Электронная библиотека » Kalakazo » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "Золотой треугольник"


  • Текст добавлен: 9 ноября 2015, 12:00


Автор книги: Kalakazo


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Kalakazo
Золотой треугольник

Из цикла «Золотой треугольник»

Начало
 
За окном ели, припорошенные новым снегом.
Бегущие облака по развидняющемуся небу.
Ожидание зимнего солнца.
Новая, точно снова первый раз, встреча с лесом.
Именно там, в лесной чащобе,
приходит ощущение реальности.
 
Обретение
 
Обретение Дома – всегда оставалось недостижимым чаянием.
И чем больше
с годами
я обрастаю недвижимостью,
тем более выстуженными оказываются мои ночлежки.
Уже на второй день моего пребывания в городе:
«о Петербургъ, и я бегалъ въ твоiхъ просшпектахъ» —
меня начинает тошнить
от стилизованного под Art nouveau моего «кабинета»,
от вида из моих окон на замызганные барельефы дома,
построенного Чевакинским
на месте петровской Тайной канцелярии,
где в подвалах
строители уже в 70-х годах
осьмнадцатаго столетия
все еще находили
посаженные на цепь и
свернувшиеся калачиком
скелеты гостей боярина Ромодановского;
от хлюпающей жижи под ногами,
от театральной публики,
по вечерам курящей у моего подъезда;
от актерок, бегущих на метро
с букетами цветов в ядовито цветном целлофане и
банками варенья от благодарных поклонниц;
от также ядовито подсвеченного Спаса на Крови,
от шлюх у гостиницы «Европа»;
от «бомонда»,
ночью опять курящего под моими окнами,
с наркотическими интонациями в выкриках:
«Максик! Ну, иди сю-юда!» —
и в пятом часу утра
разъезжающегося на лимузинах после тусовок и скачек.
Потому из городской ночлежки
уже на третий день я бегу в ночлежку загородную,
тоже с ледяным подражанием модерну,
но там есть лес.
Только в лесу я становлюсь самим собою:
после нескольких минут оцепенения
вдруг открываются зарницы
той Живой Жизни, ради которых и стоит еще жить.
 

Хладное бурчание…
 
Множество раз я в свой лес прибегал,
очередной раз выпотрошенный или
отутюженный асфальтным катком,
обложенный со всех сторон
посвистной облавою и ищейным гоном.
И лес ласково утаивал меня в своей чащобе
от двуногих волков,
бережно пеленал мои раны,
укрывая от житейских бурь и непогодицы.
Много раз я приползал в свой лес,
вывернутый на дыбе иль колесованный,
в гнетущих предчувствиях ещё большей беды
и совсем уже близкой жизненной катастрофы.
И уже почти бездыханным
повалившись на ложе из мха,
муравы и сосновых иголок,
в шуме крон я находил ответ и разрешение
всей мой бытийственной непрухи.
А в хладном бурчании порожистой и бурливой
(никогда не стягивающейся ледяным панцирем)
и беспечно весёлой Юли-Йоки
вдруг простыми стекляшками обнаруживались
те велия украшения,
каковыя я полжизни почитал
за реликвии и драгоценности…
 
Берендеево царство…
 
Утром в своём лесу я просыпаюсь
от оглоушивающей тишины —
не энтропийной и вся мертвящей
апокалипсной гибелью всего живого,
а той, что повязывается в один узелок
с гармонией, ладом, благодатию.
Избёнка моя на курьих ножках
на семи ветрах за нощь
выстуживается до семи градусов,
и первым делом я натаскиваю берёзовых полешек,
растапливая берестою печь,
приношу ведёрко с родниковой водицей
и пью свой утрянной кофий,
просматривая картинки в полинявших журналах.
А в восемь, когда наконец-то развиднеется, прямо
у порожика становлюсь на свои
дровяные самоходы
и, отталкиваясь бамбуковыми палками,
обхожу своё Берендеево царство…
 
