Электронная библиотека » Юрий Сыров » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 27 декабря 2022, 12:00


Автор книги: Юрий Сыров


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Память


Эти рассказы написаны о моём отце и его фронтовых товарищах. Он ушёл на фронт в восемнадцать лет, сразу после дня рождения. Замполит роты четырнадцатого гвардейского воздушно-десантного полка. Был несколько раз тяжело ранен – последний раз, поднимая в атаку батальон…

Награждён орденами, медалями… и памятью. Памятью о том страшном времени. Памятью, которую оставил мне. Одно из ярких воспоминаний детства: просыпаюсь от его крика во сне «В атаку! За мной!» И громкий шёпот матери: «Са-аша, Саша-а, проснись, это сон…»

Память… на всю мою жизнь

«Я не не участвую в войне – она участвует во мне»

(Юрий Левитанский)

Быстро улетают мгновенья жизни нашей. И чем становишься старше, тем глубже прячутся они за пеленой прожитых лет, и всё труднее достать их оттуда.

Но есть особенные мгновения – промелькнувшие как вспышка молнии, как удар током, они всплывают всё ярче год от года. И память не только радует воспоминаниями о счастливом детстве и бесшабашной молодости, но часто возвращает к мукам-терзаниям душевным, пережитым в прошлом и усиливающимся с годами.

Когда я повзрослел, вернее, постарел до возраста ушедшего отца – война с годами «догнала» его – он стал мне ближе, понятнее. Моя любовь к нему сродни любви к Богу как к обладателю Высшей справедливости, Высшей правды. Возвращаясь в счастливое детство, вспоминаю его ласковый взгляд, добрую улыбку. И будто снова слышу спокойный, твёрдый голос. Снова лежу на его широкой груди, он гладит мои волосы, а из меня сыплются бесчисленные вопросы…

– Пап-па-па, па-ап, а почему… а когда… мне курить можно будет? Как школу кончу? Долго ждать. Эх. Охота быстрее вырасти. А если раньше начать курить? Костька говорит, что раз куришь, то и взрослый. Мы с ним пробовали. Ни фига не повзрослели, голова только болела.

– Ну и совсем не вырастете с Костькой, если будете «пробовать». Само всё придет: и взрослость, и соображалка, – отец усмехнулся и легонько постучал меня согнутым пальцем по лбу.

– Па-ап, папа-а, а давай попоём че-нить.

– Давай: вста-вай стра-на ог-ром-ная…

– Ну что мы всегда эту песню поём? А с дядей Саней, как выпьете маленько – вы тоже одно заводите: «Выпьем за Родину, выпьем за Сталина, выпьем и снова нальём…». Ты что, всего две песни знаешь? Вот бабушка – много песен знает! Мы с ней как заведем: «Последний нОнешний денёчек…», «Маруся отравилась…», «Вейся, вейся не развейся ты верёвочка моя…» да и ещё много чего. А ты маленьким с ней пел?

Отец рассмеялся, легонько щёлкнул меня по носу.

– Ты ведь большой у меня, скоро в школу пойдёшь. Уж и сам много песен знаешь. Так?

– Так…. А ты немцев на войне много убил?

В отцовских глазах застыло удивление от такого неожиданного вопроса.

– Да я тут Костьке в ухо заехал. А чего он?! Орёт, что его отец больше тебя немцев убил! Я его хотел в военную газету носом потыкать, ну, что у бабушки хранится. Ну, где написано, что… сейчас-сейчас: «миномётный расчёт сержанта Сырова уничтожил тридцать немцев», вот! Так бабушка газету не даёт. Говорит, порвёте еще, не дай Бог… А когда ты взводом командовал, то ещё больше уничтожил! Взвод-то ведь больше миномётного расчёта?! Да? Я чай знаю, не маленький!

Ладонь отца легла на мой покрывшийся испариной лоб. Пристально взглянув мне в глаза, он тихо сказал:

– Сынок, немцы ведь… они… Тебе пока это трудно понять. Помнишь, как ты плакал, когда утром увидел в курятнике двух мёртвых цыплят? А тут… люди.

