Текст книги "Мемуары Мартынова"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр: Повести, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Зинаида Гиппиус
Мемуары Мартынова
Писать я никогда не пробовал. Бывало, конечно, гимназистом, стишки, потом доклады по специальности, но чтобы историю какую-нибудь написать, повесть, – нет, этого не приходилось. Но разве так трудно? Выдумай, представь себе что-нибудь – и пиши.
А мемуары еще того легче, не нужно и выдумывать. Теперь все пишут мемуары, мне тоже захотелось. Но если приняться всю жизнь свою описывать, себя, – невозможно! Никакого терпения не хватит. И я, поразмыслив, решил сделать выбор: ограничиться моими любовными историями. Тоже будет длинновато, хоть и не все записывать, но сюжет веселее, а, главное, о себе можно не так распространяться. Сказать только, что вот, Иван Леонидович Мартынов, человек обыкновенной наружности, долговязый, из интеллигентной семьи и сам интеллигент, по профессии… ну хоть свободный философ, – и довольно. Остальное не важно. Не в том ведь какой я – дело. И вообще не во мне. И даже не в тех, кого я любил.
В самой любви дело.
I. Сашенька
Это, первое, – не история, конечно. Так, эпизод. Но уж начинать, так сначала.
Сижу за столом за книжками. Но смотрю не в книжку, а прямо перед собой, – в окно, окно деревянного домика нашего выходит в палисадник. Там высокий снег, неровные сугробы, серовато-белые, со звездистыми, слабыми птичьими следами. Потом забор, над забором прутья акации, над акациями крест нашей остоженской церкви и белое, зимнее, бесцветное небо. Оно похоже на палисадничные сугробы, только ровное. Крест, хотя и золотой, тоже какой-то мутный: все мутное, скучное и даже страшное.
Впрочем, страшно оно стало тогда, когда я подумал: а вдруг бы так навеки осталось: небо вроде земли, земля вроде неба, крест над забором, я за окном? Все так – без конца?
Да страшно… А, может, и ничего бы? Может, если не останется, еще страшнее? Ведь неизвестно, что еще будет. Мне только двенадцать лет, жизни ужасно много, совсем неизвестной. Положим, могу скоро умереть. Я часто болен, в гимназию даже не хожу, только весной сдаю экзамены, а занимаюсь дома. Ну, если умру – другое дело. И отлично бы! Все тогда разъясняется.
Я об этой смерти думаю теперь часто; неподолгу, правда, но с удовольствием. Именно потому, что тогда все разъясняется. А то все путаница; если хорошее – из него ничего не выходит; даже вообразить нельзя, что из него может выйти. Даже вообразить!
Ну, это небо со снегом я решил запомнить. Хотя не знаю, для чего.
Дверь отворилась, срыву. Конечно, Надя. И чего лезет?
Я младший. Вова уже студент, а Надя весной кончила гимназию. Воображает. Кривляется. О, как я ее ненавижу!
– Ваничка, Иванушка-дурачок, опять сычом сидишь?
– А тебе что нужно?
– Ничего. Пойди туда. Там Сашенька.
Я чувствую, что краснею, оттого еще больше краснею, уши даже заливает. Но смотрю строго и зло на круглое Надино лицо с ямочками на щеках, на розовое жемчужное ожерелье (фальшивое) и спрашиваю:
– Гатмазов, что ли, явился?
– Не говори глупостей, вихры лучше пригладь.
У меня не вихры, а локоны. Она это знает. Завидует.
– Я решаю задачу. Убирайся, пожалуйста. Я и так бьюсь с этой задачей, а ты лезешь. И наверно Гатмазов. Не там, так у Вовы сидит.
– А я почем знаю? Вот прекрасно! – Она лживо и противно захохотала. – Не можешь задачу решить – умен, видно, очень! – так я тебе Сашеньку сюда на помощь пришлю. И мне, и тебе веселее.
– Убирайся! – заорал я и вскочил со стула.
Но проклятая Надя уже перекрутилась на каблуках и вылетела за дверь, а я остался посреди комнаты. Стою столбом, в душе ужас и безысходное мое страдание, смешанное с блаженством.