Возвращение
 
Возвращение в Петербург давно
уже стало отработанным и привычным ритуалом,
но всё одно для меня остаётся событием.
Возвращаюсь зимой из Териок
непременно с толпою лыжников и лыжниц
(сухоньких старичков и бабуль),
каким самим хоть ужо под восемьдесят —
всё ещё на дровяных финских лыжах
с бамбуковыми палками.
Здесь же и пестрядная толпа налёдных сидельцев:
в валенках, кургузых тулупах, облезлых шапках-ушанках,
с ледовёртами и ящиками-самоделками.
Опосля подлёдного клёву
и основательного сугреву
они дружненно в вагоне электрички
вдыхают кислород и выдыхают спирт.
Улову с гулькин нос, зато целый день
долгожданной свободы
от занудственного ворчания собственной старухи.
В Келломяках бодренно, скачуще мальчиковой походкой,
в оранжевых штанцах и
в кудловатом кепи на слипшемся паричке,
в вагон подсаживается Олег Каравайчук —
единственный на всё Комарово
сохранившейся гений.
Он садится поодаль от меня
и начинает согбенной головушкой
в такт покачиваться,
временами конвульсивно вздрагивая и подёргиваясь
от очевидно слышимых им
стальных поскоков
диссонирующей музы…
 

Хороводны пляски
 
С трудом переношу все «праздники»,
но ещё более невыносимо,
когда народ неделю-другую «отдыхает».
Сам никогда в жизни
не ходил каждодневно на работу,
да и не работал, по существу, никогда,
если понимать под работой
труд по найму
за положенную пайку хлеба,
однако сам
не люблю ни праздношатаев,
ни стёбных поскоков,
ни шальных выкриков в середине ночи
под моими окнами,
когда я честным образом
ворочаюсь,
измученный
очередным приступом бессонницы.
Не люблю толпы
и тем более «народа» —
его массовой культуры,
его ряженых петрушек
и клоунады на сцене и в жизни.
Доподлинно знаю, что свобода губит,
скажем, того же актёра,
и без узды и лямки
его жизнь и его творчество
часто прогорает
подобно бикфордову шнуру.
Совсем не понимаю,
что такое демократия
или даже соборность
и тем более не понимаю
этого навязчиво надуманного
Михаилом Бахтиным
мира карнавальных хороводов,
пародию на каковые
ещё целый месяц
придётся созерцать
на моей площади «Искусств»:
балаган,
слюнявая цыганщина
и видимость разухабистости,
«широта русской души»,
безумолчная скороговорка
масочных мимов,
да и жажда самого люда
оторваться и угореть
в прилюдном разнагишании.
Сам Михаил Бахтин попал на Соловки,
кажется, в 29-м
по надутому в мыльную антисоветчину
кружку «Воскресение».
Александр Александрович Мейер
устраивал на дому посиделки,
где молодёжь 20-х,
за чаем и сухарями,
из пустого в порожнее
переливала о Боге и Церкви.
Сурьёзное оказалось преступление:
арестовано было больше ста человек
и, как выяснилось уже в начале 90-х,
вспомнили и назвали их всех по именам
(даже тех, кто захаживал случайно и единожды),
именно братья Бахтины, Всеволод и Михаил…
Потому навязчивым и
стал впоследствии для Михал Михалыча
его панегирик всеобщему
маскараду и «задиранию юбок»,
перемене «верха» с «низом»,
подмене «переда» – «задом»,
бунту супротив всякой иерархии ценностей,
ибо в этом карнавальном кружении
(а про это он уже никогда никому
не проговаривал вслух)
ведь и происходит чаемое
снятие ответственности
и вообще всякой личной вины
за когда-то,
по молодости и малодушию,
преданных и отправленных
на Голгофу…
 