– Немцы – люди?! Ты что, пап? Ты и на войне так думал? А?

– Да много как думал…

– А как ты в штыковой бой ходил, расскажи! Шибко страшно?

– Сынок… я ж рассказывал.

Отец выдохнул, приподнял меня на вытянутых руках, будто я летящий самолётик, весело улыбнулся и предложил:

– Давай-ка попоём, а?

– Да нет, пап… Ты лучше расскажи!

Пришлось отцу капитулировать:

– Страшно. Но только пока бой не начался. А в бою страха нет! Перед тобой враг и только одна мысль в голове – убить его! И неважно, кто он: человек, собака, цыплёнок… Враг, и всё! Убить за то, что…

Он резко замолчал, переложил меня со своей груди на подушку, встал, сходил за папиросой и присел на краешек кровати. Выдохнув синюю струйку дыма в сторону, похлопал меня по ноге:

– Вырастешь – поймёшь.

– Па-ап, сам говоришь, что я большой уже. За то, что они – фашисты! Немцы! Да?

– За то, что друзей твоих убили, за то, что хотят убить тебя. За то, что – война, сынок! А немцы не все фашисты были…

– А после боя?

– После? А после – радуешься. Радуешься, что живой, что не тебя, а ты… Потом – усталость. Страшная. И о родных, о том, как домой хочется, думаешь. А потом… потом о том, кого ты убил.

Отец замолчал, затянулся папиросой, отвернулся и быстро вытер глаза…

Я мало что понял тогда, но почувствовал какое-то волнение, беспокойство, какое никогда не испытывал рядом с ним. Если б вдруг тысячи врагов окружили наш дом, мне не было бы страшно! Ведь рядом он – самый сильный, самый умный, самый справедливый, самый главный в моей жизни человек!

Но теперь было что-то другое, неясное, тревожное. Поняв, что отцу больно от этих воспоминаний, я тихонько встал и вышел на крыльцо.

К дому подходил двоюродный брат отца – дядя Саня.

– Ну, здорОво, племяш. Что, папка-то дома? Или опять на работе? Выходной же сегодня. А?

Важно пожав протянутую руку – дядя Саня общался со мной, как со взрослым – я посетовал на себя:

– Дома. Расстроил я его маленько. Разговорами о войне… Он и распереживался.

– Ну, ничего, ничего…

Дядя Саня на минутку задумался, потом покачал головой и, тяжело вздохнув, вошёл в дом.

Помню, как усевшись на ступеньку крыльца, я напрягал свои маленькие мозги семилетнего мальчишки, для которого, как и для всей детворы тех лет, главная игра – это игра в войнушку. С уничтожением врагов-немцев! В голове не укладывалось, что они – люди. Какие же они люди? Они – или изверги, или придурки! Из дома раздавался смех – дядя Саня пытался растормошить загрустившего отца. Тихонько приоткрыв дверь я прошмыгнул в соседнюю комнату, откуда хорошо было видно и слышно.

После спетой песни «Выпьем за Родину, выпьем за Сталина» отец вдруг со стоном выкрикнул:

– Саня, братка, сколько же мы помнить это будем!? Где же время-то, которое «лечит»?! Ведь и они за что-то воевали. За то, что мы – дикари вот-вот на них нападём: дома сожжём, живьём их съедим? Ведь не все же они скотами были и считали себя сверхлюдьми. И среди них, наверное, люди были. А сколько среди наших нелюдей…

У кого же правда правдивей? Для нас, спору нет, – наша! Мы Родину свою защищали! А они ведь тоже за что-то? Ведь те, кто их погнал, со мной сами не собирались встречаться в штыки!

А может сейчас сын был бы и у него. У меня вот есть, а у него – нет. И его – нет. А был бы он – не было бы меня! И сына моего бы не было…

Или ты его, или он тебя! А он… снится мне часто.

