Текст книги "Смерть Вазир-Мухтара"
Автор книги: Юрий Тынянов
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)
Грибоедов смотрел на знакомую карту. Аракс был перечеркнут красными чернилами, молниеобразно.
– На хвост армии, – говорил, жуя губами, Ермолов, – и разорял бы транспорты с продовольствием. – И он черкнул шершавым пальцем по карте. – В Азербиджане истреблять все средства существования, транспорты губить, заманить и отрезать… – Он перевел дух. Сидя за столом, он командовал персидской армией.
Грибоедов не шелохнулся.
– И Паскевич единым махом превратился бы в Наполеона на Москве, только что без ума. А Дибич бы в Петербург, к Нессельроду…
Голова его села в плечи, а правая рука стала подавать в нос и сыпать на жилет, на грудь, на стол табак. Потом он закрыл глаза, и все вдруг на нем заходило ходенем: нос, губы, плечи, живот. Ермолов спал. С ужасом Грибоедов смотрел на красную шею, поросшую мышьим мохом. Он снял очки и растерянно вытер глаза. Губы его дрожали.
Минута, две. Никогда, никогда раньше этого не бывало… За год отставки…
– …писал бы на него… письма, – закончил вдруг Ермолов, как ни в чем не бывало. – Натуральным стилем. А то у Паскевича стиль не довольно натурален. Он ведь грамоте-то, Паскевич, тихо знает. Говорят, милый-любезный Грибоедов, ты ему правишь стиль?
Лобовая атака. Грибоедов выпрямился.
– Алексей Петрович, – сказал он медленно, – не уважая людей, негодуя на их притворство и суетность, черт ли мне в их мнении? И все-таки, если вы мне скажете, кто говорит, я, хоть дурачеств не уважаю, буду с тем драться. Вы же для меня неприкосновенны, и не одной старостью.
– Ну, спасибо, – сказал Ермолов и недовольно улыбнулся. – Я и сам не верю. Ну, хорошо, – он забегал глазами по Грибоедову, – бог с вами. Поезжайте. – Он встал и протянул ему руку. – На прощанье вот вам два совета. Первый – не водитесь с англичанами. Второй – не служите вы за Паскевича, pas trop de zee [Не очень-то усердствуйте]. Он вас выжмет и бросит. Помните, что может назваться счастливым только тот, которому нечего бояться. Впрочем, прощайте. Без вражды и приязни.
Когда Грибоедов спускался по лестнице, у него было скучающее и рассеянное выражение лица, как бывало в Персии, после переговоров с Аббасом-Мирзой.
Ермолов провожал его до лестницы. Он смотрел ему вслед.
Грибоедов шел медленно.
И тяжелая дверь вытолкнула его.
4
И с сердцем грудь полуразбитым
Дышала вдвое у меня,
И двум очам полузакрытым
Тяжел был свет двойного дня.
Шевырев
Путешествие от Пречистенки до Новой Басманной по мерзлым лужам, конечно, было длинно, но ведь не длинней же пути от Тифлиса до Москвы.
И все-таки оно было длиннее.
Сашка сидел на козлах с надменным видом, как статуя. В этом полагал он высшую степень воспитания. Взгляды, которые он обращал на прохожих, были туманны. Кучер орал на встречных мужиков и похлестывал кнутом по их покорным клячам. В Тавризе хлещут кнутом по встречным прохожим, когда едет шах-заде (принц) или вазир-мухтар (посланник).
Маменькина Персия, будь она трижды проклята, немилая Азия, далась она ему. О нем говорят, что он подличает Паскевичу. И вот это нисколько не заняло его. Судьи кто? У него были замыслы. Ценою унижения надлежало добиться своего. Paris vaut bien une messe [Париж стоит обедни]. И ребячество возиться со старыми друзьями. Они скажут: Молчалин, они скажут: вот куда он метил, они его сделают смешным. Пусть попробуют.
Какая бедная жизнь, какие старые счеты.
И, может быть, ничего этого не нужно.
В месяце марте в Москве в три часа нет ни света, ни тени.
Всё неверно, всё колеблется, нет ни одного принятого решения, и самые дома кажутся непрочными и продажными. В месяце марте в Москве нельзя искать по улицам твердого решения или утерянной молодости.
Всё кажется неверным.