Я все, все знаю. Сашеньку люблю давно… с каких пор? Теперь мне кажется, что всегда любил, раньше даже первой встречи. Но, конечно, не понимал сначала. Первую встречу я даже не помню. А вот, раз мы все сидели вечером за чаем (давно), и мама была, и Надя, и Вова со своими товарищами-студентами (Гатмазов тоже, но я еще ничего не знал; и вдруг я взглянул на Сашеньку, как раз против меня. Взглянул на серенькую его студенческую тужурку, на локоны под лампой (совсем как у меня, только у меня черные, а у него золотые) – и тут же навеки понял, что люблю его, всегда любил.
Должно быть, у меня было дикое лицо, потому что Сашенька посмотрел на меня, улыбнулся (ох, какой он, когда улыбается!) и спросил, о чем это я так задумался? А я вспоминал всю свою любовь, все, что было раньше, как он приходил, что говорил с другими и со мной, все, словом, вспоминал, – только уж по-иному, по-новому.
С тех пор новое и наступило. Моя безнадежная блаженность, – любовь к Сашеньке. Что любовь, как говорится, безнадежная, – это нисколько у нее блаженства не отнимало. Даже напротив. Таинственнее. И знал же я, какая же тут надежда? Какая? Если вообразить глупое чудо, что Сашенька меня так же полюбил, как я его, ну к чему бы это было? Что могло бы из этого выйти? Я и не думал о глупом чуде, не хотел его… но того, что потом случилось – я ж, конечно, ни за что не хотел и не хочу.
Опять не помню, в какой момент мне все стало ясно, и наступили мои страдания, окончательно безысходные. Я в них бьюсь, как муха в тенетах, а в то же время и блаженствую. Так вот она, любовь! Не хочу ее! Или все-таки хочу?
Сашенька – влюблен в Надю. Я это понял, когда он раз с ней говорил, и у него глаза были с сиянием и задумчивые (в Сашеньке все замечаю). Потом уже и дома стали об этом говорить, и Вова с Надей шутил (Господи, какие проклятые, могут про это – шутить!). А потом… Вот потом и главный ужас – Гатмазов…
Я Надю вначале нисколько не возненавидел за то, что Сашенька в нее влюблен. На Надю мне было наплевать. А что у Сашеньки глаза такие стали, сиянием светят, что в нем – любовь, это его ко мне приближало по-какому-то.
Гатмазов не может любить. Надя – тоже. Оттого между ними и началось… это. Хохотки, любезничанье разное… У Гатмазова такие плечи (и тоже под серой тужуркой!), такие щеки, усики короткие щеточкой, масляные вишни вместо глаз, а голос густой, как малага, – весь он такой по-моему, что и должен именно… «ухаживать». А барышням, вроде Нади, – нравиться. Он и стал Наде «нравиться».
Да пусть бы нравился. Оба проклятые. Но… Сашенька? У него глаза стали печальные-печальные. Лицо побледнело. Все-таки приходит, но видит же, что Надя хочет от него отделаться и тянет к своему Гатмазову.
Убить, что ли, Гатмазова? Или Надю? Мне не жаль для Сашеньки, да будет ли для него толк?
Когда я стою посреди своей комнаты, в блаженстве, что там, за стеной, Сашенька, в ужасе, что Надя опять хочет от него отделаться и, чего доброго, впрямь пришлет его ко мне – я просто сгибаюсь под навалившейся на меня тяжестью. Ну чего, чего бы я хотел? Чтобы Наде разонравился Гатмазов и понравился Сашенька? Или чтоб Сашенька так же не умел никого любить как… эти?
Нет, не знаю, чего мне надо. Не понимаю. Хорошо, убежать… Умереть…
Но я не умер, а убежать не успел: в дверь стукнули, она приоткрылась, и я на пороге увидел высокую-высокую, тонкую-тонкую фигуру Сашеньки. Не глазами только увидел его, всем собой почувствовал, и весь сжался, поник неизъяснимо.
– Ваничка, задача нейдет? Что ж, давайте. Посмотрим.
Он говорил тихим, как всегда, голосом. Странную рассеянную улыбку точно забыл на губах. Двинулся к окну, к моему столику.
