Текст книги "Николай Гумилев"
Автор книги: Юрий Зобнин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Почти.
Потому что и разговор о Гумилеве-поэте требует некоторой предварительной корректировки.
IIIБывало, в первые годы перестройки откроешь газету и журнал, а там публикация стихов Гумилева. И, обязательно вступительная статья, таинственного автора широкому читателю представляющая. А в той статье, как правило, на самом главном, ключевом месте, сообщение о том, что Николай Степанович – выдающийся мастер стиха. Читаешь это и радуешься, потому как правда написана. Действительно, был Николай Степанович мастером стиха. Выдающимся. Мэтром. А потом – другие журнал или газету раскроешь – и там тоже публикация. И статья тоже, как следует, публикацию предваряет. А в статье той на самом видном, главном месте также сказано про исключительное поэтическое мастерство Гумилева. Сказано как-то особо, веско, так, чтобы запомнилось. И запоминается, и, опять же, радостно, потому – правду и повторить приятно: был мастером стиха! А то как же?! И в самом деле – мастер. С этим не поспоришь. А там и следующую газету открываешь, и журнал следующий. И вновь… Мастер стиха. Изумительный. Непревзойденный. Мэтр…
И я все радовался, а потом – вдруг как то и заскучал, так, что даже и тревожно стало. Да что ж они все, думаю, про мастерство да про мастерство…
Допустим, например, что в силу российского стечения обстоятельств под глухим запретом оказался не кто иной, как Федор Михайлович Достоевский (благо, некоторое время судьба классика в СССР действительно висела на волоске). Затем, в силу обратного российского же стечения обстоятельств, классик вновь торжественно явился взорам читателей. Первое знакомство с «Бесами» или «Братьями Карамазовыми». Восторг и трепет. Естественный интерес к критике и литературоведческим статьям на эту тему. Недостатка ни в критических откликах, ни даже в серьезных, «наукообразных» работах – нет. Их много. И все – о формально-поэтических достоинствах Достоевского-художника. О необыкновенных метафорах (ряд примеров), о тонкости речевых характеристик (ряд примеров), о репертуаре цветовых эпитетов (ряд примеров)… И спорить вроде здесь не с чем, – а все равно будет некое недоумение, даже – обида: ведь при всем уважении к формально-поэтическим достоинствам произведений Федора Михайловича читаем мы их в первую голову не за тем, чтобы оценить красоту слога. Великий мастер слова Достоевский, но ведь не только мастер, но – пророк, несущий людям «великую мысль»… И ради этой «великой мысли» он сам готов был отдать все языковые красоты: «…пусть нелепо, пусть смешно… Но пусть не умрет великая мысль!..»
Так ведь и Гумилев говорил о какой-то «мысли великой». Так прямо и писал:
Я – носитель мысли великой…
Может – ошибался, конечно… Однако повод для разговора о чем-то большем, нежели формальное мастерство, у читателя его произведений имеется, тем паче что панегирики «великому мастеру стиха» оборачиваются вдруг неожиданным заключением: именно потому, что все силы дарования Гумилева были брошены сюда, в сферу работы над словом, он больше ничем и не интересовался. Гумилев вдруг превращается даже не в адепта «искусства для искусства», а в «стихотворца ради стихотворчества», в фанатика поэтической формы, глухого к прочему содержанию. У разных авторов эта сентенция, в общем, весьма напоминающая известную речь, начатую за здравие, а завершенную за упокой, облекается в разнообразные формы. Так, Н.А. Оцуп рисует романтическую параллель: «Было что-то вызывающее и героическое в подчеркнутом пренебрежении Гумилева к тому, что происходило за окном (т. е. к историческим катаклизмам 1917–1921 гг. – Ю. З.).
– Не смей трогать моих чертежей! – крикнул Архимед воину, занесшему над ним меч.
Гумилев мог бы сказать то же красноармейцу, пришедшему его арестовывать» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 201). Это впечатляет, хотя, если учитывать, что тот же Оцуп написал целую книгу, посвященную анализу именно идейно-философской позиции Гумилева (см.: Оцуп Н.А. Николай Гумилев. Жизнь и творчество. СПб., 1995), кажется несколько нелогичным. В подобном же духе (и также, заметим, несколько противореча своим же предшествующим статьям) оценивал роль Гумилева в истории русской поэзии начала века и В.Я. Брюсов в 1922 году: «…Акмеизм… – большое мастерство. Но все-таки та экзотика, та археология, тот изысканный эстетизм, которыми пронизаны щегольские стихи Гумилева – все это стадии, уже пройденные нашей поэзией. В его стихах – чувство утонченника, который предпочитает отворачиваться от современности, слишком для него грубой. Читая Гумилева словно любуешься искусной подделкой под какой-нибудь старинный классический образец» (Брюсов В.Я. Вчера, сегодня и завтра русской поэзии // Брюсов В.Я. Среди стихов: 1894–1924: Манифесты, статьи, рецензии. М., 1990. С. 588). А в наши дни С.И. Чупринин в статье, призванной и по жанру, и, как это чувствуется, по желанию самого автора возвысить Николая Степановича в глазах читателей-неофитов, вдруг, сам того не желая, разделывает Гумилева «под орех» – похлеще, чем памятные годы запрета. Печальные вещи сообщает С.И. Чупринин о своем герое: «Он чужаком пришел в этот мир. Но он – так, во всяком случае, кажется – еще и культивировал, пестовал свою чужеродность миру, свою несовместимость и с „толпою“, ее интересами, нуждами, идеалами, и с „пошлой“ по его оценке реальностью – вне зависимости от того, шла ли речь о предреволюционной рутине или о послереволюционной смуте. Эта несовместимость была такого рода, что исключала не только похвалы реальности, но и порицание ее. Вот почему стихи с самого начала стали для Гумилева не способом погружения в жизнь, а способом защиты, ухода от нее. Не средством познания действительности, а средством компенсации, восполнения того, что действительность в принципе дать не может. Совершенство стиха рано было осознано Гумилевым как единственно приемлемая альтернатива жизненным несовершенствам, величавость и спокойствие искусства противостояли в его глазах всяческой (политической, бытовой, окололитературной и прочей) суете, а пышная яркость и многоцветие поэтических образов контрастировали с грязновато-серенькой обыденностью» (Чупринин С.И. Из твердого камня. Судьба и стихи Николая Гумилева // Гумилев Н.С. Огненный столп. Ростов-на-Дону, 1989. С. 12). Нисколько не ставя под сомнение право любого исследователя на собственное видение специфики исследуемого материала, скажем лишь, что приведенные положения, будучи отнесены ко всему творчеству Гумилева, оказываются, мягко говоря, спорными. Между тем, без всяких оговорок, они помещаются в школьной хрестоматии как нечто безусловно истинное (см.: Серебряный век. Поэзия (Школа классики). М., 1997. С. 477). Тогда уж лучше поместить простое рассуждение Э.Ф. Голлербаха: «Гумилев не был ни в каком смысле велик. И не был гением. Он был по своему дарованию полным антиподом Блока. Блок вещал, Гумилев придумывал, Блок творил, Гумилев изобретал, Блок был художником, артистом, Гумилев был maitrе, ом, мастером. Блок был больше поэтом, чем стихослагателем. Гумилев был версификатором pur sang, филологом par exellence» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 18). Версификатор – это ведь и есть мастер формы, для которого то, как написано, бесконечно важней того, о чем написано. Правда, после этого имеет смысл крепко задуматься – стоит ли вообще помещать в школьную хрестоматию Гумилева. Или, если уж так позарез там нужен образчик поэта-версификатора, то не предпочтительнее ли Гумилева будет здесь… Г.А. Шенгели, версификатор сознательный и к тому же автор «Трактата о русском стихе»?
Допустим, впрочем, что все, цитированное выше, правда, и Гумилев действительно являл собою странную, экзотическую вообще-то в русской поэзии фигуру художника, целиком погруженного в решение формальных вопросов, художника только тем и интересного, благо, решения, которые он предлагал, комбинируя чередующиеся ряды ударных и безударных слогов, оказывались действительно весьма удачными. Так сказать, Архимед от русской литературы, увлекшийся формальными исканиями настолько, что за ними не заметил и самый штурм Сиракуз, сиречь – войну и революцию.
Допустим – и сразу окажемся перед неразрешимым противоречием. Ведь Гумилев – и это почему-то игнорируется биографами, – самый политически деятельный человек среди литераторов той эпохи, причем подчеркнем, что речь идет здесь не о теоретических выкладках, сколь угодно радикальных, и не о демонстрации сочувствия деятельности той или другой политической партии или организации, так, как это обычно бывает: путем голосования на выборах, посещения митингов и собраний или даже выступлений в печати. Речь идет именно о действии как отклике на политический призыв, действии недвусмысленном, сопряженным с риском для жизни, таком, при котором «мосты» за собой, как правило, сжигаются.
Примеры очевидны.
В патриотических манифестациях в начале войны участвовали многие, равно как и многие отразили свое отношение к происходящему письменно – в беллетристической или публицистической формах. Однако в добровольцы записываться не спешили. Тем более не рвались в действующую армию, на передовую.
Военные бунты 1917 года против Временного правительства ни один из литераторов, тому правительству сочувствующих, сам не подавлял, хотя за «поддержку революционного порядка» в армии, разлагаемой на глазах большевиками и анархистами, выступали достаточно.
Точно так и протестовали против большевицких насилий в ранние «советские» годы чуть ли не все участники «Всемирной литературы» с самим Горьким во главе, но в ПБО, а затем и под чекистскими пулями на Ржевском полигоне оказался один Гумилев.
И вот получается, что «аполитичный» Гумилев, «цельный и выразительный жрец "искусства для искусства"» (А.В. Амфитеатров), чуть ли не единственный, по крайней мере из виднейших литераторов той эпохи, ни много ни мало – семь последних лет своей жизни выступал в роли отнюдь не «свидетеля», а «делателя» истории. И это наводит на размышления самые неожиданные.
Кажется психологически невозможным, чтобы любой, даже и не обладающий талантами Гумилева, а просто имеющий здравый ум, «средний» человек, вращаясь каждый день на протяжении семи лет в самой гуще исторических событий с оружием в руках (буквально), выполняя и отдавая приказы, ни разу не задумался о смысле своей деятельности и, таким образом, не выработал бы хоть какой-нибудь «идейной и политической позиции». Мемуаристы пытаются объяснить сие романтическим энтузиазмом Гумилева, его любовью к приключениям, тем, что ему «всю жизнь было шестнадцать лет» (Э.Ф. Голлербах). Представить это себе можно с трудом – уж больно затянулись «приключения»… Напомним, кстати, что, в отличие от петроградской литературной братии, лица, имевшие к деятельности Гумилева профессиональное отношение, отнюдь не склонны были считать его «шестнадцатилетним искателем приключений», а, напротив, относились крайне серьезно. Так, его непосредственный военный начальник в 1917 году, генерал М.И. Занкевич, официально аттестует его как «отличного офицера» (см. Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 294). Ранее, в кампаниях 1914–1915 гг., Гумилев выполняет многочисленные ответственные задания, получает два Георгиевских креста и делает неплохую для сугубо гражданского доселе человека военную карьеру – от вольноопределяющегося до прапорщика. «При встрече с командиром четвертого эскадрона, подполковником А.Е. фон Радецким, – вспоминает сослуживец Гумилева по 5-му Александрийскому гусарскому полку, штаб-ротмистр В.А. Карамзин, – я его спросил: „Ну как Гумилев у тебя поживает?“ На это Аксель, со свойственной ему краткостью, ответил: „Да-да, ничего. Хороший офицер и, знаешь, парень хороший“. А эта добавка в словах добрейшего Радецкого была высшей похвалой» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 94–95).
Для инфантильного искателя приключений – слишком уж солидно, даже и недостижимо, коль скоро представишь, что на военных начальников Гумилев только и мог произвести впечатление тем, что с юношеским задором скакал на лихом коне и самозабвенно махал шашкой. Как известно, вполне «серьезно» отнеслись к деятельности Гумилева и сотрудники ПетроЧК… Не станем углубляться в трагедию 1921 года – скажем лишь, что в тех кровавых и темных событиях Гумилев явно не выглядит какой-то случайной жертвой, вдруг попавшей под жернова «красного террора».
Но необходимо в таком случае помнить про особый ракурс, всегда отличающий точку зрения «свидетеля истории» от точки зрения непосредственного участника событий. И войну, и революцию, и контрреволюцию Гумилев, в отличие, скажем, от Блока, Ходасевича или Голлербаха, видит всегда в буднично-бытовой конкретике, событие для него не отвлекается от своей жизненной формы «воплощенного факта». «Все, что ты читал о боях под Владиславовом и о последующем наступлении, я видел своими глазами и во всем принимал посильное участие», – пишет Гумилев М.Л. Лозинскому 1 ноября 1914 г. (Изв. АН СССР. Сер. Литературы и языка. 1987. № 1. С. 72–73). Это-то «ты читал, а я видел своими глазами и принимал участие» нужно непременно держать в уме, знакомясь с рассуждениями мемуаристов о гумилевской «наивности» и «аполитичности». Никогда не воевавший Ходасевич купно с никогда не воевавшим Голлербахом утверждают, что в оценке войны и революции Гумилев, около трех лет просидевший в окопах на передовой, а 1917 год проработавший в структурах российского Генерального штаба, был наивен как дитя!.. Кстати, ничего конкретного об этих «наивных суждениях» никто не сообщает. Нимало не пытаясь обидеть Ходасевича и Голлербаха и вполне признавая их право строить свою «политику», опираясь на свой исторический опыт, заподозрим все же, что Гумилев, у которого этот опыт был иной, мог бы в свою очередь отметить «детскую наивность» в суждениях собеседников.
Здесь, впрочем, нужно вспомнить про одно краткое, но чрезвычайно любопытное свидетельство Ахматовой, относящееся еще к довоенным «башенно-вячеславо-ивановским» годам в жизни Гумилева (1908–1911): «Гражданское мужество у него было колоссальное, например, в отношениях с Вячеславом Ивановым. Он прямо говорил, не считаясь с тем, что это повлечет за собой травлю, может быть. Всегда выражал свое мнение прямо в глаза, не считаясь ни с чем – вот это то, чего я никогда не могла» (Лукницкая В.К. Материалы к биографии Н. Гумилева // Гумилев Н.С. Стихотворения и поэмы. Тбилиси, 1988. С. 47 (Век ХХ. Россия – Грузия: сплетение судеб)). Помню свое недоумение после прочтения этих строк впервые в 1988 году, когда я, наслушавшись рассказов об «аполитизме» Гумилева, действительно свято веровал в то, что ни о чем другом, кроме стихотворчества, Николай Степанович никогда и ни с кем – а уж тем более с Вяч. И. Ивановым на «башне», – не говорил. Но в таком случае о каком «гражданском мужестве» может идти речь? Какое гражданское мужество требуется в беседе на формально-поэтические темы? Уж больно отвлеченная проблема! И действительно, попробуем себе представить: набрался юный Николай Степанович Гумилев гражданского мужества – да и резанул в глаза Иванову правду-матку:
– Воля ваша, Вячеслав Иванович, но я, сообразуясь с ритмико-эмоциональной выразительностью, пэон первый ставлю выше пэона второго!
А в ответ – холодное негодование:
– Ми-ло-сти-вый го-су-дарь! С человеком, ставящим пэон первый выше пэона второго, я общаться не намерен! Извольте выйти вон!..
Абсурд? Конечно, абсурд! Но в таком случае приходится признать – не только о поэзии беседовал Гумилев с Ивановым и его «башенной компанией», но и о таких вещах, которые предполагают наличие у собеседников, принципиально расходящихся во мнении, гражданского мужества при отстаивании своей позиции. А какие же это вещи? Зная о том, какие люди собирались на «башне» в период «между двух революций», можно не сомневаться – религия и политика. «Башня» в это время – цитадель интеллигентского петербургского либерализма и «богоискательства», вскоре объединившихся в ивановско-чулковской теории «мистического анархизма». А это значит, во-первых, что Гумилев, являясь на «башенные заседания» «в черном, изысканном фраке, с цилиндром, в перчатке; сидел точно палка, с надменным, чуть-чуть ироническим, но добродушным лицом» (Андрей Белый. Начало века. М., 1990. С. 356) отстаивал «с гражданским мужеством» нечто антилиберальное и ортодоксальное (за что Вячеслав Иванович со товарищи его и «трепал»), и, во-вторых, проявлял при этом недюжинный ум – ибо обыкновенного тупого «монархиста» и «ортодокса» здесь просто бы не стали терпеть, а Гумилев, после всех «трепок» все-таки оставался к Вячеславу Иванову вхож…
Ой, не зря писал Николай Степанович про себя:
Я – носитель мысли великой,
Не могу, не могу умереть! —
И более чем вероятно, что именно эта «мысль великая», заключенная в его творчестве и не дала гумилевским стихотворениям «умереть» – даже в безнадежной схватке с мощным советским идеолого-репрессивным аппаратом. Именно «мысль великая», а не только «поэтическое мастерство».
IVСамыми странными из всех популярных в «гумилевоведении» тем, как раньше, так и сейчас, кажутся мне рассуждения о какой-то особой роли, которую сыграла в посмертном читательском успехе произведений поэта его «экзотика», – просто потому, что я никогда не мог и не могу по сей день понять: чем же таким необыкновенным, экзотическим мог поразить русского читателя Николай Степанович после Брюсова и Бальмонта с одной, и Горького с Андреевым – с другой стороны? Ведь, надо помнить, Гумилев вступает на поэтическое поприще в 1905 году, то есть десять – пятнадцать лет спустя после скандально-громких выступлений пионеров модернизма в русской литературе, а более или менее широкому читательскому кругу становится известен и вовсе в 1908-м. За это время все мыслимые и немыслимые «экзотические» темы уже были предшественниками Гумилева опробованы, и Брюсов совершенно справедливо отмечал в рецензии на первую гумилевскую книгу: «По выбору тем, по приемам творчества автор явно примыкает к „новой школе“ в поэзии. Но пока его стихи только перепевы и подражания, далеко не всегда удачные. В книге опять повторены все обычные заповеди декадентства, поражавшие своей смелостью и новизной на Западе лет двадцать, у нас лет десять тому назад» (Весы. 1905. № 11; цит. по: Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. С. 343 («Русский путь»)). Можно, конечно, возразить Брюсову, что стандартные «декадентские» темы даже юный Гумилев интерпретировал весьма оригинально, но относительно вторичности самого тематического репертуара сомневаться не приходится. Причем самым веским доводом, наглядно подтверждающим эту вторичность, и будет как раз «экзотика». Так, А.Я. Левинсон, указывая, что «духовная родина» Гумилева – «поэтическое движение наших дней», утверждает: «Такое происхождение г. Гумилева выражается преимущественно в двух чертах: в попытках воссоздания античного мира и в то же время тяготения к экзотическому» (Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. С. 351 («Русский путь»)). То же самое – с разными оценками – отмечали и Л.Н. Войтоловский, и В.Л. Львов-Рогачевский, и Вас. В. Гиппиус, разве что Вяч. И. Иванов указывал на какую-то оригинальность Гумилева в выборе «экзотических» тем – потому лишь только, что «ученик» Гумилев «подчас хмелеет мечтой веселее и беспечнее, чем Брюсов, трезвый в самом упоении…» (Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. С. 363 («Русский путь»)).
Существует, правда, свидетельство Н.Н. Пунина: «Я любил его молодость. Дикое, дерзкое мужество его первых стихов. Парики, цилиндры, дурная слава. Гумилев, который теперь так академически чист, так ясен, так прост, когда-то пугал – и не одних царскоселов – жирафами, попугаями, дьяволами, озером Чад, странными рифмами, дикими мыслями, темной и густой кровью своих стихов, еще не знавших тех классических равновесий, в которых так младенчески наивно спит, улыбаясь, молодость» (Лукницкая В.К. Материалы к биографии Н.С. Гумилева // Гумилев Н.С. Стихотворения и поэмы. Тбилиси, 1988. С. 33 (Век ХХ. Россия – Грузия: сплетение судеб)). «Царскоселы», как главный объект «запугиваний», упомянуты не случайно, ибо юному Николаю Степановичу весьма несложно было поразить своих соседей экзотической демонстрацией «дикого, дерзкого мужества», свойственного настоящему декадентскому поэту: «Болтовня с гимназистками, прогулки в Царскосельском парке с декадентскими барышнями, при свете луны, озаряющей чесменские ростры, „палладиев“ мост, турецкую баню, в которой не мылись ни турки, ни русские.
– Николай Степанович, посоветуйте, какое мне сделать платье?
И размеренный, спокойный ответ сразу, без колебаний:
– Платье? Пурпурно-красное или серо-голубое с серебром. Но, дитя мое, зачем, вообще, платье? "Хочу упиться роскошным телом, хочу одежды с тебя сорвать"… Дитя мое, будем, как солнце! "» (Голлербах Э.Ф. Н.С. Гумилев // Николай Гумилев. Исследования и материалы. СПб., 1994. С. 580).
Сенсация!
«…Царскоселы – довольно звероподобные люди, – вспоминала Ахматова… Царскоселы его не любили и относились к нему с опаской – считали его декадентом…» (Лукницкая В.К. Материалы к биографии Н.С. Гумилева // Гумилев Н.С. Стихотворения и поэмы. Тбилиси, 1988. С. 33 (Век ХХ. Россия – Грузия: сплетение судеб)). Уместно вспомнить и Мандельштама, приглашавшего в тогдашнее Царское Село, «где однодумы-генералы свой коротают век устало, читая „Ниву“ и Дюма» и «возвращается домой… одноэтажная карета с мощами фрейлины седой». Такую публику, конечно, можно было до мозга костей пробрать любым намеком на «экзотику» – в любую эпоху, в любой точке земного шара. Но все-таки верится, что русские читатели, начиная с 1910-х годов, так сказать, «в массе» не были столь консервативны, что при одном упоминании о жирафе с попугаем испытывали шок, близкий к обмороку.
Однако помянуть об экзотике у Гумилева, чтобы лишний раз отметить вполне умеренный характер ее на фоне общемодернистских тематических исканий, все-таки приходится, ибо даже такой тонкий критик, как С.Я. Лурье, пытаясь «разоблачить» содержательную скудость гумилевской поэзии, вновь указывает на экзотику Гумилева как на нечто настолько оригинально-притягательное, что само по себе искупает в глазах читателей все содержательные огрехи: «Научные работники цитировали при благоприятном случае стихи о пиратах и конквистадорах с таким же детским удовольствием, с каким бесстрашные любители переписывали их в заветные тетрадки. <…> Получался убедительный образ инфантильного искателя опасных приключений, охотника поиграть со смертью в поддавки, между годами этой бессмысленной игры сочинявшего нарядные стихи для "сильных, веселых и злых"…» (Лурье С.Я. Помилование // Ахматовский сборник 1. Париж, 1989. С. 249). «Он был книжным мальчиком, – о том же, но более добродушно пишет А. Чернов. – Его „Капитаны“ (конечно, первая их часть) написаны так, словно это он сам рвал из-за пояса пистолет, и потом десятки тысяч мальчишек плакали не о „времени большевиков“, а – какие там девчонки! – о золоте с кружев, „с розоватых брабантских манжет“. И пионерский галстук был не помехой. Его изысканный жираф легко перешагивал через два континента, и шепот „послушай, послушай!..“ звучал громче набата двух войн» (Чернов А. Звездный круг Гумилева // Лит. газета. 1996. 4 сентября № 36 (5618). С. 6).
Приходится опять обратить внимание на то, что если бы советские «научные работники» и «бесстрашные любители» просто соскучились по «стихам о пиратах и конквистадорах», то им не нужно было бы рисковать в лучшем случае репутацией политически благонадежного, в худшем – свободой и головой, связываясь с запрещенными текстами, а следовало бы попросту обратиться к стихотворениям совершенно разрешенного Брюсова или терпимого цензурой Бальмонта и найти у них такие экзотические пласты и в таком количестве, что в сравнении с ними невинные гумилевские экзотические фантазии кажутся детским лепетом. А если кто-либо из любителей стосковался бы в советское время по «сильным, злым и веселым» людям, то можно было бы просто пойти в ближайшую библиотеку и, без всякой крамолы, более того, даже и без очереди, взять сборник рассказов великого пролетарского писателя Максима Горького и читать про тех людей сколько душе угодно…
Итак, мы видели, что не особенности биографии, не поэтическое мастерство, не экзотические темы сами по себе обусловили «феномен Гумилева» в русской культуре ХХ века.
Но что же тогда нам остается?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?