С одной стороны – едет по улице знаменитый человек, автор знаменитой комедии, восходящий дипломат, едет небрежно и независимо, везет знаменитый мир в Петербург, посетил Москву проездом, легко и свободно.
С другой стороны – улица имеет свой вид и вещественное существование, не обращает внимания на знаменитого человека. Знаменитая комедия не поставлена на театре и не напечатана. Ему не рады друзья, он человек оторвавшийся. Старшие обваливаются, как дома. И у знаменитого человека нет крова, нет своего угла, и есть только сердце, которое ходит маятником: то молодо, то старо.
Всё неверно, всё в Риме неверно, и город скоро погибнет, если найдет покупателя.
Сашка сидит неподвижно на козлах, с надменным видом.
Взгляды, которые он обращает на прохожих, – туманны.
5
Он остановил каретку в приходе Петра и Павла, у дома Левашовых. Приятное убежище, должно быть. В пустом саду было много дорожек и много флигелей, разбитых вокруг главного дома. Он попробовал ринуться к одной двери, но из окна выглянула весьма милая женская голова. Чаадаев же был отшельник, анахорет, совершенно лишенный вкуса к этой области. Он отступил и осмотрелся.
Флигели были расположены вокруг дома звездой, невинная затея. Он улыбнулся как старому знакомому и дернул первый попавшийся колокольчик. Открыл ему дверь аббат в черной сутане. Он быстро и вежливо указал флигель Чаадаева и спрятался. Зачем он сам здесь жил в Москве, бог один его знал.
Дом Левашовых был не простой дом. Он стоял в саду, был снабжен пятью или, может быть, шестью дворами, в каждом дворе флигель, в каждом флигеле по разным причинам проживающие лица: кто из дружбы, кто из милости, кто для удовольствия, кто по необходимости, кто без всякого резона, хозяевам было веселее. Чаадаев сюда переехал на житье по всем резонам сразу, а главное, потому, что денег не было.
Тот же камердинер Иван Яковлевич, в франтовском старомодном жабо, поклонился Грибоедову и пошел доложить. За стеною Грибоедов услышал раздраженный шепот, кто-то шикал и покашливал. Он уже собирался сказать свинью Чаадаеву, как камердинер вернулся. Иван Яковлевич разводил руками и объявил бесстрастно, что Петр Яковлевич болен и не принимает. В ответ на это Грибоедов скинул к нему на руки плащ, бросил шляпу и двинулся в комнаты.
Не постучав, он вошел.
Перед столом с выражением ужаса стоял Чаадаев. Он был в длинном, цвета московского пожара халате. Тотчас же он сделал неуловимое сумасшедшее движение ускользнуть в соседнюю комнату. Бледно-голубые, белесые глаза прятались от Грибоедова. Было не до шуток, пора было все обращать в шутку.
Грибоедов шагнул к нему и схватил за рукав.
– Любезный друг, простите меня за варварское нашествие. Не торопитесь одеваться. Я не женщина.
Медленно совершалось превращение халата. Сначала он вис бурой тряпкой, потом складок стало меньше, он распрямился. Чаадаев улыбнулся. Лицо его было неестественной белизны, как у булочников или мумий. Он был высок, строен и вместе хрупок. Казалось, если притронуться к нему пальцем, он рассыплется. Наконец он тихо засмеялся.
– Я, право, не узнал вас, – сказал он и махнул рукой на кресла. – Садитесь. Я не ждал вас. Говоря откровенно, я никого не принимаю.
– И тем больше не хотели меня. Я действительно несвятостью моего житья не приобрел себе права продолжать дружбу с пустынниками.
Чаадаев сморщился.
– Не в том дело, дело в том, что я болен.
– Да, вы бледны, – сказал рассеянно Грибоедов. – Воздух здесь несвеж.
Чаадаев откинулся в креслах.
– Вы находите? – спросил он медленно.
– Редко проветриваете. Впрочем, я, может быть, отвык от жилья.
– Не то, – протянул Чаадаев, задыхаясь, – я, что же, по-вашему, бледен?
– Слегка, – удивился Грибоедов.
– Я страшно болен, – сказал упавшим голосом Чаадаев.
– Чем же?
– У меня обнаружились рюматизмы в голове. Вы на язык взгляните, – и он высунул гостю язык.
– Язык хорош, – рассмеялся Грибоедов.