Минорныя речитативы
 
«В какой красотище Вы живёте!» —
приговаривают мне мои гости.
Навещают они меня, по обычаю,
в белые ночи
и говорят обо всём с патетикой,
и я им, впрочем
после долгой паузы,
вторю: «Да-да-да,
но если б вы знали,
что с ноября по март
„наш городок“
совсем не приспособлен для проживания!»
Я красочно всегда рисую
хлюпающую жижу под ногами,
склизоту и гололёдец,
метровые сосульки,
с грохотом вонзающиеся в тротуар,
иссиня-бледные физиономии
и расплаcтанно-сумеречные
январские деньки
с моросящей хандрой и
меланхолическим бесприютом.
На что мои заморския гости
из какой-нибудь вечно солнечной Калифорнии
всегда возражают
примерно одинаковыми словами:
«Но красота ведь скрашивает и смягчает?»…
И вот сегодня,
чтобы хоть как-то скрасить и смягчить
свою изнурительную уже
бессонницу,
в четвёртом часу утра
выбираюсь побродить.
Мой «Золотой треугольник» —
Невский – Нева – Фонтанка,
когда-то «вот тебе и весь Петербург» —
вполне сносно освещён и иллюминирован,
я с ним сжился и приспособился,
и только в нём возникает ощущение
«дома» и безопасности.
Бреду сплошной чередой
всё ещё шумных ресторанов и кабаков,
вглядываюсь
в воды Екатерининского канала
на зыблющееся отражение Спаса на Крови,
долго выстаиваю у васнецовского распятия,
затем уже Мойкой
следую анфиладой особнячных фасадов.
Всматриваюсь в окна орбелиевской квартиры:
в роковые для Эрмитажа 30-е
в кабинете именитого директора
по ночам горел свет,
где своим каллиграфным почерком
Иосиф Абгарович
старательно очерчивал в характеристиках
«буржуазную подкладку»
в уже заарестованных соработниках…
В проёме между эрмитажными атлантами,
у каковых,
как это всегда случалось в детстве,
«пальчиком» прощупываю венозныя прожилки
на гранитных ступнях
и созерцаю купол Иссакия…
А у Монферрановой колонны,
как это часто бывает
именно в это время —
одинокая фигура Михал Иваныча,
сумасшедшего трубача,
и стелющееся по пустынной площади
его мелизматическое,
для себя только и Господа,
музицирование.
Этот гениальный чудак
попал даже в западные книги рекордов,
поскольку Сороковую симфонию Моцарта
лихо выдувает,
стоя на голове.
Круглый сирота,
выходец из детского дома,
он научился говорить и общаться
с окружающими на трубе,
сам став её продолжением,
и когда ему явственно не хватает слов,
он приговаривает: «Счас!» —
и невыговоренные чувства
выдувает на своём инструменте.
Живёт он в Репино,
где, странствуя по свету,
выдул основательный особняк,
и до первой электрички,
в какую он должен вскорости
утомлённо погрузиться,
брожу вокруг да около кругами,
настраиваясь на его минорныя речитативы…
 

Зеркало
 
Люблю свой град пустым
и точно вымершим,
когда при вдруг нагрянувшем
десятиградусном морозце
шаги становятся гулкими
и иногда с отчётливо
тебя же и настигающим
эхом,
будто кто-то
как тень
явственно
со мною же
и вышагивает.
Люблю уже в четвёртом часу ночи
всмотреться в окна
Павловой опочивальни
в Инженерном
и мысленно пройтись
уже вслед за Его тенью
по ночным коридорам и переходам,
лестницам и закуткам;
вступить вслед за Ним
в парадные залы
и, оглянувшись
в венецианском
от потолка до полу
зазеркалье,
самому раствориться,
повстречавшись
только с Его,
карих глаз,
базедовым взглядом.
После царской погибели
Александр здесь уже никогда не появлялся:
все греческие антики и
гобелены самой Марии-Антуанетты,
кабинетные бюро и парадные ложа
были насовсем изнесены из замка,
кроме этих самых
венецианских зеркал,
куда, заглянув ненароком,
кадетики времён
Брянчанинова и Достоевского
как подрубленные
падали в обморок…
Люблю, вслед за Ним,
выйти на террасу,
присмотреться
за всполохами на Марсовом,
к игле Петропавловки,
к охранникам,
мирно посапывающим
в стеклянных будках
за оградой Летнего
и Инженерного тоже,
и к мальчишкам,
на похрустывающем ледку
у самого Чижика-Пыжика
ползающим
в поисках
в лунном отражении
блескучих
евроденежек…
 