Дядя Саня крепко обнял отца за плечи, прижавшись щекой к его щеке, быстро зашептал:

– Братка, братка… что ты, что ты… Всё же хорошо, хорошо… Помнишь, мечтали: приедем домой, землянку выкопаем. Просторную! Жить будем! А мы тебе вон какой дом построили! А как землянке-то на фронте мы рады были…

Дядя Саня запнулся на полуслове, скрипнул зубами, зажмурил глаза, плечи его задрожали от сдерживаемых всхлипов.

***

Тёплым майским вечером в день тридцатилетия победы – мне уже стукнуло двадцать лет – я нечаянно застал отца сидящим в саду под яблоней. Хотел подойти, но заметил, что он разговаривает сам с собой, и в замешательстве остановился. То, что я услышал, врезалось в душу на всю мою жизнь.

– Память! Память… Что ж ты со мной делаешь, проклятая… Господи! Да за что мне всё это! Упиться до беспамятства! Но ведь протрезвеешь рано или поздно.… Или башкой хрястнуться! На наковальню её положить под молот! Чтоб выбить из неё тебя, память – горе моё! Боль моя…

Будто слышу и вижу я всё это сейчас. Только с годами ярче, понятнее, острее и… слёз больше.

Память… на всю мою жизнь.

Стал старым

Майский ветерок шевельнул серебристые локоны, нежным тихим звоном ответили прикосновению ветра награды на груди, а мысли понеслись в прошлые страшные годы…

«Да, стал старым. Сижу вот на крылечке своём, праздник сегодня, праздник, и идти никуда не хочется, и слёзы рекой… Тридцать лет прошло… Теперь уже всем видно, что стал старым. А раньше только сам об этом знал.

Когда же я состарился? В двадцать? А может ещё раньше? В восемнадцать? Когда в феврале сорок второго, после дня рождения, на специально собранной для этого школьной линейке вручили досрочно аттестат, наказали не подводить школу родную и вперёд – Родину защищать! И сразу почувствовал себя старше не только одноклассников, но и учителей. А дома братишка да мать. Отец воюет. Почувствовал, что и матери своей старше стал. И комок в горле – как, на кого оставлю их?

Да, когда же я стал старым… Когда встал из окопа и пошёл в первую атаку? В штыки. Вот снова в голове, как тогда, слова ротного: «Штыки примкнуть. За мной мужики» – сказал тихо, спокойно, как будто сено косить позвал. Но все услышали. Молча встали, молча пошли. Только голова как колокол и каждый шаг, как удар билом в неё. Зубы стучат и от страха, и от ненависти к этим заплывшим рожам в глубоких касках, надвигавшимся плотной цепью. И лопнула тишина. Из пересохшего горла вырвалось: «А-а! Мать вашу!» И дрожь в коленях исчезла, и сердце, трепетавшее в самом горле, замерло, будто и нет его. А вот и он, который – тебя, если не ты его. Запомнилось, что он рыжий, огненно рыжий. Страшно стало, испугался и нажал на спуск, а надо было драться. Выстрел беречь до последнего, как «старики» учили: «Ты, Сашка, маленький, но крепкий, коренастый. Немец таких опасается, так что не дрейфь. Но выстрел держи до последнего. А то столкнёшься с верзилой метра два, задавит, пока ты свой винтарь передёрнешь».

Рыжий немец упал вперёд, чуть не задев головой. Пахнуло сладковатым запахом свежей крови и чужим, непривычным – одеколона. «Саня, сзади!!!» Оглянулся. Кричал старшина, стоя на коленях и обхватив руками распоротый живот. Немец не добивал его – некогда. Перед ним оказался мальчишка наполовину меньше, да и наполовину моложе. Вот он, верзила. Вот для него-то и надо было выстрел беречь… «Шайзе фар…» – грозно рычал немец, но никак не мог зацепить маленького, юркого. «Матерись, матерись, сволочь» – шептал я, отражая его выпады: «Жри! Падла!»