Так как мне казалось, что все равно все потеряно, то и я пошел за ним и сел тоже за стол.
Сашенька больше не спросил о задаче. Словно забыл и о ней, и обо мне. Смотрел в окно, как я недавно, один. Теперь вместе мы смотрели на сугробы в палисаднике, с птичьими следами, на забор с прутьями акаций, на мутный крест остоженской церкви в бело-мутном небе. Но я уж ни о чем не думал. Отчаяние, смешанное с восторгом, все росло, и уж почти выдержать было нельзя.
Тогда я отвел глаза от снега и взглянул на Сашенькино лицо.
Спокойное, с той же застывшей улыбкой на губах. Что я увидел в этом лице? Я не знал. Я не знал, что я сейчас сделаю или скажу, и заговорил – будто не я. Вспоминаю даже теперь – только приблизительно; оно кажется глупостями, невероятностями; а, должно быть, как раз так и нужно было. Я говорил шепотом, грозным шепотом:
– Александр Александрович. Так нельзя. Я знаю. Я вас люблю. Посмотрите на меня. Я знаю, знаю. Я вас люблю. Посмотрите на меня!
Он вздрогнул, точно проснулся, хотел сказать что-то, но не сказал, удивленным взором, молча, стал глядеть мне в глаза. А я понесся дальше, быстро шептал, не помня что – меня уж совсем точно не было:
– Это все ничего не стоит, потому и нельзя. Жизни много, пустяки, что она неизвестная, будет, как вы захотите. Они не знают, а вы знаете, и я тоже. Я вас люблю за то, что… ну не за что, а просто так люблю. Это страшно важно. И что вы – тоже. Это все равно, кого. А они там – пустяки все. Она не понимает…
Зачем-то еще прибавил (чего никогда не думал):
– Она потом, после должна же когда-нибудь понять, вот увидите. Вот увидите, все будет хорошо, отлично. Уж как там – а будет. Я-то знаю. Я все знаю! Я все, все знаю!
Должно быть, со стороны взглянуть – было это комично. Взъерошенный мальчишка, в исступлении, уверяет длинного влюбленного студента, что «все знает»… что?
Но студент не со стороны смотрел, – и не засмеялся. Я видел, как глаза его до самых краев наполнились слезами: а дальше уж ничего не видел, потому что он охватил рукой мою голову и прижал меня к себе, к своей тужурке. Там, в темноте, где пахло теплым сукном, я и плакал неслыханно-блаженными, всеразрешающими, всерастворяющими слезами. Так я потом плакал только во сне.
Что же еще?
Сашенька, после этого, перестал бывать у нас, сразу, – как отрезал. Я не только не огорчился, а ходил именинником. Ведь так и хорошо, так и нужно, чтоб «все стало хорошо». Потом Вова раз сказал: «А Сашенька-то в Петербург перевелся! Видел его перед отъездом: очень веселый, и, вообрази, Надежда, велел Ваньке нашему кланяться. О тебе – ни слова!»
Ненавистная Надя только плечи вздернула. Она через год вышла за своего Гатмазова, который, еще через год, – ее бросил. Ну, да что о ней!
А Сашенька – я только потом, вдолге, это с ясностью понял, – был в тот день на краю самоубийства. И я его спас. То есть, конечно, конечно, не я! Любовь, сама.
II. Скандал
– Никак не могу прийти в себя! Этот молодой человек – это Ваничка? Я помню маленького болезненного мальчика… И вдруг передо мной – молодой гвардеец…
– Да, вытянулся, – сказала мама, вздохнув. – Гимназию кончил, слава Богу, хорошо, теперь, с осени, на математический. Да еще филологический хочет захватить; не знаю уж, что будет, не слишком ли…
Мама всегда теперь была или в кислых, или в панических настроениях.
Разговор происходил на круглом балконе нашей дачи, старинного барского домика, где мы жили по летам очень давно, с тех пор, как я себя помнил. Мы его считали почти своим. В имении был и настоящий барский дом – дворец, с белыми колоннами, почти всегда пустой: владельцы наезжали редко. С нашим деревянным домом он соединялся громадным парком, из-за деревьев его и видно не было.