– Язык-то, может быть, хорош, – подозрительно поглядел на него Чаадаев, – но главное, это слабость желудка и вертижи. Всякий день встаю с надеждой, – ложусь без надежды. Главное, разумеется, диета и правильная жизнь. Вы по какой системе лечитесь?
– Я? По системе скакания на перекладных. То же и вам советую. Если вы чем и больны, так гипохондрией. А начнете подпрыгивать да биться с передка на задок, у вас от этого противоположного движения пройдут вертижи.
– Гипохондрия-то у меня прошла, у меня… – протянул Чаадаев и вдруг всмотрелся в гостя. Он опять засмеялся. – Всё это глупости, любезный Грибоедов, я вас мучаю такими мизерами, что, право, смешно и глупо. Вы откуда и куда?
– Я? – удивился слегка Грибоедов. – Я из Персии и везу в Петербург Туркменчайский мир.
– Какой это мир? – легко спросил Чаадаев.
– Мир? Но Туркменчайский же. Неужели вы о нем не слыхали?
– Нет, я ведь никого не принимаю, только abbe Барраль ко мне иногда заходит. Газет я не читаю.
– Вы, чего доброго, не знаете, пожалуй, что у нас война с Персией? – спросил чем-то довольный Грибоедов.
– Но ведь у нас, кажется, война с Турцией, – сказал равнодушно Чаадаев.
Грибоедов посмотрел на него серьезно:
– Это начинается с Турцией, а была с Персией, Петр Яковлевич.
– Бог с ним, с этим миром, – сказал надменно Чаадаев. – Вы-то, вы что за это время делали? Ведь мы с вами не видались три года… или больше.
– Я сел на лошадь, пустился в Иран, секретарь бродящей миссии. По семьдесят верст каждый день, по два, по три месяца сряду. Промежутки отдохновения бесследны. Так и не нахожу себя самого.
– Вот как… – сказал, с интересом всматриваясь в него, Чаадаев. – Но ведь это болезнь, это называется боязнь пространства, агорафобия. Вы скачете по большому пространству и оттого…
– Положим, однако, что я еще не совсем с ума сошел, – сказал Грибоедов, – различаю людей и предметы, между которыми движусь.
Чаадаев отодвинул рукой его слова.
– Вот и я тоже: сижу, сижу – прислушиваюсь…
– И что же вы слышите?
– Многое, – кивнул снисходительно Чаадаев. – Сейчас Европа накануне скачка. Она тоже, наподобие вас, не находит самое себя. Будьте уверены, что в Париже рука уже вынула камень из мостовой.
Чаадаев погрозил ему пальцем. Грибоедов вслушался. Он почувствовал неестественность белого лица и блестящих голубых глаз, речи, самые звуки которой были надменны.
Новая Басманная с флигелями отложилась, отпала от России.
– Мой дорогой друг, – сказал Чаадаев, с сожалением глядя на Грибоедова, – вы, как то свойственно и всякому человеку, полагаете самым важным то, что вам ближе. Вы ошибаетесь. Не в войнах, конечно, теперь дело. Война в наш век – игрушка дураков. Присоединят колонию, присоединят другую – что за глупое самолюбие пространства! Еще тысяча верст! Нам и своих девать некуда.
Грибоедов медленно краснел.
Чаадаев прищурил глаза.
– Лечитесь. У вас нехороший teint [цвет лица]. Вам нужен геморроидальный режим. Непременно должно ходить на двор, aus freier Hand, как это называется по-немецки.
– Вы не знаете России, – говорил Грибоедов, – а московский Английский клоб…
Чаадаев насторожился.
– …для вас подобие английской палаты. Вот вы говорите: тысяча верст, а сидя в этом флигеле…
– Павильоне, – недовольно поправил Чаадаев.
Нетопленный осклизлый камин имел вид развратника поутру. Чаадаев почти лежал в низких длинных английских креслах, похожих на носилки. Ноги его в туфлях торчали.
– Во всем этом есть некоторая путаница, – сказал он в нос и, вытянув губы, закачал головой, как музыкант, прислушивающийся к новой пиесе, разыгрываемой перед ним впервые.
Грибоедов следил за ним с любопытством.
– Так, так, – сказал вдруг Чаадаев, поймав наконец за хвост какой-то ритм или мелодию, и, поднеся к губам палец, вдруг этот хвост проглотил. Он хитро и многозначительно поглядел на Грибоедова, полюбовался им, как бы говоря: «Я знаю, а тебе не скажу».
Вошел Иван Яковлевич, держа на подносе две чашки кофе. Грибоедов глотнул и с отвращением отставил свою чашку.
– Желудочный кофе, – пояснил Чаадаев, прихлебывая. – Меня выучили варить его в Англии.
«Много чему тебя там выучили», – подумал Грибоедов.
– Я многому там научился, – сказал Чаадаев, пристально глядя на него. – Но не всем дано научиться. Пружины тамошней жизни сначала прямо отталкивают. Движение необъятное – вот все, не с чем симпатизировать. Но научитесь говорить слово home [Дом, домашний очаг], как англичанин, и вы позабудете о России.
– Это отчего же?
– Потому что там есть мысль, одна спокойная мысль во всем. У нас же, как вы, вероятно, успели заметить, ни движения, ни мысли. Неподвижность взгляда, неопределенность физиогномии. Тысяча верст на лице. – Он позвонил.
Вошел Иван и вопросительно глянул.
– Можешь, любезный, идти, – сказал снисходительно Чаадаев. – Это я так позвонил.
Иван вышел.
– Вы видели это лицо? – спросил спокойно Чаадаев. – Какая недвижность, неопределенность… неуверенность – и холод. Вот вам русское народное лицо. Он стоит вне Запада и вне Востока. И это ложится на его лицо.
«Ну и соврал», – со сладострастием подумал Грибоедов.
– Ваш человек не русский, – сказал он холодно Чаадаеву. – Он только кривляет свое лицо, он вас копирует. А мы кто? Поврежденный класс полуевропейцев.
Чаадаев смотрел на него покровительственно.
– О, любезный друг, какая у вас странная решительность мнений и разговора, вообразите, я ее встречаю везде, кругом, ее – и немощность поступков.
Грибоедов не ответил, и наступила тишина. Чаадаев увлекся кофеем, прихлебывал.
– У нас тоже есть мысль, – сказал вдруг Грибоедов. – Корысть, вот общая мысль. Другой нет и быть не может, кажется. Корысть заохотит всех более познавать и самим действовать. Я в Париже не бывал, ниже в Англии, а на Востоке был. Страсть к корысти, потом к улучшению бытия своего, потом к познанию. Я хотел вам даже рассказать об одном своем проекте.
Чаадаев пролил кофе на халат.
– Да, да, да, – сказал он недоверчиво и жадно поглядывал на Грибоедова, – помнится, я читал об этом.
– О чем читали? – остолбенел Грибоедов.
– Но, бог мой, и о корысти и… проект. Вы читали Сен-Симона? И потом… милый друг, да ведь это же об Ост-Индской компании была статья в «Review».
Грибоедов насупился. Склизкие глаза Чаадаева на него посматривали.
– Да, да, – говорил Чаадаев тускло, – это интересно, это очень интересно. Мой друг, мой дорогой друг, – сказал он вдруг тихо, – когда я вижу, как вы, поэт, один из умов, которые я еще ценю здесь, вы – не творите более, но погружаетесь в дрязги, мне хочется сказать вам: зачем вы стоите на моем пути, зачем вы мне мешаете идти?
– Но вы, кажется, и не собираетесь никуда идти, – сказал спокойно Грибоедов.
Чаадаев сбросил на стол черный колпак с головы. Открылась лысина – высокая, сияющая. Он сказал, гнусавя, как Тальма:
– О мой корыстный друг, поздравляю вас с прибытием в наш Некрополь, город мертвых! Долго ли у нас погостите?
Провожая Грибоедова, он у самых дверей спросил его беспечно:
– Милый Грибоедов, вы при деньгах? Мне не шлют из деревни. Ссудите меня пятьюдесятью рублями. Или ста пятьюдесятью. Первой же поштой отошлю.
У Грибоедова не было денег, и Чаадаев расстался с ним снисходительно.
6
…Освещенные окна вызвали знакомое томление: кто-то его ждал в одном из окон.
Он знал, что все это, конечно, вздор, ни одно окно не освещено, ни одно сердце не бьется здесь для него.
Он знал больше: за окнами сидят молодые, старые и средних лет люди, по большей части чиновники, дрянь, говорят, сплетничают, играют в карты, наконец гаснут. Все это, разумеется, вздор и бредни. И на сто человек – один умный.
Стыдно сознаться, он забыл имена московских любовниц; окна светились не для него, бордели его юности были закрыты.
Где найдет он странноприимный дом для крова, для сердца?
7
Он увидел розовое лицо, пух мягких волос, услышал радостное трепыхание дома, детский визг из комнат и женское шиканье – и ощутил прикосновение надежной щеки. Весь он был заключен в мягкие, необыкновенно сильные объятия. Тогда он понял, что всё, что утром творилось, – раздражение нерв, дрянь, шум в крови. Просто – он начал визиты не с того конца. И он обнял Степана Никитича со старой быстротой, щегольством угловатых движений.
Уже бежали дети, воспитанницы, гувернантки из дверей с визгом.
Мамзель Питон отступила перед ним в реверансе, как Кутузов перед Наполеоном. Она была налита ядом, и ее прозвали дома Пифоном.
Дети и воспитанницы тряслись на ножках, ожидая очереди на реверанс.
Детей Степан Никитич тотчас отослал. Мамзели Пифону он отдал какие-то распоряжения почти на ухо, так что Пифон с гадливостью отшатнулся. Впрочем, она тотчас же скрылась.
– Змей Горыныч, – кивнул Степан Никитич не Грибоедову, а вообще. – Диво женское.
Соорудился стол. Виноград из Крыма, яблоки из собственного имения, трое лакеев побежали, запыхавшись, за остальным.
Степан Никитич расставил вино, обратился не то к бутылкам, не то к Грибоедову: «Знай наших» или: «Не замай наших» и уставил в порядок. Потом деловито потащил его к свету, серьезно оглядел и хмыкнул от удовольствия. Грибоедов был Грибоедов.
– Что ж ты, мой друг, не заехал ко мне сразу? Ведь стыдно ж тебе маменьку беспокоить. Ведь твой Сашка там в гроб всех уложит.
Стало ясно, как дважды два равно четырем, что он, Александр Грибоедов, Саша, приехал с Востока, едет в Петербург, везет там какие-то бумаги, и баста. Расспросы и рассказы ни к чему не поведут. Они имеют смысл, только когда люди не видятся день или неделю, а когда они вообще видятся неопределенно и помалу, – всякие расспросы бессмысленны. Чтобы продолжалась дружба, нужно одно: тождество.
Степан Никитич тащил Грибоедова к окну убедиться, что он тот же, и убедился.
Принесли еще вина, пирог с трюфелями.
Степан Никитич слегка нахмурился, оглядел стол. В его взгляде была грусть и опытность. Он взял какую-то бутылку за горло, как врага, примерился к ней взглядом – и вдруг отослал обратно.
Грибоедов, уже расположившись поесть, внимательно за ним следил. Они встретились взглядами и захохотали.
– Анна Ивановна-то, друг мой, – сказал Бегичев значительно о своей жене, – это я только при змее Пифоне тебе сказал, что она в гостях. Она опять к матушке перебралась. – Он покосился на лакея и нахмурил брови. – На сносях, – сказал он громким шепотом.
– Ты скажи ей, моему милому другу, – сказал Грибоедов, – что если мои желания исполнятся, так никому в свете легче ее не рожать.
Анна Ивановна была его приятельницей, заступницей перед маменькой и советчицей.
– А ты как, на которую наметил? – спросил и весело и вместе не без задней мысли Бегичев.
– Будь беззаботен, – расхохотался Грибоедов, – я расхолодел.
– А… – Бегичев шепотом назвал: – Катенька.
Грибоедов отмахнулся.
– Роскошствуешь и обмираешь? – подмигнул Бегичев.
– Да я ее навряд и увижу.
– Ты в нее тряпичатым подарком стрельни, – посоветовал Бегичев, – они это любят.
– В Персии конфеты чудесные, – ответил задумчиво Грибоедов, жуя халву.
Бегичев щелкнул себя по лбу:
– Позабыл конфеты, ты ведь конфеты любишь, сластена.
– Не тревожься. Здесь таких конфет вовсе нет. Там совсем другие конфеты. Вообрази, например, кусочки, и тают во рту. Называется пуфек, или вроде хлопчатой бумаги, и тоже тают. Называется пешмек. Потом гез, луз, баклава – там, почитай, сортов сотня.
Бегичев чему-то смеялся.
– Маменька-то, – сказал он вдруг, – я ее с месяц уже не видал. Прожилась совсем.
Грибоедов помолчал.
– А твои заводы как? – Он огляделся вокруг. – У тебя здесь перемены, как будто просторнее стало.
– Сердце мое, – говорил Бегичев, – ты нисколько не переменился. Заводы у меня совсем не идут. У жены что дядей, теток!
Бегичев всё строился и пускал заводы, но заводы не шли. Состояние жены проживалось медленно, оно было значительное. Женины родственники вмешивались в дела и наперерыв давали советы, бестолковые.
Потом Бегичев повел его в диванную, Грибоедов забрался с ногами на широкий, мягкий, почти азиатский диван. Бегичев притащил с собой вина и запер дверь, чтоб Пифон не подслушивал.
– Я сегодня в вихрях ужасных, – сказал Грибоедов и закрыл глаза. – Всё пробую, всё не дается. Я, вот погоди, переберусь к тебе на твой диван совсем. Поставишь мне сюда стол, и буду писать.
Бегичев вздохнул:
– Перегори, потерпи еще. Поезжай в Персию на год.
Грибоедов открыл глаза:
– Маменька говорила?
– Да что ж маменька, у маменьки пятнадцать тысяч долгу у старика Одоевского.
И, взглянув в глаза Бегичева, Грибоедов понял, что не о маменьке речь.
– Я уже давно отказался от всяких тайн. Говори свободно и свободно.
– Тебе в Москве нехорошо будет, – сказал Бегичев и снял пылинку с грибоедовского сюртука. – Люди другие пошли. Тебе с ними не ужиться.
Грибоедов взмахнул на него глазами:
– Ты обо мне как о больном говоришь.
Бегичев обнял его.
– У тебя сухая кровь, Александр. Тебе самому, мой единственный друг, здесь не усидеть. Вспомни, как перед «Горем» было: бродил, кипел, то собирался жить, то умирать. И вдруг, как всё пошло!
Он был старше Грибоедова; у него не было имени, о положении он не заботился, просто проживал женино состояние, но он имел над ним власть. Грибоедов рядом с ним казался себе неосновательным. Таков был мягкий пух бегичевской головы.
– Я в Персию не поеду, – лениво сказал Грибоедов, – в Персии у меня враг – Алаяр-хан, он зять шаха. Меня из Персии живым не выпустят.
Он не думал о докторе Макниле, не помнил о нем, но когда говорил о Персии, чувствовал неприятность свежего, не персидского происхождения.
– Я что? – говорил Бегичев. – Я ем, пью, тешусь заводами. Утром встаю, думаю: много еще времени до вечера, вечером: еще ночь впереди. Так и время пройдет. А тебе большое плаванье. А отчего Алаяр-хан сделался враг твой? Да, да. Это участь умных людей, что большую часть жизни надо проводить с дураками. А здесь их сколько! Тьмы и тьмы. Больше, чем солдат. Может, к Паскевичу?
– Неужто ты думаешь, – сказал Грибоедов и скосил глаза, как загнанный, – что я у него способен вечно служить? Ему стало тесно на диване.
Они выпили вина.
– Ты не пей бургундского. От бургундского делается вихрь в голове.
Саша не пил бургундского, пил другое. Он присмирел, сидел насторожась. Он стал послушен. Так сидят два друга, и английские часы смотрят на них во весь циферблат. Так они сидят до поры до времени. Потом один из них замечает, что как бы чужой ветер вошел в комнату вместе с другим. И манеры у него стали как будто другие, и голос глуше, и волосы на висках реже. Он уже не гладит его по голове, он не знает, что с ним делать. У него, собственно говоря, есть желание, в котором трудно сознаться, – чтобы другой поскорее уехал.
Тогда Грибоедов подошел к фортепьяно. Он нажал педали и оттолкнулся от берега. Вином и музыкой он сразу же отгородился от всех добрых людей. Прощайте, добрые люди, прощайте, умные люди!
Крылья дорожного экипажа, как пароходные крылья, роют воздух Азии. И дорога бьет песком и пометом в борт экипажа.
Ему стало тесно метанье по дорогам, тряска крови, тряска дорожного сердца.
Он хотел помириться с землей, оскорбленной его девятилетней бестолковой скачкой. Но он не мог помириться с ней, как первый встречный прохожий.
Его легкая коляска резала воздух.
У него были условия верные, как музыка. У него были намерения. Запечатанный пятью аккуратными печатями, рядом с Туркменчайским – чужим – миром лежал его проект.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.