Текст книги "Закон"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр: Рассказы, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
V
Лебедев уехал в два часа. Друзья простились довольно холодно. Натальюшка всучила отъезжающему банку варенья. Он очень благодарил и вообще с Натальюшкой разговаривал, а на Зернова поглядывал не то с недоверием, не то с опаской.
Иван Иванович прошелся в лес, потом вернулся на село. День был тихий и солнечный. У Федоровой избы Зернов остановился, постоял немного и вошел в сени. Темно, ничего не слышно. Он приотворил дверь в избу. Муха на запертом оконце ровно и громко жужжала, Федор дремал на лавке, один, и не поднял головы, верно, не слыхал. Иван Иванович не вошел, припер тихонько дверь и хотел уже идти прочь. Но крыльцо скрипнуло, завизжал блок, и через секунду Зернов с кем-то столкнулся в темноте.
– Это я, – сказала Таня негромко. – К бате ходили? Он, небось, дремлет?
– Да. Я и ушел.
– Потом проснется, чаю запросит. Маменька на поле. А мне корову подоить надо. Мы ее в стадо не выгоняем. Нервная она у нас. Так когда на лужок пустим. Погодите тут; я подойник возьму.
Зернов уже привык к темноте. Да it было не очень темно. Сейчас из сеней, влево, вела широкая дверь в закуту. К избе горницу стали было пристраивать, да не пристроили, накрыли сруб без окон соломой, да лесенку вниз, из сеней, поставили, потому что пола не было, была земля.
Таня вернулась с подойником. Иван Иванович прошел за ней, спустился с лесенки и присел на ступеньку. В щели, между сухими, не везде законопаченными бревнами проходили внутрь длинные, желтые, пыльные лучи солнца. От них точно полусумрачный, веселый дымок стоял в теплом воздухе.
Было просторно. В дальнем углу соломы накидали доверху. Таня возилась с коровой, уговаривала ее, тихо и ласково. Зернов различал теперь и корову, большую, темную, нетерпеливую. Она переступала ногами, шелестя соломой, и шумно вздыхала. Иван Иванович даже чувствовал иногда тепло и ветер этого дыхания.
– Таня, поди сюда, – сказал он вдруг почти сурово. Таня отозвалась не сразу.
– Сейчас, – произнесла она тихонько. – Вот сейчас.
Она поднялась, сделала несколько шагов по шуршавшей соломе, осторожно поставила подойник в стороне, подошла и сама села рядом с Иваном Ивановичем. Он взял ее за руку, у локтя, и сказал:
– Ты ведь не боишься меня, Таня?
– Я? Чего ж бояться? Вы, чай, не кусаетесь.
Она хотела пошутить, но шутки не вышло. И голос у нее был не задорный, как всегда, а почти грустный.
– Видишь ли, Таня, я тебе хотел сказать… Ты, может, и поймешь. Ты, может, меня подлецом считаешь…
– Я-то? – вскрикнула Таня с искренностью. – Что это, право, да с какой же это стати… Напрасно вы так предполагаете, очень даже напрасно. И разве я…
– Ну, все равно, – перебил Зернов. – Тем лучше. Я хотел только сказать, что если ты меня любишь, если я тебе нравлюсь, и если я тебя люблю, вот сейчас, сегодня – так ничего в этом дурного нет, и никому ты не верь, не слушай, что бы тебе ни говорили. Я тебя смею любить и буду любить, потому что так хочу.
– Да что ж будут говорить? – промолвила Таня робко. – Ничего не будут. Кто ж узнает?
Зернов помолчал, подумал. Потом прибавил ласково:
– Я тебя не покину, ты не думай. Я еще долго здесь проживу. И зимой, может, к тебе наведаюсь.
Таня вдруг сама обняла и прижалась головой к его плечу.