Я совсем не помнил эту даму, Магдалину Кирилловну, которая уверяла, что помнит меня «болезненным мальчиком», а что теперь я похож на гвардейца. Смутно знал, что она какая-то очень дальняя мамина родственница, или что-то вроде. Слышал (все в последнее время), что после развода она уехала из России. Шесть лет прожила в Париже. Теперь вернулась, по делам, в Москву. Время стояло жаркое (июль), и мама позвала ее к нам погостить.
Дом наш велик теперь, когда нет ни Нади, ни Вовы: только я, да мама, да вечный дядя Одя, старший мамин брат, генерал в отставке: из него уже песок сыплется, ноги ходят криво. Он большей частью строго, почти грозно, молчит, и, конечно, далеко не все понимает.
Гостья оперлась полным, голым локтем о перила балкона.
– Ах, как мне нравится ваша «глушь»! Cela me repose[1]1
Это мой отдых (фр.).
[Закрыть]. Как хороша эта зеленая полянка, уходящая вниз, и эти столетние деревья парка за нею! Ваничка, – обернулась она ко мне, – вы должны мне здесь все, все показать. Вы много, конечно, гуляете?
– Он все нынче верхом, да верхом… Новое увлечение, – сказала мама. – На грех только управляющий лошадей ему дает, молодые…
Магдалина Кирилловна даже подскочила.
– О, как чудесно! Я обожаю верховую езду! У меня нет амазонки, но здесь, в глуши, можно в чем угодно. Ваничка, вы будете моим кавалером?
Она снова посмотрела на меня тем взглядом темно-блещущих глаз (я не знал, что они подмазаны), который я уже заметил и который меня смущал. Я почувствовал, что опять краснею и пробормотал:
– Кажется, дамское седло есть…
– Я отвыкла от старого дамского, но не беда, привыкну! Решено, Ваничка? И не будем откладывать, завтра же это устроим. Знайте, я никаких лошадей не боюсь, ни молодых, ни самых злых.
Я устыдился своего глупого смущения, усилием воли сбросил его и сказал с нарочитой развязностью:
– О, так и думал, что вы великолепная наездница! Я счастлив быть вашим кавалером. Сегодня же разузнаю насчет седла. Лошадь у вас будет прекрасная…
Тонкий слух позволил мне, когда я был уже далеко от балкона, уловить слова Магдалины Кирилловны: «…он очарователен, ваш Ваня… как красив… смуглый румянец и…»
Реплику мамы я не слышал. Да и не интересовался. Что я красив – я подозревал. Но слова Магдалины Кирилловны меня взволновали. Вообще, эта женщина меня волновала. Не нравилась нисколько. Не толстая, но все-таки слишком полная, на мой взгляд. Темно-рыжие волосы лежат какими-то деревянными волнами. Странно-матовое, ровное лицо… Алый рот, пожалуй, красив… Но все равно, дело не в этом. Она меня беспокоила каждым движением, каждым взглядом, каждой мелочью: парижским, иначе стянутым платьем, тем, что лицо у нее короткое, как у кошки; тем, что из ее комнаты наверху, если я прохожу мимо, а дверь полуотворена, меня обдает таким новым, душно-пыльным и сладким ароматом. И от нее самой, даже на воздухе, на балконе, пахнет так же беспокойно-сладко.
Я, конечно, с первых же дней поставил себе прямой вопрос: а вдруг она захочет меня соблазнить? Второго вопроса: хочу ли я соблазниться или не хочу, – я еще не решил. Был им как раз занят.
Здесь необходимы пояснения.
Дело в том, что седьмой и восьмой класс я уже прошел не дома, а в гимназии, и хотя особенно ни с кем не дружил – зимы эти меня переменили. Я отделался от всех своих, как я говорил, «небесных миндалей». Приобрел реальный взгляд на вещи. Но самое странное, что хотя я и «отделался» от миндалей, – я от них не отделался: они как-то сбоку зашли, контрабандой, и отлично существовали рядом с моим «реализмом». Тогда я первый раз заметил, что все у меня «вдвойне». Смутно чувствовал (и не ошибался), что это, вероятно, у всех так. Но я усиленно разгадывал эту странность, мучился над ней, пытался вложить в математические формулы (очень любил формулы) – и ничего, конечно, не выходило. Так, «вдвойне» и оставался, неразгаданно.