Солнечныя зайчики
 
Спозаранку по Марсову
похотливо цокают
«копытами»
жеманные стада девиц,
поспешающих на первую пару
в небезызвестный всем «Кулёк».
Уже в совсем позабытой,
прошлой жизни
я и сам баловался чтением лекций
в этом «приюте
для окультуренных невест».
Помню всё какие-то рожки да ножки
от былого дворцового великолепия.
А так – коридоры и аудитории,
крашеные
маслянисто-синюшным цветом —
привычный стандарт интерьера
советской эпохи:
роддома,
школы,
прокуратуры,
тюрьмы,
больницы и
морга,
cловно и сама судьба
каждого из нас
должна была быть
того же самого колера.
На лекциях густо пахло «шанелью»,
кто-то из «генеральских дочек»
мерно пилил маникюр,
кто-то перед зеркальцем
наводил марафет
и веяло тем духом
анемичной холёности и пустоты,
какое, скажем, в бурсе
источает такое же стадо
поповских сынков,
полных уверенности,
что после нескольких лет
школярской отсидки
ряса да требник
и без всей этой благоглупной премудрости —
«прокормит, оденет и обует»…
Помню только всего
несколько
живых глаз
(и, как всегда, провинциалок)
из какой-нибудь Судогды или Касимова,
а то и из-за Уральского Тобольска
или совсем уже из сказочного
для меня Забайкалья.
Одеты они были,
в отличие от сановных «кукол Барби»,
в не Бог весть знает что
и ютились где-то
по общагам,
но сколько энергии,
непритворного Эроса
в самих этих глазах,
точно солнечныя зайчики
посередь
осоловело-сонного царства
нашей Культурки…
 
Страусовы перья
 
Едва начнет развидняться,
и через дорогу
в Летнем
прочерчиваются
осклизлые силуэты
предолгих саркофагов,
до первой травки
покоящих в своих утробах
барочно-пухлявых
и маньерично-рукастых
Адонисов и Венерок.
Своей правильной и
симметричной хладью
выползают из обрывков
сизого туману
столь похожие на дворцовые
фасады казарм.
А матрёшечная плясавица
Спаса на Крови
вдруг становится
всего лишь картинным задником
для шляпки
в «страусовых» перьях
и дамского стану
(впрочем, совсем уже и без талии),
с усилием втиснутого
в тугие черные шелка.
Обязательно с мопсом,
а то и двумя,
и тремя сразу,
вертлявыми и визгливо тявкающими,
волокущими поводыршу
в совершенно разныя стороны.
Ценю в моей Незнакомке
непринужденное уменье
заполонить пейзаж
одной только собою,
такт,
с каким повязаны
на любимицах
банты
и как грациозно
на них же
смотрятся штанцы
матово-зеленого,
а то и темно-малинового
бархату.
Ведаю за ней
и особенный дар
раскрыть китайский зонтик
рукоятью
слоновой кости
(даже когда нет ни дождя,
ни солнышка)
только лишь для протяжки паузы,
после которой
и слышу
в сто первый раз
менторски озвученное подтверждение:
«Да – это Я
сделала из него писателя!»
Знаю, что отозвавшись
на любезное приглашение,
на пороге её квартиры
в нос мне ударит
настоенный запах
кошачьей мочи
и придётся усесться на диван —
клеить к своему выходному
и единственному костюму
шерстяныя клочья,
а её мопсихи,
расталкиваясь,
будут наперегонки
вползать мне на колени
в ожидании,
что я буду их поглаживать
и чесать им за ушами.
А она сама,
сняв только шляпу и
пригубив красного сухого,
пересыпать
(не совсем, впрочем, к месту и теме)
поэзами Мирры Лохвицкой
свои роковые речения…
 

На зависть потомкам
 
Едва только пригреет солнышко,
как на Марсовом
появляются шеренги голопузых мамочек,
в маечках,
едва прикрывающих
прикормленныя тити,
и,
как правило, ещё и
в голубеньких стрингах
под сползающими
с налитых попок
фирменно продранными на коленках
джинсиками.
Тут же – разомлевшие
от «экзаменной» зубрёжки
ещё на юной травке,
слипшиеся и
заголившиеся
до этих самых стрингов
парочки.
Мальчишки
в одних трусах
до упаду пинают
футбол;
у самого «вечного» —
всполохами
огня —
прыгают девчонки
по могильным плитам,
точно по классикам;
оскалясь,
фоткаются в подвенечном
молодоженки.
И только какой-то
одинокий и сумасшедший пригорюнец
на этой ярмарке веселья
ошалело бродит,
вчитываясь в
1001-й раз
в розовом граните
выбитыя строки:
«Не жертвы – герои
лежат под этой могилой.
Не горе, а зависть
рождает судьба ваша
в сердцах Всех благодарных потомков.
В красные страшные дни
славно вы жили
и умирали прекрасно»…
 
Прилежные ученицы
 
В феврале 1917-го
Петроград закарнавалил,
и в чаду хороводных плясок
Временное правительство,
в апартаментах Зимнего
пируя
посередь чумной России,
всё «пританцовывало»
целый месяц
до упаду.
И лишь
к концу мартовской капели
вдруг вспомнило оно
про своих,
основательно уже засмердевших,
павших и убиенных.
Поначалу хотели
рыть яму
у самой
Монферрановой колонны
и только
салонный эстетизм Милюкова
да брезгливость Керенского
подвигнули
вырыть её
на самом уже
Марсовом поле.
Вернее,
из края в край
избороздили его
траншеями,
точно это германская передовая,
куда и плюхали рядком
наспех сколоченные
и впервые – красныя
ящики,
впервые – без попов
и панихидного пения,
впервые – заместо крестов —
масонского рода
чёрными лоскутами
на длиннющих шестах…
С того и началась
наша ползучая смердяковщина —
танец маленьких бесенят
на порушенных старых устоях.
И богоборчество большевиков
было лишь
ученическим прилежанием и усвоением
народившихся новых мистерий.
И может потому
мы и не «чуем под собою страны»,
что, заголяясь
посреди теней забвенных предков,
так доселе
и вовсе неотпетых,
мы сами уже давным-давно
«покойники»…
 