– Хоть бы вы на будущее лето приехали! – сказала она с робкими слезами в голосе. – Что уж зимой! Хоть бы на то лето! Чего там люди будут говорить? Кабы я замуж шла, от работы бы отказывалась, а то что. Кому какое дело? День-деньской-то намучаешься, наплачешься, свету Божьего и так не видишь, а тут уж и с тобой не посидеть? На станции-то, сколько этих пристает, рады, да все такие… ну их. Такие все обидчики, только бы изобидеть да насмеяться, а ты вон какой ласковый. – Что ж, и скажу, и не стыдно: сразу ты мне полюбился, понравился…
Она говорила спеша и все прижималась к нему. Иван Иванович гладил ее по волосам. Она стала тихая и покорная.
– Ты, вот, не верь людям про меня, – продолжала Таня. – Они рады сказать, потому что мне замуж не идти. Разве я бы не пошла? Да мне батю жаль. Пропадут они без меня. У маменьки тоже эти ревматизмы пошли. Степанка-то еще куда? Отнимут землю. В дом тоже к нам хороший мужик не пойдет. Ну и нельзя. А мало ли их пристает? Да мне наплевать на них, ты один хороший. Мне теперь все равно. Мне лишь бы ты… Уедешь – не забывай. А хоть час – да мой!
– Ты сама хорошая, Таня, ты сама лучше всех, – проговорил Иван Иванович, прижимая ее к себе. – Ты хорошо рассудила. Мы знаем, что не дурно делаем, а хорошо. Ведь не дурно я делаю, что целую тебя, потому что ты мне нравишься? А, Таня?
Но Таня не отвечала. Она, вероятно, сказала уже все, что у нее было на душе, и больше ей говорить было нечего.
– Пустите, – прошептала она вдруг. – Здесь нельзя… Покличут меня, пожалуй. Дверь-то в избу точно скрипнула. Батя не проснулся ли. Он, как не спит, страх какой чуткий. Что на дворе говорят, и то все слышит.
– Нет, никого нет. Скажи, Таня… Ты придешь ко мне? Вечером в садик… Я калитку отворю… Посидим, поговорим. Слышишь, приходи.
– Нынче нельзя…
– Ну, завтра.
– Я Натальюшки вашей боюсь. Завтра суббота, полы будем мыть, маменька баню истопит… Не урвешься вечером-то. Увидят, коль пойду. Вот в воскресенье разве.
– Ну, в воскресенье. Слышишь, непременно приходи. И ничего не бойся. Натальюшку я спать отправлю. И меня не бойся. Уж коли я сам тебя зову, значит, нет худого.
– Да вас я не боюсь, – рассмеялась Таня. – Ну, так. Приду.
Солнечный луч, узкий, острый, упал ей прямо на лицо. Она сощурила глаза, все еще улыбаясь. Лицо ее было немного растерянное, но не печальное; Зернову она казалась красивой, красивее, чем утром, на дороге. Корова тепло, тяжело и ласково дышала, переступая ногами по шуршащей соломе.
Иван Иванович еще что-то хотел сказать, может быть, еще раз повторить громко, с настоятельностью, что ничего худого нет, если Таня придет и чтоб она не думала… но в эту минуту подле них, и так близко, что они оба вздрогнули, детский голос прокричал:
– У-ух!
Таня вскочила первая.
– Это ты, Анютка?
– А что? Испугались? – торжествующе проговорила Нюша. – Вот испугались-то!
– Что ты тут делаешь? – сердито сказал Зернов. – Откуда ты взялась? Ступай-ка, ступай. Тебя вон кличут.
– Это батя Таньку кликал. Все кликал. А не меня. Меня нынче барышня рисовала, прибавила она вдруг ни к селу ни к городу. – Куклу мне подарила, да я потеряла.
– Ну, иди. Таня придет. Иди.
– А тебе что? – Ты сам иди. Батя и тебя кликал. Таня быстро взглянула на Зернова.
– Подите, Иван Иванович, с Нюшей в избу. Я сейчас, вот только молоко. Чай станем пить.