Я шалил с горничными, с девками-пололками на ближних огородах, и шалил весьма недвусмысленно, слишком грубо, к пололкам раз даже в шалаш забрался (до решительного, впрочем, дело не доходило). А в то же самое время, – в то же самое, – я блуждал по парку лунными ночами, о чем-то неясном и легком думая, чуть ли не о барышне с длинными, до подола, русыми косами, которую иногда видел издали, в роще; не то что познакомиться с ней, я даже нарочно не хотел имени ее узнавать, ни кто она. И… я писал стихи. Бродя по лунным аллеям парка, я эти стихи повторял, и они мне казались прекрасными…
До сих пор запомнилось одно, самое мое любимое, – может быть, оно и характерно для тогдашней моей борьбы с двойственной путаницей и для мечтаний о любви.
Моей любви, моим стихам,
О строгий дух, – не прекословь!
Живого сердца не предам:
Любовь – стихи. Стихи – любовь.
Все в нераздельности дано,
Печаль, и тайна, и грехи,
И все с любовью сплетено:
Стихи – любовь. Любовь – стихи.
В эдакие мои настроения и упала камнем Магдалина Кирилловна. Я сразу почуял, что с ней, пожалуй, и не шалости; но… ведь она мне не нравится вовсе? Наша русокудренькая Домняшка, вот эта мне нравится и вправду… Куда же Магдалину Кирилловну поместить? Не к барышне же в роще, не к стихам ее отнести, – даже смешно! Есть тут речь о любви, подумаешь, обыденщина, банальность: дама на склоне, я свеженький мальчик, ну и конечно… Тут я влез в свой полный реализм, но вдруг опомнился: ничего еще нет, во-первых; может быть, она и не думает?.. Во-вторых, я все-таки не знаю, как буду себя с ней вести, если?.. В-третьих – она меня волнует, это факт (гораздо больше, чем Домняшка, которая мне нравится) и что назвала меня красивым – мне страшно приятно.
Достаточно поразмыслив, я решил, что наплевать, как будет – так и ладно. В свое время посмотрим.
С лошадьми и с дамским седлом я живо устроил, и стали мы почти ежедневно кататься.
Магдалина Кирилловна и вправду ездила недурно, ловко держалась на лошади; но от чересчур обтянутого лифа казалась полнее, да и на ярком солнце я рассмотрел, что ровная матовость ее лица – тонкий слой чего-то на коже, а около глаз проведены синенькие и коричневые полоски. Это, впрочем, ничего не изменило: она так же мне не нравилась и так же я волновался, когда, например, мы едем шагом, близко, и она вдруг положит руку без перчатки на луку моего седла. Много болтала, часто заглядывая мне в лицо, но я не слушал. Думал о своем волнении, о том, что она его замечает, – это волновало еще больше.
На третий или четвертый день Магдалина Кирилловна мне показалась нервной, словно чем-то раздосадованной. Не хохотала и руку мне на седло ни разу не положила, и все будто ко мне приглядывалась. Было жарко, мы скоро вернулись. А вечером, когда уж чай отпили, дядю Одю спать Домняшка увела, да и мама собралась, Магдалина Кирилловна вдруг сказала:
– Ваничка, хотите пробежимся немножко, хоть по этой дорожке, до больших кленов? Жалко спать ложиться: прохлада, и такая луна!
Луна, действительно, была громадная, медная с зеленью, как часто в летние ночи. Меня она не трогала: я все последнее время ни ею, ни мечтаньями никакими не занимался, и стихов не писал. Не то, что забыл, а в какой-то ящичек бережно спрятал на время, и ящичек запер.
Я тотчас же встал, однако, и предложил Магдалине Кирилловне руку.
Мы спустились со ступенек балкона и пошли по боковой аллее.
Спутница моя закутана была во что-то легкое, голубое, но закутана, против обыкновения, с ног до головы. Шла она медленно, молча. Дойдя до скамейки под ближним кленом, сказала тихо: «Сядем». Мы сели.
– Вы романтик, Ваня? – вдруг сказала Магдалина Кирилловна, как будто даже со вздохом. – Вы любите так сидеть, смотреть в бесконечное ночное небо, на эту, всегда безответную луну? Я могу часами мечтать… о чем? Сама не знаю. А, может быть, и знаю. Куда уноситесь вы на крыльях мечтаний, мой чернокудрый паж?
Я и изумлением поглядел на соседку. Лицо ее было поднято к луне, шарф на голове казался серым. Да и лицо тоже. «Эге-ге, – подумал я. – Вот ты куда метнулась! Ну, этот номер не пройдет. Тут тебе не место».
Такой – она даже не волновала меня. Мне было и волнения этого жаль; и я поспешно, с некоторой грубоватой наглостью, сказал:
– Представьте себе, прекрасная дама, ваш паж совсем не романтичен. Мечтать не умеет, а луна ему кажется зачастую просто медным тазом.
– О, я не поверю, не поверю, что вы не умеете мечтать, – сказала Магдалина Кирилловна, гораздо, однако, веселее. – Все юноши на свете мечтают… хотя бы о любви.
– Значит, я исключение. Мечтать, да еще о таких вещах… Жизнь так прекрасна в своей простоте, вы не находите? (Тут я подвинулся к ней ближе.) Надо ловить дары жизни, ее минуты, не тратя времени на какие-то мечты. Зачем мне холодная луна, когда есть горячее солнце?
Подбирая эти пошлости, я, чтобы не портить тона, схватил Магдалину Кирилловну за руку. Немножко резко, – не рассчитал, – но ничего. Она руки не отняла. Чувствуя, что надо продолжать, я медленно поднес ее руку к губам и поцеловал в ладонь. Ладонь была теплая, мягкая и пахла знакомо-сладко. Я невольно поцеловал ее еще и еще раз. Магдалина Кирилловна прижалась, было, ко мне, но тотчас встала.
– Так вот вы какой, Ваничка… Довольно, довольно, скрытник! Солнце больше луны любить. А я все люблю… мало ли что я люблю! Ну, вот, завтра поедем опять по солнышку кататься. Я жары не боюсь. А теперь домой. Анна Львовна не спит, верно, ждет, когда мы вернемся.
Говорила уже совсем своим голосом, без томности этой лунной.
Я не знал, что думать. И на другой день поехал как-то тупо. Жара была томящая. Я дурно провел ночь, мгновеньями меня схватывало острое, знакомое волнение и гасло. Магдалина Кирилловна, когда я на нее посмотрел (долго не смотрел), тоже показалась мне взволнованной, или вообще странной.
– Пойдемте не далеко, – сказала она. – Вот туда, знаете, мимо порубки, дорожка есть в лес, по ручью.
Мимо порубки ехать было очень жарко. Но дорога шла ровная, и мы взяли крупной рысью. У Магдалины Кирилловны ее капризная гнедая Ласка – резва, резвее моего Рыжего. Когда мы свернули в лес и пошли шагом – так и охватило нас еловым, словно яблочным, духом, теплым и влажным. Справа лепетал ручеек, обведенный кустами. Место очень глухое, лес тянулся на версты. Еловый мы скоро проехали, пошел смешанный, и все густел, дорожка теснела.
– Знаете, Ваня, – сказала вдруг Магдалина Кирилловна слабо. – Тут так хорошо… Но я, кажется, понадеялась на свои силы…
– Можно отдохнуть. Вот, за поворотом, сейчас, будет маленькая полянка… Под горкой… Хотите?
Я снял ее с лошади и осторожно усадил на мох, на мягкие палые листья. Она прислонилась к толстому стволу дерева и закрыла глаза. Я привязал лошадей и опустился рядом с ней.
– Вам нехорошо? – растерянно пролепетал я, обнимая ее плечи. – Уж не обморок ли с ней?
Но она вдруг вся подалась ко мне, нашла губами мои губы… и мне действительно показалось, что я куда-то проваливаюсь: погибаю; уже погиб. Сколько секунд длился этот поцелуй? Острота их была так безмерна, что она же себя и переломила. Возвратясь из одного безумия, я погрузился в другое, – по-новому, внезапно, обезумел. С потрясающей противностью ощутил я полную грудь на моей груди, ощутил запах горячего пота сквозь запах духов, всю ее взбудораженную тяжесть на мне; полуощутил-полуувидел дремные от похоти глаза, кошачье короткое лицо с бессмысленной улыбкой-гримасой на губах, которые тянулись к моим для нового поцелуя. Я перестал отвечать за себя, да и не мог: я сделался голой физиономией… как, впрочем, и она.
Но все-таки человек, все-таки мальчишка, я и повел себя, как идиотический мальчишка.
– Оставьте меня! – крикнул я срывающимся голосом, отцепливая от шеи ее руки и вскочив. – Как вам не стыдно! Вы старая, развратная женщина. Вы бы посмотрели на себя! Вы мне никогда, ни минуты не нравились! Никогда! Я не из добродетели говорю, мне наплевать, но вы мне противны! Противны!
Я мог бы прибавить все, что угодно, – хоть «маме скажу»! Мог бы зареветь в голос, как пятилетний, – все было возможно. Топал, кажется, и ногами.
Она встала, бледная, со сжатыми губами прошла мимо меня, к лошадям. Кажется, проходя, сделала движение хлыстом, точно ударить хотела… но не ударила (жалел я потом, следовало бы).
Отвязала свою лошадь, вскочила на нее, довольно легко, только вуаль разорвала, зацепила за сучок, и сразу взяла рысью по узкой дорожке. А я все стоял на месте и смотрел, не понимая.
Не скоро пришло понимание.
Таки заревел и долго сморкался, сидя на пригорке. Потом сошел к ручью, умылся, всю голову водой облил. А потом увидел, что и моей лошади нет. Конечно, отвязывая свою, Магдалина Кирилловна отвязала и Рыжего нечаянно, и он ушел за ней, домой.
Что там подумают, дома? Что скажет она? Что, вообще, будет, когда я доберусь домой?
Но мне это длинное путешествие пешком, по вечереющему лесу, было очень полезно. Вот когда я окончательно пришел в себя и понял весь мой стыд.
Ну, не то, что понял, – где же мне? А предчувственно, восчувствовал многое. Я мог поддаться соблазну Магдалины Кирилловны; мог не поддаться; противность ее ощутить мог; но вести себя, как я вел, сказать ей все, что сказал, – я не мог. Мужчина не может. Он оскорбляет тогда не женщину, а «женское» вообще. И теряет свою «мужскую» честь.
Стыд потери этой мужской чести меня и глодал, прямо ел, пока я пробирался домой целинами, спотыкаясь о пни, застревая в кучах валежника.
На дворе, у крыльца, уже в полных сумерках, я натолкнулся на горничную Домняшку.
– Ах, барин, – затараторила она, лукаво блестя глазами (явно что-то чуяла), – вот мы напугались, лошадь-то ваша на усадьбу одна прибежала, управляющий сюда, не иначе, мол, как несчастье, да тут, слава Богу, барыня подъехала, очень уставши и порванная, мамаше разъяснила. Мамаша вышли к управляющему, так и так, мол, случай незначительный и благополучно. Управляющий хотел вам встречу выехать, где вы остались, да мамаша говорят не надо, что вы пешком придете. А вы вон как запоздали… И не кушамши… Генерал с мамашей в гостиной вас дожидаются, а барыня у себя, нездоровы, и ехать, слышно, завтра в Москву им надо…
Не дослушав, я прямо пошел в гостиную. Там горела высокая лампа (ее зажигали только в торжественных случаях). На диване с прямой спинкой сидела мама, сложа руки на коленях, рядом, в кресле, генерал. Лицо его было грозно.
Я остановился на пороге.
– Поди сюда, – сказала мама. – И затвори двери.
Дверей в гостиной было три, я все их затворил, подошел к маме.
– Ты хулиган, – сказала она. – Тебя надо связать, запереть… Ты осмелился, в доме своей матери…
Я еще не понимал. Думал еще свое. Неужели Магдалина Кирилловна рассказала?..
Но генерал, уставив на меня седые брови, угрожающе прошамкал:
– Ты посягнул…
Мгновенно мне стало все ясно. Прилив глупого смеха сдавил горло. Сдержал его, конечно. Надо быстро сообразить, как дальше, и я почти не слушал маминого рыдающего голоса:
– Она приехала, как сумасшедшая. Вуаль разорван… Я заставила ее сказать мне правду. Это несчастная женщина, едва вырвавшаяся из рук насильника… И кто же этот насильник? Кто этот развратник? Мой сын!
Задохнулась, прибавила вдруг, менее патетически:
– Теперь она по всей Москве этот скандал расславит… Показаться никуда нельзя…
Но я уже сообразил план действий. План отчаянный, но я чувствовал в себе необыкновенную силу. А тем, что выдумала Магдалина Кирилловна, я невольно восхищался. Вот какие оне хитрые! Никогда бы не придумал – я! А так и надо.
– Мама. Послушайте. Это глубокое недоразумение. Магдалина Кирилловна человек очень нервный. Она, Бог знает, что вообразила, я не успел отцепить и вуаля от сучка – ускакала, как безумная… Да, я не скрою, я чуть-чуть ухаживал за ней… Но, мама! да похоже ли на меня, чтобы я?.. Да ведь это смеяться бы надо, если б не огорчение ваше и Магдалины Кирилловны, которую я глубоко уважаю!
В голосе моем была такая разумная твердость (при слове «смеяться» я слегка усмехнулся), что мама поглядела растерянно. А я продолжал:
– В две минуты я могу разъяснить это самой Магдалине Кирилловне. Каково ей терпеть такое недоразумение! Вы увидите…
– Ах, нет, нет, не ходи к ней! – заметив мое движение, воскликнула мама. – С ней опять будет истерика, и то едва я каплями отпоила.
Дядя Одя, генерал, вздремнувший было, издал тоже грозное ворчание.
Но меня уже несла моя новая сила. Крикнув маме: «Сидите здесь, подождите, вы увидите!», я вихрем кинулся по лестнице и буквально ворвался в комнату Магдалины Кирилловны. Самый настоящий насильник не мог бы лучше сделать. При малейшем рассуждении я, конечно, поколебался бы с такой бурностью приступить к исполнению моего плана. Не естественно ли, когда так врывается в комнату только что оклеветанный человек, испугаться? Подумать, что я-то, уж наверно, явлюсь, чтобы осыпать ее новыми оскорблениями?
Но тут была иная естественность, безрассудительная. Ворвавшись, я сразу грохнулся на колени перед кушеткой, где лежала Магдалина Кирилловна. Сразу схватил ее за руки, целовал их, потом и ее обнимал, бессвязно лепеча:
– Простите меня… Прости меня, милая, дорогая… Я был в безумии… вы меня свели с ума вашим поцелуем… Я умер, я погиб… Милая, жизнь моя, счастье мое… Ведь ты поняла – же?.. Колдунья… Просто все… Прости, прости…
Мы, кажется, целовались опять, но я уже не чувствовал этих поцелуев: никакой гибели – и никакого отвращения. Если она не заметила, – то ведь поцелуи не равнодушные же были, только иного полные волнения. Но я до сих пор не знаю, поверила она мне тогда или не поверила. Может быть, вид сделала, что поверила? Но для меня вид, или и для себя тоже? Захотела. Для себя, чтоб вправду было так?
Посреди поцелуев, я, помнится, уверял, даже, что без нее «теперь больше жить не могу»… Она вскользь, но довольно твердо заметила:
– Я, все-таки, завтра должна поехать в Москву…
Я не протестовал, я лишь с великой поспешностью стал говорить, что сам туда поеду, там мы и увидимся, и что это уже решено, не правда ли? Она не прогонит меня? Не забудет?
Она улыбалась: впрочем – я мало ее видел; все это произошло очень быстро, и главное, что я помню – это, что от нее, и в комнате, сильно пахло валерианом.
С мамой, конечно, устроилось, – она в подробности не входила, скандала нет – и слава Богу. Дядя Одя все заспал. А что болтали на кухне – кому дело?
Само собой разумеется, ни в какую Москву я и носу до сентября не показал. Хорошо отдохнул. Когда, первое время, вспоминалась эта история, я облегченно думал, что все-таки, как умел, а исправил свой грех против мужской чести.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.