На корточках
 
«Негасимая лампада»
посерёдке Марсова
влечет и манит
каждого проходящего.
Вокруг царственных фасадов
в нашем городке
уже настолько всё
выстужено и бесприютно,
что маленькому человеку
хочется,
прежде всего,
«погреться».
Ближе к ночи
у этого самого первого
с осени 1957-го
в эСССэРии
«вечного огня»
собираются бомжи,
и в отрывающихся всполохах
иногда можно
улицезреть синюшного господина,
чмоканьем припавшего
к дамской ручке и не без галантности
и чопорных манер
протягивающего
прожаренную сосиску
с еще каплющим жирком
своей подбитоглазой Дульсинее.
Чуть позже
собираются здесь
совсем вымерзшие
от бродяжничества по набережным
парочки,
с непременной пивной бутылью
в девической
длани.
Иногда целая компания
похожих на хиппи
молодых людей
сносит скамейки
прямо к самому огоньку
и, выпростав дымящиеся боты,
под изнасилованно-тренькающую гитару
что-то осипше хоровит.
Ближе к августу
эта «лампада»
совсем испужанно дёргается
от рёва орды многосильных
и блескучих никелем
«Харлеев» —
фестивальная компания
в кожанках
бородачей,
вдоволь наносившись
на своих лошадушках,
коротает здесь остаток
белой ночи.
И как всегда,
в половине седьмого утра,
цокая кирзою,
ошалело носится по полю
стадо
доходяжных солдатушек
из воинской части
на Миллионной,
какие прытко и
короткими перебежками,
отделяясь,
и впрыгивают в
этот самый
ритуальный квадрат.
Сидят они
ближе уже некуда
к самому огоньку,
так пережидая
принудиловно навязанную физру,
и всегда на корточках и
как-то приниженно
ссутулившись.
И меня вдруг всегда
охватывает
шоковое безумие
от когда-то
подсмотренных кошмаров
моего уже далёкого
сибирского детства:
ВОХРа
в желто-коричневатых дублёнках;
на укороченных поводках —
свора
неистово беснующихся
немецких овчарок;
а на снегу —
вот также,
точно молотом притюкнутые
и униженно сплюснутые —
корточно-распластанныя
зэка…
 

Голосит
 
На Марсовом
всегда пытаюсь отдышаться.
Нынешняя особливость
моей психеи такова,
что я точно всё пытаюсь сделать
вздох полной грудью,
а он у меня
всё никак и никак
не получается.
Поэтому частенько,
застыв в остолбенении,
словно силясь
припомнить что-то
совсем уже позабытое
и, пожалуй,
навсегда выпавшее
из пазух моего бытия,
смотрю сквозь марево
вечнующего огня,
как за потешно величавым Суворовым
плывет и расползается
станина Троицкого мосту
и как в лижущия языки
медлительно сползает
гусеница из узкоглазых авто.
А за всей этой картиной —
ещё и бренчание допотопного пианино,
какое, сколько бы ни настраивали,
шелестит надтреснутыми позвуками,
а иногда и совсем внезапу
изнутри
вдруг жалобливо голосит…
 
Выросши скоты
 
В детстве в Летнем
норовил проложить лыжню по целине,
потом, уже где-то на третьем кругу
отвязав «дрова» от ботиночек,
спуститься на хрумкий ледок Фонтанки
и пробовать лупасить его
каблуком,
а ежели он ещё и скользкий,
разбежавшись,
прокатиться по нему
с ветерком
и так почти до упаду.
«У других детки как детки,
а этот „кроха“ —
сплошное Божье наказанье!» —
говаривала про меня
моя мамочка,
когда я возвращался домой
весь мокрый…
Любил вытащить из кармана
краюху хлебушка
и, премелко кроша,
кормить скачущих у ног
чаек,
бросая самым неуклюжим
и, как всегда, печалясь,
что хлебушек выхватывают
всё равно
самые прыткие.
Потом уже у
дедушки Крылова,
пока никто не видит,
любил хулигански перелезть
за ограду
и подёргать мартышку за хвостик,
журувашку погладить по шейке,
слонику пощекотать хобот
и пытаться дотянуться
до пребольшого кусочка сыра
в клюве у преглупой вороны,
ещё совсем и не догадываясь
про презлую эпиграмму
Петра Шумахера:
«Лукавый дедушка с гранитной высоты
Глядит, как резвятся вокруг него ребята,
И думает себе: „О, милые зверята,
Какие, выросши, вы будете скоты!“»…
 
Скрип валенок
 
В Летнем
летом
мне всегда не хватает
«неба над головой»,
да и значимый
самим своим только
ничегонеделанием,
он являет собой площадку
для сплошных
стахановских заделов:
туристские толпы,
выгружаясь из автобусов,
лихорадочно фотаются
у дедушки Крылова
и ещё у каждой скульптуры
группами и отдельно,
в напряге позируя непринужденность;
студентки, ковыряясь в носу,
зубрят, «не разгибая спины»;
мамочки – в извечно менторной
методе воспитанья:
«Сядь – встань – не качайся —
не болтай ногами – не кривляйся,
цыц, я сказала – заткни фонтан,
не реви, ты же – мужик!»…
И только зимой,
именно в Летнем саду,
за морозливым хрустом
ботинок
по снежному насту
отчётливо вспоминаю
скрипение детских валенок,
пар изо рта,
свой красный нос,
какой я растираю ладошкой,
выпростав её из вязаной варежки,
как-то хитро́
резинкой подвязанной
к моей же,
почему-то волчьей,
шубке…
Люблю снова
детскими очами
созерцать солнышко
сквозь стеклянную крышу Мухи;
чуять,
как оно пригревает,
и чаять скорой уже капели;
смотреть на уточек
в полынье под Пантелеимоновским,
на воробышков,
поклёвывающих на льду,
и на Глашеньку —
блаженную старушенцию
в старомодном прикиде,
какая, по пути в храм,
с моста разбрасывает
целую котомку
выпрошенных по рюмочным
хлебных корочек и огрызков…
 

«Проклятие кармы»
 
В самую минуту открытия
в Летнем
немудрено натолкнуться
и на Володю О.
В часу седьмом утра
он сидит, по обычаю,
ещё в подвальных кафешках
на Невском,
где с отстранённым
не от мира сего
поглядом
всё помешивает
и помешивает
принесённый ему кофий.
Потом,
если нет пронизывающего ветерка,
скитальчествует по набережным
с тем же самым странным ощущением,
что он смотрит
точно сквозь проходящих.
В Летний
с набережной
он и забредает
в той же хмарной погружённости
в какую-то
вроде как уже
другую реальность.
Начинал он в садке
для узкоодарённых деток —
в новосибирской школе-интернате
при Академии Наук:
математику и физику им читали
самые натуральные академики,
решившие поставить
выращивание гениев
на поток
(физики тогда казались
олимпийскими небожителями).
В это же примерно время
вышел знаменитый фильм
«Девять дней одного года»,
где некое ученое светило,
получив во время эксперимента
смертельную дозу
радиации,
живо обсуждает учёные результаты,
а супруге,
прибежавшей впопыхах, говорит:
«Ну, а с тобой
мы ещё успеем попрощаться!»…
На двадцать четвертом году жизни Володя
защитил уже докторскую,
но потом взялся за какую-то «вечную»
задачку по математике,
за разрешение которой
сразу же обещали Нобелевку и…
вскоре как-то совсем неожиданно
«надорвался».
По другой версии,
им же поведанной,
он её всё-таки разрешил,
но в ту же самую ночь
это решение украли «жиды»,
и Нобелевскую премию
получил на другом конце света
известный американский
математический
«вор в законе»…
Было бы ему совсем тошно
месяцами не вылезать из Бехтеревки,
если бы лет тридцать назад
я бы не дал ему почитать
«Житие» протопопа Аввакума.
И что-то его тогда
пронзило,
как-будто вдруг он что-то вспомнил.
И помню его склонённым в
Пушкинском Доме
уже над рукописным автографом
и букву за буквой
каллиграфно переписывающим
текст неистового протопопа.
Потом также он переписал
Евангелие
царицы Софьи,
какое она писала уже
в монастырском заточении,
научился переплетать в кожу,
оброс длиннющей бородой
и стал как две капли походить
на породистого старовера.
И только тогда
умиравшая мамочка
вдруг проговорилась,
что его дедушка
был знаменитым
поморского согласия
наставником,
расстрелянным ещё в 28-м,
и что сами они потом
старательно хоронили себя
от «религиозного дурмана»,
и Володеньку старались воспитать —
хотели ведь, как лучше —
в духе «нового человека»
и надо же:
«Мало того, что он сломался,
но и выполз
в родненьком сыночке
вдруг этот самый
„опиум для народа“»…
 


Страницы книги >> 1 2 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации