Текст книги "Улица Грановского, 2"
Автор книги: Юрий Полухин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 31 страниц)
И все ж таки Токарев сам вспомнил о Тверитинове, прокричал мне:
– Как вам вчера архитектор, ДНБ? – Светлые глаза его прищурились, что-то отыскивая на моем лице.
Я не стал отвечать, а спросил:
– Вы не знаете, из какой он семьи, Тверитинов?..
Приятно встретить по-настоящему интеллигентного человека.
– Из самой простой, – сказал Токарев, – из крестьян Орловской губернии.
– И вдруг грубовато сострил: – Где-то вычитал я фразочку: «Отбился от стада, пришлось человеком стать».
Панин, теперь уже не таясь, взглянул на него с осуждением, и Токарев вспылил:
– Ну а что вы все носитесь с ним? ДНБ, ДНБ! Социология! Футурология!..
Глаза Панина стали удивленными. И Токарев пробурчал на полтона ниже:
– Ну что ты смотришь так?.. Это я себе говорю, себе! Я – практик. И нет у меня ни времени, ни сил, ни денег на досужие эти штучки!
Владимир Евгеньевич и сейчас ничего не ответил.
Я тоже молчал. Токарев, махнув обиженно рукой, повернулся к Мавродину.
Я удивился бурной этой реакции Токарева, взглянул на Панина. Должно быть, вчера и они толковали о Тверитинове – иначе к чему б такое?.. Но Панин мне ничего не объяснил, а только проговорил:
– Парадокс нынешней хозяйственной системы – и у нас в науке тоже так! – в том, что формально руководитель вроде бы не имеет никаких прав, почти ничего ему не решить без десятка виз, подписей, без оглавлений плана. А на самом деле – все может! И все ему простится, если он сумеет доказать, где надобно: действия его, так сказать, во благо. И выходит: может он так, а может и этак, хотя бы и прямо противоположным образом поступить, если только – не откровенный дундук. Формально ответственность юридическая подменяется административной, а на практике, бывает, – произволом… Тот случай, когда возможность выбора нехороша.
Проговорил и отвернулся к иллюминатору. Понимай, как знаешь. Я понял так: не настолько компетентным считал себя Панин, чтоб судить о существе эксперимента Тверитинова, но для него несомненным было право архитектора на поиск. «Все как следует быть».
И вдруг с внезапной, окатившей всего меня, до кончиков ногтей неприязнью к Токареву я повторил про себя фразу, только что им произнесенную: «Я памятник воздвиг себе нерукотворный!..» И вспомнил чуть не с ненавистью, какое у него в тот миг было открыто торжествующее, помолодевшее лицо. Сам удивился остроте своего чувства: «Да откуда ж оно? Отчего?!» И тут же подумал о Корсакове, – вчерашний внезапный вопрос Токарева: «А вам в этой истории ничто не кажется подозрительным?» – и мой ответный бормот: «Ну, не знаю…»
Собственно, я и не забывал об этом разговоре ни на минуту. Но он отодвинулся в сознании куда-то на задворки, затолканный встречей с Тверитиновым, спором о ДНБ, который я потом, ночью, в гостинице пересказывал Панину, и всей этой суетой гостиничного устройства, и сегодняшним счастливо-стремительным утром… Не отпускала мысль: «Что-то я не так сказал, сделал…» Но только теперь сообразил, что именно, и выругал себя: «Инфантильный щенок!.. «Я памятник воздвиг себе нерукотворный!» – опять твердил я пушкинскую строчку и уже готов был выкрикнуть Токареву:
«Ты-то воздвиг, да! И он будет стоять триста лет!..
А Корсаков? Каково заподозренному тобой Корсакову?
Даже немногим оставшимся рисункам его – прекрасным рисункам! – пылиться теперь в архивных папках или тихо тлеть в ронкинской тетрадке с клеенчатым переплетом и – где еще?.. Наверняка есть и еще. Но не спросить вслух: где? Потому что сперва-то нужно будет ответить на другие вопросы: о самом Корсакове.