Зернов взял Нюшу на руки и пошел в избу. За дверью он спустил ее на пол. Она тотчас же бросилась к отцу и залепетала:
– А я их вот как испугала, батя! Страсть! Они сидят это, темно, а я как сзаду подкрадусь, да как ухну! Как они всполохнутся!
– А Таня где же? – ласково спросил Федор, поглаживая девочку по белым волосам.
– Она сейчас молоко принесет, – сказал Иван Иванович. – Я заходил к тебе, Федор, да ты спал.
– Так, подремал маненько. Читал, это, книгу, читал, книга тяжелая, устал да и вздремнулось.
– А что за книга у тебя?
– Какие у нас книги? Все одну читаем. Священная история. Ничего книга.
– А других не читаешь?
– Нет, что ж. И в этой много сказано.
Они помолчали. Федор смотрел с тихой ласковостью на Зернова, прямо в лицо, светло-карими глазами, похожими на Танины.
– Гость-то уехал?
– Уехал.
– Ну, дай ему Бог. Такой мне показался ясный человек. Счастлив будет. Счастливей тебя. А на тебя все смотрю я, барин мой милый, и все думается мне, как я тебя полюбил. Много мы с тобой за лето разговоров разговаривали. И так я тебя обдумал, что иной раз сам своих мыслей ты не знаешь, а я знаю. Я тебя ровно сына жалею, ты не обижайся. Зернов улыбнулся.
– Сидишь все один, вот и думаешь, – сказал он.
– Сижу. Мне хорошо, я с ноженьками моими как за каменной стеной. В мыслях ясно, искушений тоже нет. Тебе вот сколько хочешь дорог: хочешь – направо пошел, хочешь – налево. Тебе обдумать надо, направо, аль налево, аль куда. А мне дороженька одна, с лавки да на кровать. Оно спокойнее. Хорошо. При моем характере очень хорошо. А ты много на меня схож.
– Почему при твоем характере?
– А я тебе, барин милый, опосля скажу. Я еще тебя обдумаю и скажу, коль захочешь послушать. Я уже давно тебе хотел про болезнь про мою рассказать.
Пришла Таня, веселая и решительная, как всегда. Потом вернулась и Петровна с поля. Зернов посидел еще немного, Федор все время говорил с ним тихо и ласково, все точно присматриваясь к нему. После чая он устал, опять начал дремать.
Иван Иванович до темноты ходил в дальнем лесу. Обедать сел уже при лампе. Ему показалось, что лицо Натальюшки еще ядовитее, чем всегда. Подавая кофе, она вдруг неожиданно произнесла:
– И охота вам, Иван Иванович, с этой Танькой Федоровой возиться. Девочка вертихвостая, ее довольно хорошо на селе знают. Да и хитрая. Ихняя вся семья хитрая. Вы так слово какое-нибудь скажете, а они уж Бог знает, что себе вообразят. На шею вам насядут. Каких небылиц про вас наскажут. До тетеньки дойдет. Нехорошо-с.
Зернов в удивлении поднял глаза.
– Вы бы, Натальюшка, не в свои дела не мешались, – проговорил он.
Натальюшка сжала губы.
– Как угодно-с. А только хорошего нет, коли россказни эти пойдут. Им что, а для вас нехорошо. Студент, мол, деревенских девушек портит. Вон и господин Лебедев заметили, смеялись сначала со мною, а потом говорят: неужели он на такое дело пошел? Это, говорят, безнравственно.
Натальюшка любила высокие слова. Зернов встал, хотел крикнуть, чтоб она убиралась прочь, но вдруг опомнился и произнес тихо, с улыбкой:
– Все это неправда, Натальюшка. И Лебедев с вами об этом не говорил. Вы уж меня оставьте, пожалуйста. Я сам подумаю, как мне быть.
Он ушел к себе и чаю вечером не пил.
Августовская ночь была черная, свежая, с яркими, несветящими звездами. Иван Иванович вышел на темный балкон, сел и задумался. Ему совсем не хотелось спать, но он желал бы захотеть спать, и лечь, и так спать, мирно, долго, покойно, чтоб ничего не надо было ни думать, ни делать, чтобы кровать поддерживала ослабевшие члены. Было не грустно, но тошно, и скучно, и очень страшно. И оттого, что это все было, и что он в себе это видел, – ему становилось еще тошнее, скучнее и страшнее. Близко, совсем у балкона, вдруг вскрикнула сова, пронзительно, решительно, весело. Зашлепала, захлопала тяжелыми крыльями и полетела, все вскрикивая. Визги удалялись и слабели. Зернов встал, ушел с балкона и запер дверь.
VI
Пахнет свежим хлебом, холстами, теплой затхлостью, муха бьется в запертое тусклое оконце и ровно и громко жужжит. Дополуденные лучи ударяют в стекла и ложатся пятнами на пол. Федор сидит на своем месте на лавке у стола, держит костлявыми руками книгу в тяжелом переплете и внимательно читает.
Когда скрипнула дверь и вошел Зернов, Федор ему ужасно обрадовался.
Иван Иванович и сам не знал, зачем он пришел. Так, бродил с самого утра, на фабрике был, потом очутился у Федоровой избы и зашел.
– А ведь я, барин милый, тебя нынче ждал, – говорил Федор, радостно улыбаясь, и длинные складки собирались у него по щекам. – Вот я тебя ждал. И словно чуялось, что придешь. Очень поговорить захотелось. Никого как есть нету, Нюшка и та с ребятами убежала. Садись, гость будешь. Да что ты, словно нездоров? Лицо какое-то у тебя эдакое.
– Нет, ничего. Я ведь так зашел, Федор, на минутку.
– Ну, чего на минутку. Садись. Я тебе скажу, что я насчет тебя нынче обдумал.
Иван Иванович улыбнулся и сел.
– Что ж такое? Скажи.
– А вот. Я уж прямо стану говорить. Ты только слушай. Ты с Танюшкой моей балуешься, я давно вижу. И Христом Богом тебя прошу, брось ты это дело. Для тебя прошу.
Зернов поднял глаза и нахмурился. Он хотел что-то сказать, но Федор перебил его.
– Постой, постой! Дай договорить. Ты меня знаешь, я врать не стану. Ты думаешь, Танюшку я жалею? Что Танюшка? Ее дело такое – ей замуж не идти; потому коли замуж идти – семью разорить. На ней крест-то есть; А девка молодая, жизнь-то своя небось. Да ее и не запрешь. Танюшка завтра с кондуктором али с кем там спутается. Да еще какой попадется. А ты ей, я давно вижу, полюбился. Так чего мне Танюшку жалеть? Я тебя жалею, барин ты мой милый, потому я тебя как сына полюбил, уж ты не обижайся.
– Федор, – сказал Зернов громко и как будто твердо, – если я Таню полюбил и сказал ей это, значит, я все про себя обдумал и худого в том не нашел. Решил окончательно. Ты ведь не в первый раз меня видишь. Что ж, пойду я разве на худое дело, про которое наверно буду знать, что оно худо?
– А про это-то… про Танюшку… ты наверно знаешь, что оно не худое… Решил окончательно?
Зернов не ответил ни слова Хотел сказать что-то и не мог. Федор подождал, вздохнул и промолвил:
– Вот то-то и оно-то. Худое ли оно, хорошее ли – не нам знать. Да и что в том? Беда одна: рассудил ты для себя разумом, решил будто, пошел – ан не пускает; а потому не пускает, что не окончательно решил, а усумнился. И вот, как ежели ты усумнился, – ты туда и не иди. Значит, уже тебе туда идти не дано, тебе сомнение-то твое и показывает. Пойдешь ему напротив – хуже будет.
– Я не понимаю тебя, Федор, – произнес Иван Иванович нетерпеливо. – Если б я увидел, что худо поступил, я бы все сделал… Я б твою дочь не оставил. Но все равно, не о том речь.
– От одного к другому бы и пошло, – сказал Федор грустно. – Разве теперь не мучаешься? Смею ли я, мол, девушку смутить? Да кто, мол, я таков, чтоб эдакие дела сметь делать? Да. Помнишь, мы с тобой о законах Божеских да человеческих говорили? Ты еще мне тогда такое слово сказал: закон, мол, в сердце человеческом, а о других я не думаю. А вот как кому дано, иной раз и подумаешь. А уж подумаешь – тогда покориться надо. Не то хуже задушит. Смутил бы Танюшку-то, а потом бы все равно не вынес. Оно дальше-то хуже. Жениться бы на ней захотел. Какая она тебе жена? Не ладно было бы. А уж муки-то сколько от сомненья бы своего претерпел! Жалею тебя вот до слез, хочешь верь, хочешь не верь. Я потому говорю, что я знаю это все.
Иван Иванович молчал. Может быть, ему не хотелось перечить больному.
– Так не веришь мне? – продолжал Федор. – Ну, что ж. Я вот лучше тебе расскажу, как это со мной болезнь приключилась. Я, может, тебе одному во всем свете расскажу истинную правду. Попу на духу рассказывал, да вот тебе.
Он торопился, точно боялся, что Зернов его перебьет, не захочет слушать, но Зернов молчал.
– Было это – вот пять годов к Сретению дню исполнится. Нюшка только родилась. Непогодь стояла, снег-то не весь сошел, да как заморосило, заморосило, так все два дня, летит тебе дождь, и на – студеный. На станцию дороги нет, Василий Трофимыч в ту пору шарабан в грязи сломал. Праздник на дворе – у нас, сам знаешь, Сретение – престол, – а в доме так случилось, скажу тебе, что ну ни черствой корки, и печь вытопить нечем. Дрова-то за зиму пожгли, солому даже пожгли, валежник бабы собирали – да в лесу воды по колено, и хозяйка моя больная лежит. Ох ты, думаю, дело-то какое. И вспомнилось мне в тот час, что на фабрике, так, не доезжая, от дома от управляющего недалече, лежат бревна свалены. Управляющевы бревна. Давно уж лежат и порядочно их, так, не очень, чтобы бревна, не строевые. И помнилось мне, что бы, мол, запрячь это сейчас лошадку, время к вечеру, да по целине прямо к этому месту, и одно бы бревно и увезти. По целине-то, думалось, на дровнях еще за милую душу проедешь. Неладно эти бревна лежали: из наших же мужиков, который-нибудь глядишь – и привезет бревнышко. Управляющий тогда и грозился, и усовещевал; да ведь не докажешь. Ну, и я: ездят же другие? И что ему, управляющему-то? У него, чай, к празднику дрова есть. Запряг я тогда лошадку, да у кладбища ее с дороги и свернул. По краюшку, думаю, по лугу ближе проеду, и показалось мне даже, будто подмораживает. Вязко оно, дождь в лицо так и бьет, однако ничего, подъезжаю. Совсем свечерело. Бревна тут, а кругом ни души. И на фабрике, верно, забастовали перед праздником. Перекрестился я, выбрал бревнышко не так, чтоб очень длинное, уложил на дровни, веревкой прикрутил. Кручу это веревкой, а у самого руки чего-то трясутся. Ну, поехали. Как съехали с дороги, – тяжело моей кобыленке, просто из сил выбивается. Бревно концом по воде хлопает. Иду я рядом, уж ног и не чувствую: полны сапоги воды, и дождь не унимается. Иду, гляжу на бревно, и все оно мне противнее. Чем гляжу больше, тем все больше сомневаюсь. Да как это, мол, так? А если, мол, это грех? А на это сейчас думаю: я малых деток согрею. Пройду шага три, да опять: а все-таки ты, Федор, вор. Рассудил, мол, хорошо – согрею; а кто тебе дал такое полное право рассуждать? Сказано – нельзя, грех, ну, значит, и нельзя. И стало меня это бревно душить. Однако доехал. Лошаденку не распряг, на дворе с бревном покинул, ввалился в избу. Танька увидала меня – батя, говорит, переобуйся, вода течет. А я сел, как был на лавку – сижу, молчу. Душит меня бревно, совсем задушило. Усумнился очень. Посидел я малое время, да ни слова не говоря – опять на двор, да клячонку кнутом, да тем же порядком опять на фабрику, и свалил бревно, как дурак. Потом сколько времени назад шел и не помню. Только не ехал, а все около дровнишек шел. Дома уж полегли. Пока-то я дошел да лошадь убрал, – в доме уже переобулся. Сапоги не стащить было. С того дня, от простуды-то, и стали сохнуть ноженьки. А дров поутру добыли маленько. Однако очень я радовался, что отвез-то бревно. Как уж усумнился – пропало дело. Надо было везти.
Долгий рассказ утомил Федора. Голос его стал глуше и тише. Иван Иванович слушал молча, опустив голову. Когда Федор кончил, он взглянул ему в глаза.
– А как же другие-то, Федор? Ты говорил – другие мужики возили эти самые бревна?
– Другой что? Другой не усумнился. Ему, может, и в голову не пришло подумать: грех аль не грех? Кто не знает, что закон преступает, тот прав.
– А кто знает, что преступает… и верит, что смеет преступить?
– Всяк прав с верой. А усумнился, – значит, тому все равно не преступить.
Прошла минута молчания.
– Я вот тоже в книге читал, – проговорил Федор прерывистым голосом – он утомился. – Небось помнишь, ехали апостолы в лодке. Глядят, идет к ним Спаситель по волнам. Удивились, а пуще всех Петр. И завидно ему стало. Не то, что завидно, а манить его стало, потому по морю-то ходить нельзя, потонешь. А тут такой случай. И закричал Спасителю: «Повели мне к тебе по морю идти». Спаситель говорит: «Иди». Тот вылез из лодки, пошел. Пошел – да и усумнился: а ну-ка потону? А как усумнился – сейчас и стал тонуть. Спаситель-Батюшка ему руку подал и прямо так и сказал: «Маловерный ты. Зачем усумнился?» Значит, кабы не взяло его сомнение, он бы по морю-то прошел. А силы такой не было, пошел – да и не вынес. Тоже думаю: не знай он, что по морю идет – ведь не усумнился бы? А не усумнился – так опять же по морю-то бы и прошел.
– Что ж, Федор, – спросил Иван Иванович, слабо усмехаясь, – ты свою болезнь считаешь как бы наказанием за то, за бревно-то?
– Наказание? Не наказание, а знак это, помощь мне, слабому, послана. Ходил бы я, был бы человеком, – опять бы, может, случилось, подумал бы: согрею ребятишек али там что – преступлю закон. Смею, мол. Могу. Пошел бы – и опять усумнился бы, потому полной веры не дано. Ну, а теперь лучше. Теперь пути заказаны, духу немощному дана плоть немощна. Оно и ладно. Великая помощь это, а не наказание.
– Вот ты какой, Федор, – сказал Иван Иванович слегка дрожащим голосом. – Я и не знал. Я понимаю, что ты хочешь сказать, что ты обо мне думал. Подумал, что я как ты усумнился, вот с Танюшей-то, и что нельзя мне преступить закон – или что там законом называется – потому что усумнился. Так подумал?
– Полюбил я тебя очень, – сказал Федор беспокойно и тихо. – Так полюбил, так жалею тебя, что и слов таких нету. Страшно мне стало, что на муку идешь, а не знаешь. Остеречь тебя хотел. Очень мы с тобой схожи. Только что вот больной я, а ты здоровый.
Зернов встал с лавки. Лицо его было злобно и взволнованно.
– За любовь твою и за милость – спасибо. Схожи мы, говоришь? Были несхожи, а теперь будто и вправду схожи. Знаешь? Ты думаешь – ты больной, а я здоровый? А если ты меня болезнью своей заразил? Ты, может, мне все кости сломал вот сейчас, так что я и пальчиком двинуть не могу? Сказать тебе, что ты со мной сделал?
Федор глядел на него, в страхе и лепетал:
– Скажи, голубчик ты мой… Скажи… Да разве я что такое? Я от любви моей…
– От любви. Боялся, что я мучиться, может, буду! Схожи мы с тобою! Что ж, ты мне своей судьбы пожелал? Ты меня от жалости, как собаку, убил, ведь убивают же собак от жалости, чтоб не видеть, как они мучаются. А как кто смеет знать? Может, эти мучения-то святые, святее покоя? Ты, что ли, мучения-то посылаешь, чтобы сметь их ради любви отнимать? Мне Танюша… она мне как спасение была Все мое тут было. Ты говоришь – усумнился я. Может, и усумнился. А только я еще и сам не знал, усумнился ли, на самую, может, капельку не знал, а все же не знал. По самой тоненькой жердочке шел, не хотел думать, что упаду, – и не думал. Тогда не думал. А ты крикнул, от жалости: ой, упадешь. Оглянулся я, увидел, подумал – и упал. Как толкнул ты меня – так и упал. Я, может, и сам бы упал – а может, и не упал. Ты говоришь – схожие мы. Обдумал ты меня, Федор, да не до конца. Ты вот закона человеческого не посмел преступить и отказался от себя, и отошел, и так живешь. А мне надо сметь! Понимаешь? Как же ты меня от своих мучений остерег, когда я на них шел, – а от моих, от последних, не остерег? Убил меня, как собаку, как себя! Вот что ты со мной сделал.
Федор все глядел на Зернова испуганными, измученными глазами, стараясь понять и, может быть, понимая. Лицо его стало еще желтее, он улыбался жалкой, усталой улыбкой, которая собирала длинные складки по щекам, сложил костлявые руки.
– Прости ты меня, глупого, – лепетал он. – Прости, голубчик милый. Не понять мне всего, что говоришь, а чую, обидел я твою душу. Грех на мне. Так я тебе болтал, сдуру, о себе болтал. Прости больному человеку. Иди с Богом своим путем. Не хотел я смущать тебя.
Зернов сел опять к столу и опустил голову на руки.
– Нет, – сказал он, – куда теперь пойду, когда ноги не ходят? Ты прав был. Твоя болезнь и во мне. Вот теперь если б до конца увериться, что все равно бы упал, даже если б ты и не толкнул меня… А то все мысли, что не пустил ты меня муку принять – и не посмел я, не преступил человеческого закона, не исполнил Божеского… За муку много дается. И мне, может быть, было бы тогда дано…
Федор тронул его за руку своей трясущейся рукой:
– Послушай, послушай, милый ты мой, голубчик ты мой! – шептал он. – Мы Богу помолимся. Он и простит. Может, простит мне мое смирение. И перед тобой мой грех отпустит. Что я знал? Я любовью моей послужить хотел.
Зернов поднялся с лавки.
– Прощай, Федор, – тихо произнес он и низко, в пояс, поклонился, с простотой. – Коли я понапрасну – не взыщи. Минута подошла такая. Ты знать не мог, у меня, может, вся жизнь решалась, сам для себя я решал, кто я таков? Жизни стою – или одного смирения? Тут соломинки было достаточно, чтоб все кончить. Вот и кончилось. Я тебя корил, ты прости.
Он постоял еще мгновенье и вышел. Федор глядел ему вслед, руки протянул, хотел что-то сказать, – но Зернова уже не было.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.