Штык вошёл в надутый живот немца, как в тесто, вошёл весь по самый ствол. Теперь быстро выдернуть и встречать другого. Не успел. Немец обхватил ручищами ствол и вместе с винтовкой, дико рыча и захлёбываясь хлынувшей из горла кровью, повалился на спину. Не видел я, как упал мой товарищ по цепи справа, и его немец замахнулся на меня сзади прикладом. Удара не почувствовал, а услышал. Загудело в голове как сотни колоколов, и тело все чужое, непослушное. Стало всё равно: заколет или нет, жить или умереть, всё равно. Перестал ощущать запах крови и пота, перестал слышать хриплые, дикие вопли умирающих, русский и немецкий мат, перестал видеть обезумевших от этой резни, забрызганных кровью и грязью людей. Стало хорошо, спокойно. И темнота…

Немец не успел добить. Сам упал рядом, проткнутый русским штыком. Вот тогда я и состарился? А, может, тогда, когда выбежав из блиндажа с донесением, был сбит воздушной волной от снаряда, летевшего рикошетом от промерзшей земли прямиком в тот самый блиндаж. Казалось, вечность длится взрыв. Как в замедленном кино опускаются взлетевшие к небу бревна, земля, куски тел товарищей. Страшно…

Страшно было оставаться жить. И бывали минуты, когда ждал смерти с радостью. В атаки шёл в полный рост, пулям не кланялся, а после боя зашивал в боках шинели дырки от пуль. После очередной атаки, когда уже командовал сам, оказался между немцами и своими в воронке с перебитыми ногами. Захлебнулась атака. Не побежали за мной солдаты. Струсили. Лежал до темноты, умирая от потери крови и жажды – пил из лужи, скопившейся на дне воронки наполовину от дождя, наполовину от моей крови.

Потом в госпитале дизентерия от этого началась. Особист допрашивал, как «самострела». Будто нарочно себя заразил. Спасло то, что от дизентерии раньше поправился, чем от ран. Да, тогда вот и постарел. А может тогда, когда уже после второго ранения, в медсанбате появилась на висках первая седина? Не успели отправить в госпиталь, наши отступили внезапно. Немцы дальше пошли, а мразь эта – каратели-бандеровцы на зачистку пришли. Всех вырезали, гады. Меня, вскочившего с кровати, чтобы умереть, вцепившись в их поганые глотки, и потерявшего сознание от слабости и боли в ранах, сочли мёртвым. До сих пор стыдно и больно от того, что все кто смог дрались, а я не смог…

Через день снова наши пришли, очнулся, всё забрызгано кровью, кругом мёртвые, и Катенька – девочка маленькая помогала санитаркам – лежит с перерезанным горлом. Страшно вспоминать, не хочу, а вспоминается, слёзы душат и ничего поделать нельзя…»

– Пап, что ты? – озабоченно спросил вышедший на крыльцо сын. – Что на праздник не идёшь? Не плохо тебе?

– Нет сыночек, нет, иди, иди я… я потом… потом. Вспомнилось немного…

«Да, вот и младшему моему уже двадцать. Не дай господи, чтобы он испытал и узнал всё это. То, что знал я в свои двадцать. Знал, что сегодня или завтра убьют, обязательно убьют. Знал, что если запущу руку подмышку – вытащу горсть вшей. Знал, что дома мать с братишкой голодают, продав всё, что можно и потратив на лечение отца, вернувшегося с войны без ноги и с туберкулёзом, а потом похоронив его. Знал, что в кармане лежит письмо матери, всё в разводах от слез: «Все у нас хорошо, не переживай, милый мой, главное, живой вернись, сыночка», – а внизу приписка братишки, втайне от матери: «Саня, братка, голодно нам, мамка плохая совсем, всё лежит, плачет всё. А помрёт – куда я? И корова у нас в овраге утопла, я плакал по ней, как когда тятя помер…»

Да, память, как заставить тебя забыть всё, и как не дать забыть это тем, кто после нас. Чтобы не забывал сын мой, почему я до сих пор каждую ночь во сне в атаки хожу и похоронки на солдат своих пишу. Не забывал, что это было, не забывал, чтобы этого не было. Не было никогда! И дай бог всем стариться от старости…»

Эх!

Офонька, пятидесятилетний мужичок, смахивающий издалека на подростка, стоял у крыльца своего дома. По его маленькому, худенькому тельцу пробегала лёгкая дрожь, он зябко ёжился от утренней свежести и нетерпения. Офонька ждал своего закадычного друга по прозвищу Милок. Конечно, было у друга Офоньки и имя, и отчество, и фамилия, но никто их не знал. Для всех он был просто – Милок.

Кто он, откуда и почему приехал сюда – люди не очень интересовались. Знали только, что один Милок, нет у него никого, кроме друга Офоньки. Поселился в избе, брошенной на краю деревни, плотничали с Офонькой, самогон пили, плакали. А о чём плакали? Да просто, странные такие… С кем же делить горе и… ещё раз горе, как не с другом? Радость у них, может, и была, но они как-то не обращали на это внимания. А вот горе, горе бывало.

Часто, выпив самогона, друзья «беседовали», обходясь, как правило, ёмким «Эх!», выражающим для них целый вихрь мыслей, чувств, воспоминаний. Сначала Милок, горделиво поднимая голову, важно произносил: «Офонька, друг… Эх!» Офонька с трудом отрывал голову от стола, а ещё чаще от тарелки – напившись, он всегда ронял свою плешивенькую головёнку на стол, независимо от того, что в это время на столе было: шелуха от картошки в мундире, потроха селёдки, а иногда и миска с супом – и осоловевшим взглядом впивался в друга. В таких позах они застывали, на какое-то время: Милок с гордо поднятой головой, выпяченной грудью, полуулыбкой на губах с прилипшей шкуркой селёдки, смотрел на Офоньку остекленевшим, застывшим взглядом – это выражение лица было у него всегда: и у пьяного, и в состоянии похмелья (а в другом состоянии его не видели ни разу) – и Офонька, чуть-чуть приподняв и повернув голову в сторону Милка, смотрел снизу вверх на своего друга преданными глазками.

Сквозь проступившие слёзы Офонька всхлипывал: «Милок… Милок… Эх!» И тут начиналось: Офонька, снова уронив голову в суп или в картошку, судорожно сотрясался от плача. Его узенькие плечики ходили ходуном, руками он впивался себе в реденькие, оставшиеся от прошлых таких экзекуций волосёнки, и начинал их рвать. Милок, сначала как бы не обращая внимания и не замечая друга, обводил по сторонам своим гордым, застывшим, немигающим взглядом, потом удивлённо останавливал взор на рыдающем Офоньке, будто видел его впервые, и никак не мог понять, кто это и что ЭТО здесь плачет так горько? Время останавливалось.

Эта сцена длилась до тех пор, пока Офонька, наплакавшись, не засыпал головой на столе. Тогда Милок преображался: его гордое, улыбающееся лицо делалось таким свирепым, что кровь стыла в жилах. Он начинал скрипеть зубами и бить по столу своими кулачищами, которые были чуть меньше Офонькиной головы. В этот момент, если кто и был рядом, старались смотаться. Милок тряс своей огромной башкой, с усилием закрывал глаза, выжимал из них огромные, как орехи, слёзы, выдыхая при этом порциями воздух, который всё никак не кончался в его огромных лёгких. На мгновение замирал и с громким шумом всасывал воздух обратно, как меха в кузнице. При этом оставшиеся на Офонькиной голове волосёнки приподнимались из супа, а выдранные начинали летать вокруг стола. Выдыхая, Милок извергал рёв, от которого лопались оконные стекла. Офонька, очнувшись от этого грома, приподнимал головёнку со стекающим супом, впивался в друга удивлённым, вопросительным взглядом: «Милок? Мило-ок… Эх!»

Что происходило дальше – никто не знал, потому что в это время даже самые пьяные и отчаянные убирались подальше от греха. Но как бы друзья не напивались, Милок всегда уносил Офоньку домой сам. Бережно укладывал его в сенях на топчан, помогал Васильевне – Офонькиной жене – раздевать его, приговаривая при этом: «Васильна, эх! Да я знашь! Знашь, для Офоньки… Ведь мы же… А за наших… Не вернёшь! Эх! Я.. нет… знашь.. Эх!» Тут он резко отворачивал огромную башку, словно стесняясь хлынувших слёз, пинком открывал дверь и ещё раз рявкнув: «Эх!» уходил.

Прокручивалось это всегда как в кино: движение в движение, слово в слово, с одной и той же интонацией. А если и случалось кому-нибудь сильно смелому или сильно пьяному присутствовать при этом, то никто не мог внести изменений в этот сценарий – друзья просто никого не замечали рядом с собой.

Но в этот день всё пошло иначе. Васильевна собиралась к дочери в город. Офонька ждал Милка к себе. Радость предстоящей свободы и встречи с другом приподнимала Офоньку над землёй. Ему казалось, что стал он даже выше. Ведь для маленьких людей большего счастья, чем быть выше – нет! На столе уже стояло всё, что нужно: (за исключением предусмотрительно припрятанной Офонькой четверти самогона – меньше Милок выпьет и не почувствует) картошка в мундире, селёдка и суп, сваренный Васильевной на три дня. «Ешь, паразит, на три дня тебе хватит, пока меня нет. Да Милка корми своего. Ох, жалко мужика, прости господи», – и, отвесив Офоньке на прощание подзатыльник, Васильевна пошла было, но подумав немного, резко повернулась, поцеловала его в лоб и, утирая вдруг намокшие глаза кончиком полушалка, потрусила к ждавшему автобусу.

Офонька с нетерпением топтался у крыльца. Находиться в доме он не мог – четверть самогона была для него слишком большим соблазном – боялся, что до прихода Милка напьётся и начнёт. Начнёт плакать. Офонька снова поёжился, скорее от нетерпения, чем от прохлады. Пристально посмотрел вдаль, и горячая волна радости пронеслась по телу, полоснула по животу, пробежала грудью в горло и застряла там, перехватив дыхание. Безмерное счастье увлажнило глаза и опустилось в его маленькое размером, но огромное добротой и любовью сердце. Ну, вот и он – друг!

Милок шёл не спеша, высоко поднимая колени и плавно, размеренно двигая болтавшимися чуть ли не до земли руками. На голове у него была лихо заломленная на одно ухо солдатская шапка, которую он носил круглый год, на ногах калоши, серенькие носки с заправленными в них синими шароварами. Рукава старенького пиджачка, заштопанного Васильевной, еле прикрывали локти его огромных длинных ручищ. «Милок», – с радостью и вздохом облегчения прошептал Офонька. И тут же, залюбовавшись статью и бравым видом друга, гордо произнёс: «Милок!» И потом, сладко вздохнув, с дрожью в голосе, сквозь застрявший в горле комок слёз, любви и преданности: «Милок! Эх!»

Нежно пожав утонувшую в его лапище ладошку Офоньки, Милок согнулся пополам, чтобы достать до головы друга и с опаской прошептал: «Ну? Уехала? Нет?» Офонька притопнул ножкой и с нотками какой-то весёлой песни певуче, многозначительно ответил: «Э-э-х-х! Мило-о-о-к! Эх!»

Дальше всё пошло как обычно. Только когда Милок нарыдался и сильно тряхнув башкой, собрался было нести Офоньку – куда и зачем нести его из дома он не соображал, так было всегда, так надо и сейчас – вдруг приметил, что друга то и нет! «Офонька?» – вопросил Милок. Смутная тревога шевельнулась в его огромном, добром сердце. «Офо-о-нька-а-а!» – заорал он, и оставшиеся стёкла посыпались из рам.

Милок сидел на брёвнах возле Офонькиного дома до самого приезда Васильевны в одной и той же позе: голова в коленях, руки на затылке, под ногами лужа от слёз, соплей и ещё кое-чего. Изредка раздавалось жалостливое мычание, всхлипы и громкий шёпот: «Эх! Офо-о-нька-а! Эх!» Односельчане видели, что что-то случилось, но близко подойти боялись и высказывали только догадки: «Милок сидит, плачет, а Офонька-то где? Не задавил ли его этот бык?»

Приехавшая Васильевна долго трясла Милка за плечи, дёргала за волосы: «Аспид! Офонька то где-е!? Где?! Окаянный!» Бедный, несчастный Милок ничего не слышал и не замечал. Страшное горе поглотило всё его существо, каждую клеточку, каждую крупиночку широкой, доброй души. Голова его, уткнувшись в колени, всхлипывала, мычала и уже совсем обессиленным, еле слышным шёпотом взывала к небесам самим: «Господи-и-и! Офо-о-онька-а-а! Господи…» Вот режь его – не почувствует, не заметит, до того был подавлен, убит горем этот огромный человечище. Как ребёнок, которого мать оторвала от груди и ушла по своим делам, кричит до хрипоты от этой страшной для него несправедливости, так и у Милка в душе всё кричало от невыносимой, необъяснимой разлуки с другом Офонькой.

Васильевна, наоравшись и наревевшись вдоволь, немного успокоилась. Прежняя жалость к Милку, покинувшая её на время, вернулась. Она снова почувствовала в этом великане нежного и несчастного человека, горе которого затмило для него всё: «Милок, горюшко ты моё-ё, господи-и, вставай, милай, айда в избу», – не слышит Милок. Погладила его нежно по взбившимся в колтуны волосам, утёрла мокрые глаза и решила сходить в подвал, попробовать отпоить Милка рассолом. Зашла и остолбенела: на полу были разбросаны надкусанные огурцы, мочёные яблоки, квашеная капуста. Прислонившись спиной к бочке, сидел Офонька, одной рукой обнимая пятилитровую стеклянную банку с настойкой, другой дёргал себя за оставшиеся волосёнки и сквозь слёзы шептал: «Мило-ок. Эх!»

Оказалось, что плач друзей на этот раз пошёл по другому сценарию. Недопитая четверть с самогоном упала перед самым финалом, разбилась. Офонька кинулся за настойкой. Дверь в подвал, сделанная самой Васильевной, открывалась только снаружи. Офонька резонно называл её противоугонной: если её за собой захлопнешь, будешь там жить. Что Офонька спьяну и сделал. Благо настойки и огурцов было много. А теперь заливался слезой горючей и шептал то уважительно и с гордостью, то жалостливо и с преданностью: «Мило-о-ок. Эх!»

Никто не знал, да и не поверил бы, что много лет назад этот маленький, слабенький тельцем человечек, сам раненый в плечо, несколько дней нёс своего израненного, контуженого друга-великана из окружения. Всего двое их тогда осталось. Как сидел около его кровати в госпитале ночами, пока по выздоровлении не отбыл в фильтрационный лагерь, потерял там все зубы и с перебитым носом, сломанными рёбрами отправился в штрафбат. После демобилизации поехал не домой, а к комиссованному другу. Долго искал его. Деревню, где жил Милок, и семью его сожгли каратели.

Нашёл Офонька Милка в районной психушке, совсем умирающего. Забрал, выходил, в свою деревню привёз. И стали они с Васильевной Милкину Егору Ананьевичу родными, единственными родными людьми. И всё было бы ладно, вот только улыбка у Егора после контузии, а главное – память-горе, никак не проходили с годами.

Трудно было пережить войну и тем, кто воевал, и тем, кто в тылу получал похоронки. Ещё труднее забыть всё, что она с собой принесла. Забыть погибших друзей-однополчан, родных, близких, забыть страдания, боль, горе… Иллюзию забвения давало спиртное. Но только иллюзию! На самом деле усугубляя и обостряя муки памяти и окончательно убивая еле живое здоровьишко, не добитое войной…

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации