высеко в горы три экскаватора. Дороги там узенькие, по-над пропастями – жуть! И просто физически, по ширине своей не пройти экскаваторам по этим дорогам. Так Токарев дал команду – он тогда только-только главным механиком стал, из рядовых стройбата – сразу главным механиком! – приказал разрезать автогеном рамы экскаваторные пополам, чтоб можно было затащить их на грузовики. Привезли, а потом опять сварили, – лучше новых. Анекдот!.. Ну вот, а один экскаватор все ж таки стоял без работы: допотопный, паровой еще, американский – «Марион», труба, как у самовара, и никак мы не могли на него подобрать знающего машиниста. Вот этим-то Штапов и козырнул: вредительство, технику умышленно портят! Его уж давно заусило на Токарева: как это помимо его-то воли из солдат человек и сразу в главные механики – по произволу, по недомыслию, дескать, начальника стройки Пасечного Семена Нестеровича, тезки моего.
А может, и под самого Пасечного он копал – не знаю…
О-о, Штапов тогда чувствовал себя и богом, и воинским начальником – на коне! И сам весь такой выхоленный, откормленный – гусь лапчатый. Вот ведь тоже интересно – правда? – в чем человек свою вечность чувствует?
Вечность, незыблемость. Вопросец!.. Тогда-то Штапову, конечно, казалось: что Токарев? – картонный, ткни его – упадет. А Штапов не ткнул – ударил! И других настропалил. Но тут вмешался совсем уж непонятный начальнику кадров человек: Панин – чуть не инвалид, безработный, какой-то генетик бывший, – без пяти минут двенадцать. И вдруг все повернулось! Экскаваторщики, проспавшись, свое заявление у Штапова отобрали и даже темную ему устроили.
Тут я рассмеялся. И Ронкин счел должным пояснить:
– Нет, сам-то я в темной не участвовал, нет. Я, вы ж видите, – он кивнул в темноту, где лежали мертвые утки, – несентиментальный, но вот бить кого-то – не могу. Рука не поднимается… Да и утки эти… – Он поморщился и вдруг спросил: – Вы в магазин заходили в поселке? Полки видели?.. Ну вот, жрать-то надо, а у меня пацан на руках. Ладно, не о том речь! Короче говоря, дело повернулось так, что Токарев в крайкоме партии прямо вопрос поставил: или меня выгоняйте со стройки, или доносчика, клеветника Штапова, – вместе нам не жить! И потребовал партийного разбирательства. Сплошное безрассудство вроде бы, отчаянность!.. Штапов ржал – как конь сивый. Все ему смешно было; наверно, казалось: разыгрывают его. Вот сейчас он еще пальчиком ткнет! – и все на свои места встанет, и ляжет, и опрокинется. Он и еще один ключ подобрал – этот уж прямо к Пасечному: за то, что скупал тот в совхозах продукты и рабочим раздавал, припаял ему Штапов «нарушение карточной системы», организацию «черной кассы». Смертельный вроде бы ход!.. И что вы думаете? – погорел Штапов, совсем погорел! Ну, конечно, тут главную-то скрипку сыграл Пасечный, – это был мужик мудрый…
– Почему «был»? – спросил я.
– Умер. Два года назад. Сердце, – сухо пояснил Ронкин и вдруг, без всякого перехода заговорил об ином: – Корсаков – тоже сердечник был, вообще… не из богатырей. Не знаю, как дотянул до сорок пятого.
Может, потому только, что рисовал. Да я-то с ним даже и знаком не был. А так – ходили эти рисунки, и фамилию слышал. Только потом узнал, что он и листовки гравировал, подпольные, печатал. Через эти листовки Токарев был с ним связан, на нем он и погорел.
– Кто?
– Токарев. В сорок четвертом Корсакова перебросили в один из филиалов Зеебада – блатной такой лагеришко, вроде дома отдыха у нас считался, – какие-то сенокосилки они в мастерских делали, на железнодорожной станции шестерили, и охрана полегче…
Ронкин помолчал и пояснил с вызовом:
– Перебросили с помощью чехов в шрайбштубе, чтоб спасти. У него тогда уже началась дистрофия.
– Что это – шрайбштубе?
– В комендатуре – специальный отдел. По-нашему говоря, писари. Чехи, как правило, знали немецкий, вот их и вынуждены были держать там. Они нам много помогли… Так вот, Корсаков из этого филиала связался с нашими угнанными – не заключенные, а пацаны, женщины с Украины, Белоруссии, которых пораздали всяким куркулям, помещикам, в сельском хозяйстве работать: косилки и это – там все перепуталось, и Корсаков вроде и среди угнанных сумел подполье создать, к восстанию готовился, как и мы в Зеебаде. А тут подогнали чуть не к самым нашим воротам две дивизии «СС», и Токарев дал отбой. Он ведь был начальником военного сектора в интернациональном штабе, это вы знаете?
Я кивнул, Ронкин вдруг усмехнулся – нехорошо както, вымученно.
– Вот и Корсаков это знал. И потребовал личной встречи с Токаревым. Иначе, мол, свое отдельное восстание подниму, самостийное. А как только Токарев вышел на связь с ним, их обоих и взяли. И – в карцер.
Пытали Токарева, чудом он выжил, потому только, что наши войска подошли, и немцы погнали нас всех на запад: кто говорил – в Дахау, кто – на корабли, и в море топить… Знаменитая «дорога смерти» – «тотенвег».
Пристреливали тех, кто не мог идти. Через каждую сотню метров, а то и чаще остались ребятки лежать в полосатых своих куртках, как шлагбаумы.
– А Корсаков?
– Да вот в том-то и дело: его почему-то оставили в лагере. Берегли?.. В пустом лагере. Почему?.. И почему он встречи требовал именно с Токаревым, не верил связным? И почему взяли их?.. Темная какая-то история.
Ею тогда же занимались особисты. Но так, по-моему, ничего и не выяснили.
– А Токарев что говорит?
– Вот вы у него и спросите! – зло сказал Ронкин. – Я сколько лет его знаю, а об этом не спрашивал. Есть вопросы, которые не задают. А вы их все время подкидываете!
Жалобно, протяжно прокричал кулик вдалеке. И тут же прошуршала быстрыми крыльями невидимая в черном небе утка. Ронкин вздохнул и сказал завистливо:
– Ишь бреет – над самой осокой. Если б вечером так… Между прочим, у Корсакова сестра была, младшая, – примирительно добавил он.
Я все же еще спросил:
– А ее – тоже не пробовали отыскать?
– Зачем? – спросил он устало. – Ну, найду я ее и что скажу? Мол, братец у вас был, темный какой-то тип.
Так?.. Да и вряд ли она жива: девчонка, ленинградка, блокадница. Где ее и искать-то?
Он лег на брезент, поджал ноги, двинул зимнюю матерчатую шапку на лицо. И стал совсем маленьким.
– До войны участвовал Корсаков в каких-нибудь выставках? – спросил я.
– Не знаю, – голос под шапкой прозвучал сдавленно. – Подремать надо хоть часика два. Подниматься до света нам…
Часа в четыре тропинкой, которую мог во тьме угадать только Ронкин, мы вышли на луг. Я понял, что это луг по тому, какой колкой стала скошенная трава под ногами – даже сквозь резиновую подошву чувствовалось. И тут же чуть впереди приметил смутное серое пятно – стог. Ронкин сказал:
– Становитесь у стога, за ним спрятаться проще.
Она как раз тут пойдет – из болота к реке. На взлете ее и караулить… Стреляли когда влет, нет?.. Стволы сверху ведите, и как ее тень, – он упорно не хотел произносить слово «утка», – под стволы подлетит – не накрывать стволами, нет! – как под них подлетит только, – бейте! – как раз с дробью встретится… А я правее пойду, чтоб лужок этот с двух сторон оседлать.
Кругом-то вода, – бывает, убьешь и не достанешь без собаки. А тут – полный порядок будет… Вон там сейчас небо сереть начнет, над горизонтом, – он показал рукой, голос у него был сиплый спросонок, – на этой полоске и ловите тени… Ну, ни пуха!
– К черту! – ответил я.
Он ушел. Шаги его долго еще посвистывали резиной по росной, тугой траве – как по снегу. И затихли. Я привалился плечом к стогу.
Ни одной звезды не было на небе – плотная чернь со всех сторон. Хотелось спать. Я закрыл глаза. Изморозь подбиралась сыро под рукава, за воротник, к плечам. Запахнулся получше. Сено похрустывало сухо и громко, душно пахло. Может, еще прошлогодний стожок? Трудно его отсюда вывезти… Вспомнилась протока с водорослями под днищем лодки, расчесанными на пробор… Голова покруживалась – покруживалась. От тишины? Бессонной ночи? Или совсем уж невпроворот эти концлагерные были-небыли? – девочка, дважды умершая, Ронкин, воскресший из-за того только, что – еврей, и Корсаков: дал силу своими рисунками людям и их же – предал?.. Бредовый мир. Темень-то какая! – безнадежная.
Не знаю, сколько я так простоял.
Но вдруг вдалеке крикнула хрипло одна кряква, за нею тут же – вторая, и куличок просвистел. Я открыл глаза. Вроде так же темно было, но воздух порыхлел будто.
Теперь уже птицы перекликались беспрестанно. И какая-то прошуршала крыльями быстро, я услышал ее только за спиной, за стожком. Утка?.. Не чувствуя тяжести ружья, поднял его, повернулся, – ну точно, небо, еще черное, над самой-то землею, там, вдали, будто разваливалось хлопьями. И так – минуту, две, а потом, наоборот, эти хлопья слипаться стали во что-то – нет! – не светлое, а зыбкое еще, но можно было теперь угадать, где встанет солнце. А потом забродили над горизонтом смутные отблески. Небо бывает таким вот, когда ночью выбираешься из лесу к далекому еще поселку или городу и вдруг увидишь сперва неясные дальние всполохи, которые лишь постепенно набирают силу и тревогу – одновременно: отсветы уличных огней. Они кажутся неуместными и будто беду предвещают, как зарево над дальним пожаром, который не потушить.
И тут опять справа и слева прозвенели крыльями уТКИ| – теперь уж точно они! – жадно, стремительно.
И пошло, и пошло!..
Они летели, а я их не мог увидеть еще, и кричали со всех сторон. Я заметался вокруг стожка. И вдруг на самом склоне неба увидел маленькую тень, она быстро шла прямо на меня, не поднимаясь, чуть не над самой землей, лишь увеличиваясь. Вскинул ружье, концы стволов тоже показались мне тенью. И тут справа будто рядом совсем, по другую сторону стожка, грохнуло, – Ронкин! И я тоже нажал курок. Своего выстрела я както не услышал, а уж только мгновеньем после него долетел до меня тоненький свист какой-то; метрах в двух от стожка что-то гулко, как мяч, ударило об землю.
Я шагнул, наклонился, роса на острых будыльях травы была холодной, но рука почти тут же споткнулась о гладкие, сухие перья. Утка лежала, раскинув недвижные крылья.
Прикосновенье это было неприятным, и я отшатнулся, не стал поднимать ее.
Но некогда было думать о своих чувствах. Да и тени на небе, которые теперь скользили беспрестанно, были просто тенями – не больше. Они над самой головой только оживали, жадно хлопая крыльями, но это уж те, которые миновали меня, ушли к другому краю лужка, к Ронкину. Там грохали выстрелы. Лишь изредка они отдавались высоко в небе эхом, протяжным, раскатистым, и вокруг меня что-то мелко стучало о землю, как капли дождя, который только-только расходится.
Я не сразу сообразил: дробинки сыпятся.
И вдруг мне показалось это смешным по какой-то нелепости, неуместности – «дождичек»… Я вышел из-за стожка и протянул руки вперед, ладонями кверху: может, поймаю капли эти? Но и без того они уже остудили меня, смыв тревогу, с какою еще минуту назад я метался вкруг стожка.
Я огляделся. Три сбитых утки лежали на лужке – как пятна выцветшей травы. Я поднял их и бросил за стог, чтоб не видеть, а сам сел в сено, лицом к солнцу, оранжевый край которого уже приподнялся над дальней зубчатой полосой тайги.
А поближе вытарчивали из болота три кривых голых березки, вот из-за них-то и появлялись по большей части утки, но теперь уж они, наверно, видели меня – черное, непривычное им пятно в разворошенной груде сена, и все, только лишь показавшись из-за березок, отруливали в сторону и набирали высоту. Было приятно видеть, как они идут ввысь.
Облака розовели. Сперва – лишь нижние кромки их, а потом все, целиком, и солнце будто придавало им силы, они приходили в движение, поднимаясь к зениту.
Почему-то поламывало плечи, шею открутил будто, и так покойно было сидеть, не двигаясь, что когда подошел Ронкин – я еще издали угадал его шаги, – то и к нему не повернулся, не взглянул даже, какую добычу несет, – не все ли равно?..
А он сказал – не удивленно, устало:
– Ого, и у вас три штуки, – и остановился сзади, молчал.
Теперь уж и по всему болоту затихли выстрелы, хотя иногда утки еще поднимались из него, но сразу, круто шли вверх и там, в высоте, становились тоже розовыми и медлительными. Там им можно было не торопиться.
Я не оглядывался, но знал, Ронкин тоже смотрит на небо. Обнажая его синеву, облака расступались. День явно обещал быть ровным, тихим. Комар сел на руку, лениво поторкал хоботком, но не стал жалить, – наверное, не проснулся еще. Я чуть шевельнул кистью руки, и он завис в воздухе, зажужжал ворчливо. Звук этот лишь подчеркнул оглушающую тишину, которой все вокруг наполнилось всклень. Не ту, предрассветную, почти мертвую, когда я часом раньше стоял у стожка и не мог различить в черном небе линию горизонта, – тишину иную, уже солнечную, которая вот-вот сломается граем птичьих дневных забот, стрекотом дальних моторов, шорохом листьев, на которых обсыхает роса…
Может, всего лишь одно-два мгновенья живет такая тишина, и то – далеко не каждое утро.
И тут я отчетливо, до деталей вспомнил лагерный пейзаж Корсакова, обрез бетонной стены, буйно-зеленый мир за нею, и понял, откуда, чем рождена эта безмерность отчаянья в нем: на рисунке-то как раз и была такая же особенная, утренняя тишина, но уже сломанная звуками сторонними и тревожными. Так вздрагивали листья на деревьях, в такой аритмии света и тени, что я ясно услышал эти мерцающие наперебой звуки, – что они означали?.. Ну, конечно! – утренний стук деревянных башмаков хефтлингов, выбегающих нестройно на поверку, на лагерный плац. Те мгновенья, когда красота земли за колючей проволокой не внушает, а отнимает надежду, даже самую малую, полубезумную, когда, наверное, искренне жаждешь, чтоб и деревья, и травы, и небо, и все, что есть вокруг, стало уродливо-безобразным – иначе не защитить себя, не отыскать равновесия в этом нереальном мире.
Но неужели и звуки жили в корсаковском карандашном рисунке?.. В те минуты, для меня – жили. И я думал: «Как хорошо, что Ронкин молчит. Просто стоит и молчит…»
Дней пять я никак не мог поймать Токарева.
К Коробову, Насте Амелиной мне идти больше не хотелось, – ну, не шли ноги.
Но и уехать, не поговорив с начальником стройки, тоже неудобно было: какие-то авансы я ему выдал все же, и, по счету профессиональному, надо было теперь за них расплачиваться.
Вот ведь сколько раз зарекался ничего не говорить в командировках о своих замыслах, даже – в наклонении сослагательном: «Хорошо бы написать…» Иначе наверняка сработают у твоего собеседника штампы сюжетных ходов, мыслей, слов, усвоенных им и тобой со вчерашней газетной жвачкой, и ты сам не заметишь, как они убаюкают тебя, а собеседник, даже самый упрямый, почти неизбежно окажется в положении рыбы, которую ты заманиваешь на крючок собственных желаний и заманишь! – если не подлистником, так комочком теста, смоченным в анисовых каплях, или стрекозой – лучшей приманкой на голавля, или обыкновенным дождевым червем, или распаренным кукурузным зерном, личинкой нюрника, а то и живцом, так похожим на вольную, никем пока не пойманную добычу. Так или иначе клюнет рыбка, наверняка клюнет! И чаще даже не из тщеславия или голода, не из корысти: из доброты к тебе же самому, – почему же не сказать то, что человек хочет услышать?.. Из доброты или из-за недостатка терпения: ведь какой только приманкой ты ее не завлекал и чуть ли не по носу крючком тюкал – как не взять?!
А ты-то сам спохватишься, да поздно: проглочен крючок, и выдирать его надо с мясом, больно рыбкето будет, а тебе – совестно. Не выдирать тоже нельзя: леска тянется от тебя дальше, всем видно ее, и ты не за себя только ответчик.
Но Токарев-то, – утешал я себя, – не из тех, кого ловят, а кто сам рыбачит. Не по положению, а по характеру своему – Рыбак, Охотник, это уж точно. И может быть, он-то и тюкал меня крючком по носу, а я, не заметив того, схватил его наживку?
Раз так, тем более стоило объясниться начистоту.
Вот только изловить его надо один на один, не на бегу.
Последние дни стройка была занята подготовкой к пропуску осеннего паводка. Он тут страшнее даже весеннего: к концу лета стремительно тают ледники в горах, реки разбухают даже в стародавних руслах, а тут, на стройке, одну протоку давно перекрыли, чтобы можно было работать в котловане, и только теперь в обход его били специальную «строительную» траншею, как ее называют, чтоб по ней-то и пустить паводок. Но до сих пор обхаживали ее берега, выстилая водобойную стенку траншеи бетонной плитой, а противоположную – укрепляя «чемоданами» – громадными камнями, расколотыми взрывами аммонита.
Из Москвы приехала специальная комиссия, чтобы подтвердить готовность траншеи к пропуску паводка.
Но дважды комиссия отказывалась подписывать нужный акт, заставляя строителей удлинять бетонную плиту, валить, укладывать новые камни. А все же опять возникали сомнения. Достаточной ли величины эти камни? Не унесет ли их водой? Какой силы будет паводок на этот раз и как закрутит он волны в траншее?..
Кто мог в точности ответить на такие вопросы!
А вода в реке уже подобралась к самой кромке суглинистой дамбы, ограждающей котлован, просачивалась сквозь нее. Она была черной от множества невидимых глазу частиц мха, всякой прели, вымытой из раскисшей крепи вечной мерзлоты. Все насосы на дне котлована работали без продыха, даже аварийные, но вода не убывала, а прибывала. Плавали в лужах обломки досок, заляпанных цементом, щепа, блестели на солнце целлофановые обертки сигаретных пачек. Котлован стал напоминать громадную мусорную яму, а зеленые кузовы самосвалов в нем – медлительных навозных жуков, раскачивающихся на слабых своих ногах. И только едва приподнявшееся вверх бетонное тело здания ГЭС, чуть изогнутое, – даже под досками пока не снятой опалубки можно было угадать этот изящный изгиб, – только оно да еще, пожалуй, стайка остроклювых башенных кранов над ним утверждали целесообразность и будущую красоту того, что делали здесь сообща несколько тысяч человек и несколько сот разных машин.
Насосы были установлены на двух ржавых баржах и чавкали вразнобой, жадно, с хриплым причмокиванием, присвистами, словно опились уже, и вода у них в горле булькала. Страшно было подумать, что хотя бы один из них вдруг захлебнется.
Может, так оно и произошло, а может, по каким-то иным побуждениям, но Токарев приказал взорвать земляную перемычку строительной траншеи, пустить в нее воду в ночной, тайный час, несмотря на строгий запрет московской комиссии и иные ее предписания. Во всяком случае, когда на следующее утро стройка проснулась, дело было сделано: река, взбучиваясь тяжелой дегтярной волной на водобое, а на самом взлете своем играя пенистым коричневатым гребешком, плавно катила по траншее, уже присмиревшая, маслянисто-тугая, отсвечивая на солнце почти зеркально.
Но я-то еще не знал, что все свершилось так вдруг и тайно. Я вообще ничего пока не знал и не видел, а просто решил в то утро изловить Токарева обязательно.
Мне говорили, что он в своем кабинете с шести утра непременно – разбирает скопившиеся за день бумаги, только тогда-то и можно застать его одного, поговорить спокойно: позже – это уж я сам убедился – в кабинет заходит всякий, кому есть нужда, секретарша никого не смеет задерживать, идет ли простой работяга или заезжий начальник, – таков приказ Токарева. Зная лишь это, я поднялся в шесть и прямо из гостиницы через лиственничный прореженный лесок пошел в управление стройки.
Иглы на лиственницах ожелтели, скукожились, а частью – осыпались. Сейчас, на рассвете, на фоне малинового неба они казались седыми. А на ветвях стали заметней черные оплывы, узлы каждогодних завязей, и их неровная, упрямая череда внушала надежду.
Окно в кабинете Токарева – слева, на втором этаже – было открыто. И когда я подошел к самому зданию, вдруг услышал его голос: Токарев выговаривал кому-то на высоких тонах.
Может, по телефону?.. Кто притащится в такую рань?..
Я даже проверил себя: было четверть седьмого.
Но действительно, Токарев был не один: за длинным столом сидело еще пятеро – московская комиссия, в полном составе. Я узнал их сразу, хотя прежде видел всего однажды и мельком: что-то было в их лицах, одежде, выдававшее москвичей. А впереди всех, близ маленького, токаревского, столика сидел главный инженер проекта гидростанции Литвинов. Его длинное породистое лицо было покрыто сейчас красными пятнами. Когда я открыл дверь, он воскликнул, стараясь быть спокойным:
– Я не разрешаю вам говорить со мной в таком тоне!
– Не разрешаете? – переспросил Токарев и кивнул на мой молчаливый вопрос: заходи, моя. И тут же встал из-за стола, пошел навстречу мне, пожал с подчеркнутой любезностью руку и только тогда опять повернулся к Литвинову, опять переспросил: – Не разрешаете?.. Не слишком ли много запретов сразу? И то, и это!..
Тон его был насмешливым, словно он дразнил их.
Я не успел толком понять, что к чему, как тоже был втянут в его игру, стал в ней чуть ли не главным действующим лицом.
Токарев сказал:
– Вот, корреспондент столичной газеты. Специально на паводок приехал. Что же он-то может подумать о ваших запретах? Срамота! Ведь если напишет он все, как было… – он помолчал мгновенье и разъяснил, должно быть, специально для меня: – Как вы трижды отказывались акт подписывать, заставили нас на двести тысяч рублей бросовых, никому не нужных работ выполнить, создали угрожающее положение в котловане, а всетаки побоялись взять на себя ответственность! И как я ночью взорвал перемычку и пустил воду в траншею, а вы ни свет ни заря прибежали подписи свои ставить!
Задним числом! Хоть теперь разрешить этот взрыв!..
Если корреспондент-то все это опишет, а он – парень, видать, не из робких, неужто вам от этого легче будет?
Лучше уж вы стойте на своем! Запрещайте! Для вас же лучше!..
Только тут я понял, о чем идет речь, и пробормотал, должно быть, не очень уверенно:
– Вы уж за меня-то тоже не расписывайтесь, Михаил Андреевич.
Он только рассмеялся в ответ, а Литвинов взглянул в мою сторону зло и, поджав тонкие губа, процедил:
– Я еще раз прошу вас выбирать выражения!.. Нам одинаково дорога судьба стройки, это – и мое детище.
И разве я не отвечаю за сохранность плотины?.. Ведь будут и еще дожди, вода выше поднимется, так что подписи наши – не просто формальность…
Он был умный человек, Литвинов, и сейчас мучительно стыдился себя. Он даже не смел глядеть ни на Токарева, ни на меня прямо, болезненно морщил высокий лоб. Было жалко его. Но Токареву – нет, не жалко.
Напротив, слова Литвинова словно подхлестнули его, и он говорил теперь не насмешливо – желчно:
– Одинакова дорога?.. Вы – гости здесь, гастролеры! Завтра вас здесь не будет. Прилетели, чтобы завитушку росчерка, автограф на бумажке оставить! А мне жить тут. Разница?.. Жить! Поэтому мне завитушки ваши не нужны. Извольте, со всей вашей респектабельностью, сами министру объяснить, почему река идет по траншее, а вашего разрешения на то нет. Может, хоть это вас чему-то научит!..
Тягостное, неловкое молчание повисло в кабинете.
Оспаривать сказанное Литвинову трудно было, но и просить он тоже, видно, не мог.
И тогда Токарев, встав спиной к нам, в окно глядя, заговорил иначе – глухо, будто для себя самого только:
– Я же сюда и приехал, чтобы сражаться с паводками, с глушью таежной, бездорожьем, свирепством морозов – с этим со всем сражаться, а не с чиновниками, не с тем чиновным, что есть даже в людях творческих… не с перестраховщиками!.. Или вы думаете: доказал свое Токарев, так теперь должно радоваться ему, нечего, мол, кочевряжиться!.. Но над такими, как вы, даже победа – не радует: угнетает. Угнетает сознанием того, сколько сил потрачено попусту, сколько из-за этого дел не сделано срочных и сколько здоровья угроблено, не только моего…
Голос его вдруг задрожал, и Токарев задышал тяжело, плечи его поднимались и опускались, а у меня нелепая мысль мелькнула: неужто заплачет? Он?..
Но Токарев уже повернулся всем телом, громоздким и еще увеличившимся под широким, мягким свитером. Лицо Михаила Андреевича было спокойно, только сжатые побелевшие кулаки выдавали волнение.
– Ну вот, – устало выговорил он. – А сейчас убирайтесь вон. Не нужны мне ваши автографы…
Литвинов, вскинув голову как от пощечины, встал и быстро, почти бегом вышел из кабинета. За ним – остальные.
И вдруг Токарев рассмеялся. Он хохотал долго и с удовольствием. Сел в кресло, скрипнувшее громко, повернулся ко мне всем телом, спросил:
– Каковы?.. Но я их совсем добью: я акт привезу подписывать на аэродром за минуту до взлета и скажу, чтоб моторы завели, а они… они пусть по трапу побегают! А я на них посмотрю…
Но, видимо, прочел он в моем лице не то, чего ожидал, потому что опять вдруг стал серьезным. Серьезным?.. Но когда же он был искренним, не играл? Неужели и те его слова, полные горечи, о победе, равной пораженью, – этакие пирровы победы, одна за другой, в том-то и дело, что одна за другой, иначе бы не стал он так говорить… неужели и они были только игрой?
– Простите, что вас втянул в разговор, – мягко сказал Токарев.
Но теперь я и этому, новому тону его не хотел верить. И тут он произнес то, что я сам ему хотел сказать:
– Я знаю, что на большой шагающий, к Насте Амелиной вы не ходили больше. Может, и правильно… Признаться, я на иное рассчитывал, – светлые глаза его были ласковыми. – Но то ли вы оказались лучше, чем я о вас поначалу подумал, то ли я – хуже, чем надо бы…
Он встал, опять заходил по кабинету и казался взволнованным. Воскликнул:
– А все-таки верно сделали мы, что Амелину на экскаватор посадили!.. Знаю я про нее все! Можете мне не рассказывать! Все знаю!.. Но пусть не для нее самой, не для экипажа этого, но другим людям надо добро показать? Ведь не злом, а добром жив человек. И если нет образца под рукой, то разве плохо кой-что и присочинить? Сделать, вылепить этот образец, руками этими вот, – красные вытянутые ручищи его мяли воздух, как глину, – не на бумаге! Бог с вами, не хотите писать – не надо!.. Но в жизни вылепить! Разве это плохо?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.