А что ответишь?.. Но если ты заподозрил человека… не просто заподозрил: высказал подозрение во всеуслышание, а это тогда почти граничило с обвинением – ты этого не мог не понимать! – если ты сделал это, то как же потом ты мог не встретиться с лейтенантом, особистом, который проверял твои домыслы, вынужден был проверять и который позже сам тебя разыскивал на Красной речке, а ты затолкал куда-то конверт с его адресом, имя забыл! Невпроворот дел? Суета? Суматоха? Не до лейтенанта тебе было, не до Корсакова?.. Но когда речь пошла о тебе самом, когда завели следственное дело в Краснодаре, – все ж таки вспомнил о письме лейтенанта, нашел время разыскать его, наверно, среди множества других, и вот теперь-то оно лежит в архиве – как охранная грамота… Аргунов будет его беречь преданно – вечная охранная грамота! И как же мог ты не поехать на процесс этого ублюдка, зеебадовского палача Фрица Гронинга, не узнать от него, что там, в карцере, случилось на самом деле, не выведать все подробности… наималейшие, наимельчайшие подробности о человеке, заподозренном тобой, который, однако, делился с тобой концлагерным куском хлеба и спас тебе жизнь… ты сам это признаешь: спас!
И ничего о нем не узнать?! Пусть он умер, но молва-то, пущенная тобой, жива, и у тебя было время проверить ее и возможности были. Это теперь – ничего не проверить, ничего не узнать! Где же совесть твоя?..»
И тут я вспомнил, с каким ожесточением он начал рассказывать мне о Корсакове.
«Мучит, наверно, совесть. Только ты сам себе не хочешь признаться в этом. Потому и выматерился, как только я спросил о Корсакове, но и промолчать не смог: право на этот поиск ты даже за мной не признать не смел, любитель мифов, «Охотник», как я тебя прозвал прежде… «Охотник до мифов!» Ну да, миф – об «экскаваторщице» Насте Амелиной, миф – о художнике Корсакове… Может, теперь-то и ты жалеешь, что и мой поиск – окончен. Аминь! Ничего больше не узнать – не от кого. Даже палач Фриц Гронинг ушел в небытие, совершив своей смертью последнюю казнь: над памятью о Корсакове. Аминь! Теперь-то даже и я, никогда не знавший Корсакова, как только вспомню о нем, обязательно пристегну к мыслям каверзный, зловещий вопросец: «А если?..» Аминь! Никто ничего не скажет в его оправдание. Хотя никто, в сущности, ни в чем его и не обвинял. Всего и было-то: твоя просьба – «проверить», всего лишь. Чудовищное «всего лишь»! Не о том ли и Панин мне толковал: «самые живучие гипотезы – бездоказательные», – не о том ли?.. Просьба – требование, на которое – да! – ты имел право. Но имел ли право на все последующее?..»
Все это я готов был выкрикнуть Токареву. А он толковал теперь с Мавродиным, егерем. Панин поглядывал на них дружелюбно. И я осадил себя: «Подожди, парень. Не стреляй вхолостую. Может, чего-то еще ты не знаешь. И криком тут не поможешь – ни Корсакову, ни себе, ни Токареву. Что-то еще надо положить на весы. Подожди!..»
За шумом мотора Токарева не было слышно. Он горячился, высчитывал, загибая пальцы… Мавродин хмурился. Похоже, он вообще не умеет улыбаться. Немолодой мужик, с лицом круглым, обветренно-красным, будто лаковым; кожа тонкая, словно пленка, – обмороженное, должно быть, лицо. Кожаные ичиги. И картуз тоже кожаный, весь обмятый, вытертый, – дедовский еще, наверно, картуз, во всяком случае, я не видел, чтоб такие продавались где-либо, но по тайге, по урманам бичевать – удобный… Глаза, табачного цвета, смотрят на Токарева неподвижно. Что-то неуловимо кошачье в них, какой-то блеск хитрый… И я вспомнил, как Токарев нам его нахваливал:
– Это ж дремучий мужик! Такие теперь вовсе повывелись! Вот краски чистые бывают, без всякой примеси, так и он – весь охристый, едучий!..
Михаил Андреевич и настоял взять Мавродина в тайгу, слетать на какое-то дальнее зимовье, если не поохотиться, то хоть взглянуть на настоящую, девственную тайгу, куда леший не хаживал, а один лишь – Мавродин.
Панин отнекивался, он спешил выбраться к своим экспедиционникам, узнать, как там идут опыты их с кедровками. И тогда Токарев воскликнул:
– Это ж невероятный тип, Мавродин! Восемь лет отбарабанил за дезертирство, и знаешь почему?..
Рассказал: Мавродин жил где-то на Таймыре – он там и родился, и «выкис», как сам о себе говорит, – когда в сорок третьем, осенью разыскала его повестка из военкомата – призывная. А там райцентр был в те годы кочевой: где олени пасутся, тут и райком, и райисполком, и военкомат, за год чуть не весь полуостров избродят. Мавродин решил: чем их искать, лучше – прямиком до Красноярска. И пошел пешим ходом. Это сейчас по всему течению Енисея регулярные аэрофлотовские рейсы, а тогда единственная верная надежа была лишь на собственные ноги.
Шел Мавродин не спеша, он вообще человек несуетный, припасы ружейные экономил – только чтоб сытым быть, для того и стрелял, тем более, что в иных местах приходилось отсиживаться чуть не месяцами: то метели, заносы снежные, а потом – разливы рек, пожары и таежные непроходимые заломы. А то и хворь прихватывала его на этом страдном пути. Пооборвался – надо одежу сшить, а для того – добыть оленя, кожу выделать: опять остановка. Но шел неуклонно к югу и так добрался до Красноярска – через год с лишком, в конце сорок четвертого.
Наверное, думал Мавродин, совершил он немалый подвиг. Да оно, пожалуй, и было так: шутка ли, в одиночку половину азиатского материка протопать! Перед тем, как идти в краевой военкомат, побрился он и почистился, шкуры кой-какие, что в тайге оставлять жалко было, в приемном пункте «Заготпушнины» обменял на костюм и городскую рубашку. И в вестибюле, на первом этаже, дежурному беспалому лейтенанту Мавродин отдал свою повестку, тот самый листок, который случаем доставили ему год назад и который нес он бережно, прятал на самой груди, пропотевший, обтерханный, на сгибах изведшийся до дыр. Но все же можно было разобрать на нем, когда и кому прислан.
Лейтенант, как прочел и понял, что к чему, так переменился в лице, белым-белый стал, залихотило его, затрясло. И он тут же левой рукой стал тащить из кобуры на боку пистолет, а правой, беспалой, судорожно загребал воздух, вскочил и вдруг, как деревянный, не сгибаясь, плашмя завалился в этой своей дежурной будочке на бок. И уж на полу тело его, ломая табурет и шатучий столик, стало выписывать полукруги, биться в припадке, – как рыба, выброшенная на берег. Мавродин бросился усмирять его, а лейтенантик хрипел предсмертно вроде бы, тут и еще народ сбежался. Мавродина оттолкнули, объяснив: у лейтенанта – эпилепсия, после фронтовой тяжкой контузии.
Только тогда Мавродин начал догадываться: что-то неладное он совершил, но что именно, не мог понять до самого трибунала, «тройки», которая осудила его за дезертирство. Дали ему пятнадцать лет, но по «ворошиловской» амнистии в пятьдесят третьем выпустили; отсидел он свое честно, без единого взыскания, но как сам признавался: эти восемь лет его «совратили», приучив к людишкам, и теперь надолго в тайгу да еще в одиночку забираться ему стало невмоготу. Если только нахватом да еще с кем-то несколько дней вырвать – это он любит… Так получалось по токаревскому рассказу: чуть ли не нынешнее счастье Мавродина целиком зависело от Панина, от его согласья слетать к дальнему, вовсе ненужному никому из нас зимовью. И Владимир Евгеньевич, угловато вздернув плечи, согласился.
Но непохоже было, чтоб Мавродин радовался поездке. Этот кошачий взгляд его и хмурая неподвижность красного лица… Он и на Токарева, все о чем-то толкующего, не смотрел, косился в оконце.
Мы пролетали теперь над какими-то озерами, – одно и второе… Вода в них была непроницаемо-черной, зеркальной; видно, крепко настоялась на всяческой прели, мхах и хвое. Тень вертолета на поверхности озер стала голубоватой. Берега неровные. Заливчики заросли камышом. Утки спешили спрятаться в нем, едва заслышав гул мотора. Но иные выводки – коричневые запятые, одна за другой – поднимались на крыло, тянули, косо вспарывая воздух, к противоположному берегу.
Мавродин каждый раз провожал уток взглядом, выражение глаз его не менялось. Но вдруг, в какое-то мгновенье он гукнул глухо, как филин, и припал к стеклу, даже фуражку сбил, волосы у него были пегие.
И почти в ту же секунду что-то слабо ударило наш вертолет, или то был сбой какой-то в ровном гуде мотора?.. Кабина наша накренилась, сосны внизу расчертили небо косыми линейками, а вертолет все заваливался, заваливался, и уже трудно было удержаться на скользкой алюминиевой скамье. Но вот пол выпрямился, а все ж таки что-то там неладно было: мотор подвывал теперь нестройно, мгновениями чуть не совсем умолкая, и двигались мы рывками.
Токарев опомнился первым. Отталкивая рукой Мавродина, посунулся к его оконцу, спросил:
– Что там?.. Ну, что там?
Но тот не пускал его, загораживая иллюминатор, как плитой, плечами, даже на коленки встал на полу, чтоб удобней было что-то там высмотреть, проводить до самой земли, – это видно было по затылку его, как он скользит взглядом по небесному крутосклону, как обшаривает тайгу. Отшатнулся, и впервые за все утро лицо его оживилось не то торжеством, не то тревогой, воскликнул:
– Коршун! – Голосок у Мавродина оказался неожиданно тонкий, неубедительный.
А вертолет все зарывался в воздухе, будто катил по сугробам или волной его било, подбрасывало. Распахнул дверцу и выглянул к нам пилот, недавно такой улыбчивый, а теперь бледный и только старавшийся казаться спокойным, крикнул:
– Идем на вынужденную! Что-то с винтом. Зацепитесь ремнями! – и захлопнул дверцу. Замок ее клацкнул жадно.
Мы с Паниным, и Мавродин тоже, стали привязываться брезентовыми ремнями, новенькими; наверно, никто здесь ни разу ими не пользовался. А Токарев встал и, согнувшись, шагнул в кабину к летчикам. Дверь за собой закрыл аккуратно, почти беззвучно.
Вертолет снижался рывками, проваливаясь в ямы, а потом зависая томительно. Я взглянул на Панина. Он сидел с закрытыми глазами, бледный. Мавродин и руками ухватился за край скамьи, а в желтых его глазах будто бы запрыгал мстительно-радостный огонек. «Псих он, что ли?..» Тонкие и неестественно блеклые на красном лице губы Мавродина быстро двигались, он шептал что-то неслышное – возбужденное. Вспотевшее его лицо стало совсем лаковым и все светилось нескрываемым теперь злорадным торжеством, в котором было, пожалуй, детское что-то, привлекательное, но и угрюмое тоже, – я бы не поверил, что сочетанье такое возможно, если б не увидел этого.
– Какой коршун? Где? – спросил я.
Он не мог не услышать. Но не ответил. И смотрел не на меня, а все выискивал что-то в оконце и шепталшептал…
Наконец вертолет сел, словно споткнувшись о землю. И тут же Мавродин вскочил, сам отдраил дверь и спрыгнул вниз, хотя пропеллер еще вращался, криво как-то, если судить по тени на траве, видной нам в раскрытую дверцу. Трава, ходившая волнами над землей, была высокой, ни разу не кошенной, – сочная, цвета свежесточенной стали трава.
Вышагнул Токарев к нам. Лицо его было взбудоражено.
– Все! Порядок! Откуда здесь эта поляна взялась?
Птица, что ли, какая-то винт повредила, – дикий случай!
А куда Мавродин смылся? Испугался?
Мотор выключили. Пропеллер крутился вхолостую.
Летчики, прицепив железный трап, спустились на землю и стояли там, напротив дверного проема, задрав голову.
Трава выпрямилась, прихлынув к самому вертолету.
Я встал, ноги не слушались, заломило позвоночник, кости мои, недавно сросшиеся. И Токарев, заметив что-то по лицу моему, спросил:
– Страшно было? Ну да, вы уж тренированный, – эвон палочка-то! Не зря!.. А мне – страшно! – Он говорил, радуясь, будто спешил выплеснуть возбуждение. – Палочка-выручалочка!.. Ноги как ватные. А что? – на страх, между прочим, тоже силы нужны, и немаленькие.
Старший пилот снизу крикнул:
– Погнуло винт – так и знал! Вылезайте, загорать будем.
Мы приземлились на случайной полянке, среди старого соснового бора.
Трава была высотой по грудь. Морщилась рядом коричневая лужа. Солнце светило сквозь сосны косыми полосами. Вертолет здесь казался маленьким и несчастным каким-то, оттого, должно быть, что одна лопасть винта его заметно накренилась вниз, щербилась свежим изгибом. Мы молчали. Удивительно тихо было. Тишина, казалось, на нас волнами шла: сперва птичий свист донесся сверху и смолк, – откуда в тайге, какие птицы? – ворона прокартавила что-то и тоже притаилась, – но уж ворона-то зачем здесь, так далеко от жилья? – а потом осыпалась где-то поблизости хвоя, и вроде слышны стали шорохи муравьев в травах… А как пахла трава! – перестойный дух высохших на солнце стеблей, чуть пыльный, терпкий… И эти сосны вокруг, одна к одной, они и друг на друга и на нас бросали красноватые отблески. Я вспомнил чьи-то стихи:
И вот, бессмертные на время,
Мы лику сосен причтены
И от болезней, эпидемий
И смерти освобождены…
Хотел прочесть вслух, но опять заговорил Токарев:
– Ну, пираты! – звучно хлопнул по плечу летчика, одетого в кожанку. – Вызывайте по радио другой вертолет, пусть новый винт тащит. Рисковать нечего! Подождем! – повернулся к Панину: – А может, потопаем своим ходом дальше? Как Мавродин с Таймыра до Красноярска! – и рассмеялся. – Люблю ходьбу, дорогу под ногами, а не из окна. Люблю! А сам еду, лечу, все некогда! – и прихлопнул дважды землю громадным сапогом. – Вот!.. Забыл, как ходят по ней… Когда-нибудь так вот отъездишься…
Летчики уже скрылись в вертолете, и он крикнул им:
– А где мы? В каком квадрате? Дайте-ка карту!
Ему дали карту, и он, распластав ее на вертолетном боку, разглядывал. Почему-то нахмурился.
Было тепло. Мы с Паниным сняли пиджаки, бросили на траву и улеглись. Над соснами появились легкие облака, и среди них небо, только что белесое, вытаивало синевой. Тело поламывало. Не хотелось шевелиться.
Но резкий, прерывистый звук – будто траву косили широкими взмахами – заставил поднять голову: это Мавродин шел. Он бросил к ногам нашим маленький комок коричневых перьев, весь испятнанный кровью, и пояснил скучно:
– Вот… Я думал, коршун. Я видел, как он кинулся сверху, с-под облака, на вертолет. А это – селезень.
– Сам кинулся? – спросил Токарев и подошел ближе.
Мавродин кивнул и все так же, без всякого выражения спросил будто сам себя:
– Да какого же дурна дойти ему надо было, чтобы так себя потерять?.. Это местный, они тут летуют в озерах… У-у, разёпа! – вдруг зло окончил он и пнул комок перьев сапогом. И, словно бы вторя ему, опять картаво, тревожно крикнула ворона, где-то совсем поблизости.
– Да ты что? – удивился Токарев.
– А то! – выкрикнул Мавродин и, махнув рукой, сел, где стоял, достал из кармана брезентовой куртки смятую пачку «Беломора», закурил, постучав прежде мундштуком папиросы о широкий ноготь. Токарев отошел и стал зачем-то полоскать сапог в коричневой луже. Проговорил с внезапной досадой:
– Водичка… концлагерный кофеек! Похоже, а?
Володя, похоже?
Владимир Евгеньевич промолчал.
Я смотрел на жалкий комок перьев в крови: так силен был удар, – пожалуй, не осталось ни одного перышка несломанного, непокоробленного. Его, наверное, отбросило далеко в сторону, да и потом улетели мы далеко, а Мавродин все же сумел найти селезня.
Осень, через несколько недель этот селезень с уткой своей и утятами, со всей стаей пошел бы к югу куданибудь, далеко-далеко, если б мы не пролетели сегодня… И как решился? Вертолет – такой громадный, а он?..
Кинулся, и все тут! Геологи и охотнички гэсовские, и дороги, пробитые через тайгу, а на них дизельные, вонючие, ревущие надрывно вездеходы, «МАЗы» и «Татры», и «ЗИЛы», и трактора, бульдозеры. Но это все – хоть на земле или, в крайнем случае, на воде. А тут и в воздухе – вертолет этот, эта глыба, гремящая на всю тайгу, – не спрячешься, уже и воздух захотели отнять у селезня: ну как вытерпеть! Ах, бедолага!..
Токарев вдруг сказал раздраженно:
– Дались нам кедровки!.. Полетели бы лучше к твоему зимовью, Мавродин, сразу! Поохотились бы. А уж потом… Ну чего вам эти кедровки? Чего там в мозгах у них ковырять? Зачем? – Он взглянул на Панина. Тот молчал.
Мавродин дунул табачным дымом и спросил удивленно:
– А может, он в первый раз вертолет-то видел?
Может, с перепугу? Вряд ли… Небось сперва кричал что и упреждал нас, а мы не услыхали… Я его с самого начала видел: там в затончике место есть – осыпистый такой берег, вода его каждый год сдавливает, и потому чисто там, травы нет, – вот оттуда он и поднялся, и пошел винтить вверх! А потом уж – таё! – Мавродин стряхнул пепел с папиросы. – Кричал! Наверняка кричал! – Опять тенорок его наполнялся злостью. – Да разве услышат? Тут хоть и сам ори, никто в ответ не жулюкнет. Напридумали только слов – «взаимность», «рукопожатие»… А какая же может быть взаимность, какое рукопожатие, если языка моего никто не понимает? – И опять повторил, каждый слог отдельно: «Руко-по-жа-ти-е!..» А земля пустошится, эх!.. Скудеет, а мы с ней в жмурки играем: быдто так и надо. Быдто и так бывает, что ничего не бывает, – вся отговорка…
– Дичь какую-то порешь, Мавродин! Помолчи! – приказал Токарев.
Тот ухмыльнулся красным, безбровым лицом.
– Молчать – это я привычный. Это я могу.
А Токарев крикнул, заглянув в кабину вертолета:
– Ну что там? Связались?
– Связались, – ответил гулкий, как из бочки, голос пилота. – Через час будет здесь новый винт.
Токарев выругался. Панин попросил его:
– Сядь ты, Миша. Чего бегать? Сиди, – и пригладил траву рядом с собой.
– Я про кедровок расскажу. Ты просил?..
И стал рассказывать, перескакивая, по своему обычаю, от мысли к мысли, не выстраивая мостов. Потому, может быть, и не все запомнилось мне из того, что он тогда говорил, но настроение осталось: будто простукивал Панин настойчиво стену, ища выход, прислушиваясь и к нам, и к себе, и к соснам, которые терпко дышали на нас уже дневною, совсем не осенней жарой, и к чему-то еще, далекому…
Он говорил о том, что у птиц вообще отсутствуют структуры новой коры мозга – большие полушария, а память, тем не менее, бывает феноменальной.
Кедровка осенью раз по сто набивает свой подъязычный мешок орехами и прячет их под мох, в пни, колодины старые – сотня кладовых в день. Подсчитали: чтоб прокормить себя и будущих птенцов, ей нужно спрятать тысяч семьдесят орехов в шести тысячах кладовых. И их надо запомнить, все эти шесть тысяч тайников, иначе – гибель.
Панинские сотрудники, двое молодых парней, биологов, и еще один – рабочий, лаборант и он же кашевар, оперируют мозг у кедровок: у одних вырезают гиппокамп, у других, контрольных, иные структуры, чтоб сравнить, понять…
Лагерь биологов в тайге уже третий месяц. По малым деталям, рассказанным Паниным, я легко представил себе, как все это выглядит.
Просторные вольеры, расчищенные лишь от больших деревьев, огороженные сеткой; подлесок, и мох, и колодины бурелома – все осталось нетронутым. Кормушки по углам. На второй уже день подопытные кедровки привыкают таскать орехи из них, – поюлив остроконечной головенкой, оглядевшись, взлетают без крика, чтоб никто не заметил, куда путь держат, и поодаль прячут добычу, юрко штопают клювом мох. И опять – молча отлетают в сторону. Хотя все иные свои не то чтоб поступки – намерения, желания обязательно предупредят пронзительным скрипом. Черно-серые сварливые хлопотуньи, с глазами нагловато-выпученными и не теряющими зоркости даже после операции: вечером, с высоты легко разглядят чуть приметную во мху мышь – с лету бьют их кедровки, даже если сыты: для них это игра, забава.
И ничем иным не отличаются от других птицы, лишенные гиппокампа, кроме одного: даже голодные, никак не могут припомнить, где тайники с припасами, летят к кормушке – там скорлупа от орехов, или слоняются пешком по вольере, растерянно, торопко тычутся головой в мох – хорошо, если случайно наткнутся на тайник, один и другой, а то так и будут пьяновато шастать из угла в угол, будто б с похмелья и без гроша за душой – по всем подвернувшимся на пути «кабакам», надеясь лишь на доброту и жалость чужую.
И любопытно: птицы, у которых удален гиперстриатум – высший ассоциативный центр, несмотря на более тяжкие общие нарушения психики после операции, все же находят свои кладовые легко. А вот те, что без гиппокампа, всего лишь, – беспамятны.
Поодаль от вольеров – палатки, их нехитрый уют.
Костер, в котором всегда тлеют две-три чурки потолще, а рядом – куча смолья впрок, воткнутый в бревно топор, треколье с забытым прокопченным чайником, черный транзистор, завалившийся набок, в редкую, бледную травку – в кедрачах всегда такая вот робкая, шелковистая трава, с трудом пробившаяся сквозь пружинистый ковер мха, прошлогодней опады.
Морозные ночи и скорые дни, а все равно время кажется безмерным, и не хочется думать, что скоро конец экспедиции: время похоже на несуетный, непрерывный шорох, легкий гуд, который падает вниз с вершин кедров и никак не может упасть, слышный даже в безветрие.
Листы миллиметровки, развешанные прямо на деревьях, близ вольеров; разноцветные крестики, кружочки, отмечающие поквадратно птичьи кладовые, отысканные или забытые. Бинокль, зацепленный ремешком за сук. Усталые, приглушенные голоса людей и такие же их шаги. Муравьиные торные тропы, уже пробитые через следы-вмятины…
Я старался представить себе все это. А Панин уж вовсе о другом размышлял: дескать, привыкли думать, что самая высокая степень эволюции – наиболее развитый человеческий ум, но так ли это?.. Глубина, быстрота эволюции любых организмов определяется не годами, не веками, а количеством поколений. И если говорить о клеточном уровне, сравнивать, то куда уж там человеку до каких-нибудь насекомых или хоть тех же птиц! Уж у них, в каких-либо клетках, такой «ум» спрятан!.. Ну, хоть бы муравьи – вот, под ногами ползают – с их невероятно развитыми, разнообразными и точно согласованными друг с другом у разных особей поведенческими инстинктами. Или кайры, у которых оперение устроено гениально: не пропускает воду, холод вовсе! – и потому птицы эти могут позволить себе обойтись и без развитого мозга: ныряй, лови рыбу в ледяной воде северных морей, хитрое, но для них-то – простое дело. А мухи? Их удивительно устроенные глаза? – они в двадцать раз быстрее человеческих умеют оглядеть и приметить все вокруг…
По сравнению с этим – как медленно эволюционирует человеческая память. И как хрупка она!..
Мавродин слушал, глядя на Панина безотрывно, и кошачьи коричневые глаза его стали по-прежнему неподвижны.
Токарев хмурился. Он так и не присел. Стоял, привалившись спиной к вертолетной дверце, поглядывая на пилотов, которые молча снимали винт. Они разделись до пояса, и тела у них неожиданно оказались застенчиво-белыми.
– Для того и ковыряем, – сказал Панин с вызовом, – чтобы все узнать точно. Даже малый просчет, когда дело имеешь с мозгом, губителен. В мозгу все не просто. Вот вроде бы научились наши нейрохирурги бороться с болезнью Паркинсона. Ну, в народе трясучкой ее называют. Выжигают полосатое тело – есть такое в мозгу – и тремор снимают. Но появляются побочные явления: мышечная скованность, а главное – изменяются у больных представления о времени, пространстве. Вы видели когда-нибудь больных – «паркинсонщиков»?.. Они семенят, шажки мелкие, спешат – не потому что сил мало: от них убегает пространство, и они его никак не могут настигнуть. А после операции – снят тремор, но пространство теперь на них валится, давит – чувство жестокое!..
Панин помолчал и, отвернувшись, проговорил с внезапным волнением:
– Иногда, в часы тревожные… ну, случаются трансы! – я думаю: как хорошо, что еще мало внимания ученые обращают на мозг. Ведь уже сейчас, даже при мизерных современных знаниях, с человеком, его мозгом все что угодно можно сделать. И делают. Недавно была статья в одном американском научном журнале – не популярная, не сенсация: бытейский факт. Жил негр в Чикаго, восемнадцатилетний парень, из «хороших» негров – есть и такая у них вполне официальная категория: работает, умен, исправен. В анкете ему б во всех графах одно лишь «нет» понаписали и «не состоял».
И вот однажды с двумя другими парнями, белыми, вечером он вышел из бара. Решили – пошалить. Сели в чужую машину и прокатились – метров двести, не больше. Не угон, нет!.. Но, на беду, как раз в ту минуту на улице оказался хозяин машины. Скандал. Один белый убежал, второго суд оправдал, а «хорошему» негру дали пятнадцать лет. Конечно ж после такого приговора впал он в состояние истерическое. И тюремный психиатр поставил диагноз: «социально опасен, сильный рефлекс агрессивности, нуждается в принудительном лечении». Скоагулировали, удалили гипоталамус – мозговой центр агрессии, и все! – спокойно клеит негр какие-то пакетики в тюрьме, послушно ждет конца срока, и таким же тихим, ручным идиотом будет на воле, когда отсидит срок. Все довольны. Идеальный гражданин США!
– Пугаешь, Володя, – хмуро сказал Токарев.
Панин поморщился.
– Ты чудак. Это же вполне научную статью я пересказал. Проблема в США не в том сейчас, чтоб гадать, что и когда коагулировать: проблема – в нехватке нейрохирургов в тюремных госпиталях. Хотя известно: только в прошлом году в США было сделано триста пятьдесят таких операций… На одной конференции Хозе Дальгадо, мексиканец, который работает в США, демонстрировал нам фильм: тореадор с коротковолновым транзисторным передатчиком в руках, летит на него бык – разъяренный. Но под черепом-то у быка – вживленные микроэлектроды. И вот – команды по передатчику, и в двух шагах могучий бык – красавец! – останавливается, пятится и боком-боком – с арены!.. Так же и кошек заставляют бояться мышей… Очень легко представить себе картинку: идет демонстрация, толпа людей, у которых вживлены электроды. Крик, лозунги! – все как положено. В полицейском участке давят нужную кнопку, и толпа мгновенно расходится по домам, спать с женами или жевать галеты. Пойми, Михаил, – теперь он только к Токареву обращался, – вовсе не фантастика это. Хотя пока – и не будни. И, увы, не пропаганда, хотя я, признаться, не очень понимаю, почему наши газеты не ухватятся за эти факты… И один французский, тоже вполне научный журнал – вернее, для ученых, с популярщиной, хотя и не всем доступной – тиснул такую восторженную статейку: как прекрасно! – скоагулировали нужный отдел мозга, чик-чик, безболезненно нарушили механизм памяти – и вы излечились от несчастной любви. Но ведь система памяти – это и есть личность! Ты бы, например, захотел избавиться от такой любви, попросту забыв ее?
– От любви, может, и нет, – мрачно пошутил Токарев, – а от Тверитинова – пожалуй.
Панин замолчал. Такого тона он не мог принять даже в разговоре дружеском.
Тут послышался гул мотора, и Токарев оживился.
Другой вертолет стремительно приближался к нам, перечеркивая небосклон наискось. Михаил Андреевич вышел на середину поляны, командовал, размахивая руками. А уж когда сел и этот вертолет и пилоты быстро сменили винт на нашем, он сказал – не огорченно:
– Полдня убито, и теперь уж я вам – не попутчик, хотя и интересно бы, конечно, взглянуть на кедровок.
Мавродина увозить, или с собой возьмете?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.