Электронная библиотека » Лев Успенский » » онлайн чтение - страница 18


  • Текст добавлен: 12 ноября 2013, 17:51


Автор книги: Лев Успенский


Жанр: Документальная литература, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Нет, мне не было ни тревожно, ни жутко: я не очень-то еще понимал опасность. Не было у меня и особой надобности вмешиваться в схватку: я не чувствовал себя принадлежащим ни к одной из вступающих в бой группировок. Так что же меня влекло все дальше и дальше?

Что заставляло делать попытки нырнуть как можно глубже в гущу событий?

Что я могу сказать в ответ? Должно быть, литература есть устремление прирожденное, и тот, кто родился писателем, несет в душе с самых ранних лет неистребимое «хочу видеть своими глазами», острейшее любопытство к жизни, к ее взрывам и поворотам, к ее высокому театру, особенно привлекательному в часы и дни, когда на сцене разыгрываются всечеловеческие драмы. Я хотел видеть все как можно ближе, как можно яснее. Это было сильнее осторожности, благоразумия. Сильнее меня.

Я до вечера таскал бедного Шонина за собой. Мы пересекли Невский: свернуть налево, к Адмиралтейству, нам не позволили.

Кругом по Конюшенной мы добрались до Марсова поля. И тут, на Мойке, на Миллионной, стояли крепкие заставы; какой там Зимний дворец! «Катитесь-ка, школа, отсюда, пока есть куда…»

С Троицкого моста шли какие-то отряды. На ставшем уже совершенно темном Марсовом поле чувствовалось во мраке множество людей. Мы постояли: что же делать-то? Домой не попасть…

Очень мне жалко теперь, что я не пробрался тогда все же на Дворцовую площадь, – сколько я упустил!

Мы сделали еще одну попытку вернуться на Васильевский через Николаевский мост: я понимал, что моему спутнику уже не хочется никаких событий, хочется домой. Не вышло: какие-то, еле видимые в ночной измороси, встречные сообщили нам, что мост развели и матросы к нему никого не пускают. Правда это была или нет, не знаю, но мы остановились в полной нерешительности на углу Мойки и Мариинской площади.

Там в то время у самой решетки канала стояло невысокое каменное сооруженьице, то ли электротрансформатор, то ли башенка для реклам: оштукатуренный куб с пирамидальной крышкой и с четырьмя светящимися часами на каждом фронтоне под ней.

Часы работали и были освещены. Мы совещались, а их стрелки двигались. Девять часов восемь минут… Девять часов десять минут… Девять двенадцать…

И тут со стороны Зимнего дворца под низко нависшими тучами раскатилась пулеметная очередь… Мы знали в те годы все голоса пулеметов: «максим»!

Тотчас раздалось и более басистое, менее дробное татаканье другого пулемета – «шварц-лозе». «Шварц-лозе» были в те дни учебными пулеметами в юнкерских училищах. А потом над крышами пробежала, как горох, винтовочная стрельба, и вдруг все смолкло.

Шонин не выдержал: «Нет, ты как хочешь, а у меня… У меня тут одни знакомые на Сенной… Ты меня не брани, Успенский…»

Чего было бранить? Я, может быть, и сам бы пошел к знакомым, да они были у меня слишком далеко: на Царскосельском, на Восьмой Рождественской…

И я остался один. И я пошел – не все ли равно куда? – все-таки посмотреть: действительно ли на Николаевский мост не пускают? Пошел в глухой уже темноте – не уверен, горели ли в ту ночь уличные фонари?

И вот, когда я проходил по Конногвардейскому мимо дома Родоканаки, на садовой решетке которого архитектор вздумал утвердить четыре негритянские головы в белых чалмах, я вдруг содрогнулся, задохнувшись. Показалось, что мне – не то в горло, не то в пищевод – со страшной силой воткнули железный лом. В ушах ухнуло, взвизгнуло, лопнуло. Я обомлел и оглох. Это выстрелила из шестидюймового орудия стоявшая в восьмистах метрах от меня за домами «Аврора». А когда человек оказывается хоть и не в плоскости самого выстрела, но где-то близко от нее, да когда еще калибр орудия велик, впечатление получается чрезвычайное.

Я не ручаюсь – правильно ли шли часы на той колонке на набережной Мойки. Я не знаю, много ли времени прошло с минуты, когда я засек по ним час до залпа «Авроры». Но для меня, для моей памяти, эти две временные отметки оказались с того мига связанными навек…

Я вернулся домой только уже на свету, 26 октября, – вернулся в новом мире, хотя и не представлял себе масштабов того, что произошло.

Было бы глубоко неправильно, если бы я судорожно пытался как-то восстановить теперь остальные часы ночи, прояснить маршрут моих блужданий по тревожному, но еще не могущему успокоиться после пароксизма борьбы и победы городу. Знаю, что возвращался я на свою Зверинскую кружным путем: не то через Троицкий, а может быть даже и через Литейный мост.

Я теперь знаю, что кроме «Авроры» в ту ночь стреляла по дворцу и Петропавловская крепость. Но я совершенно не заметил этих выстрелов.

Люди охмелевшие нередко вспоминают случившееся с ними только полосами, участками: от и до – помнит ясно, а потом – словно непроницаемая пелена, как небытие. Возможно, даже пассивное участие в событиях такого напряжения и такого масштаба, даже простое присутствие при них, создает в сознании невольного свидетеля нечто вроде такого же прерывистого выключения сознания. А раз это так, я не хочу вовлекать читателей в сложный процесс «довспоминания»: я и сам с трудом могу разобраться в архиве памяти.

Отоспавшись и проснувшись, я решил теперь-то уж обязательно проехать в деревню Мурзинку, к Васе Петрову (я уже о нем говорил). Вася был на моем горизонте единственным, настоящим, стопроцентным пролетарием, рабочим с «Обуховца», да еще года на три старше меня. Его даже в армию не брали по броне: завод был военизированный, сталелитейный. Он мне в тот миг был нужнее всего мира. Он мог все разъяснить.

Я вышел на Зверинскую, на крепенький морозец, под колючий остренький снежок, сухой, как мелкая манная крупа. На первом же доме я увидел четырехугольник бумаги – воззвание или листовку. Несколько человек молча читали. Я подошел:

«К гражданам России!»

Обращение сообщало о низложении Временного правительства, о том, что власть в городе перешла в руки Петроградского Совета.

Я не могу сказать, чтобы у меня в тот миг возникло какое-либо определенное отношение к случившемуся. Со злорадством подумал я только о Керенском, – уже рассказывали, как он в бабьем платье бежал из Петрограда.

Рядом со мной стоял невысокий господин. Чиновник, может быть – учитель казенной гимназии. Он покосился на меня.

– Так-то, молодой человек! – сказал он весьма не определенно.

– Вот так-то! – ответил и я ему в тон.

А что я мог сказать другое? Я же – опять-таки – ничего еще не знал. Я не был пророком. Я не был большевиком. Я не был и Джоном Ридом, чтобы осмыслить это все. Я был еще мальчишкой.

Но кое-что я уже начинал понимать.

Час спустя я ехал на паровичке по Шлиссельбургскому проспекту. Я был тепло одет и взобрался на империал, на крышу. Не могу сказать где, остановка паровой конки пришлась прямо против окраинного жалкого кинематографа. У входа в кинематограф, прислоненный к стене, стоял грубо нарисованный зазывной плакат; он извещал о том, какие в этом кинотеатре приготовлены для зрителей в перерывах «аттракционы». На плакате были изображены странные существа – не то зверушки, не то карлики, – а надпись гласила:

Последние дни!!!

Всемирно известный клоун-престидижитатор[45]45
  Клоун, показывающий фокусы быстрыми, ловкими движениями, незаметными для зрителя.


[Закрыть]

Анатолий АдаДУРОВ с его антропологической группой собачонок

Я некоторое время вчитывался в эту нелепицу, и вдруг что-то точно защелкнулось у меня в мозгу. Что-то сработало в сознании или в подсознании… За этим дурацким, аляповатым, – не то что лубочным, а просто мерзким – плакатом, за этим «АдаДУРОВ», с претензией на известную цирковую династию Дуровых, за этими «антропологическими» (эва, какую образованность показал!) собачонками, за сопливым мальчишкой в разлатых валенках, пялившим глаза на такую красоту, за всем обликом этого «храма» рекламы и искусства я, как при вспышке магния, увидел вчерашний «антропологический» мир. Тот самый, в котором мы все до этого дня барахтались. С такими вот кинематографами, с борделями, с денежными мешками, с провалившимися крышами окраин, с «Ляли-няниным» бедным «углом» на аристократической Сергиевской, с наглыми люстрами ресторанов «Донон» и «Медведь», с «дневниками происшествий», бесстыдно рекламирующими и выстрелы, и уксусную эссенцию ночных самоубийств, с войной до победы…

И вдруг холодом по душе, библейским «менэ-текел-фарес» [46]46
  Таинственная огненная надпись, по библейской легенде испугавшая царя Навуходоносора; роковое предзнаменование.


[Закрыть]
резнул меня другой, тайный, еще невнятный смысл тех слов, на которые я глядел:

Последние дни!!!

А что, если и на самом деле – последние?! Если кончились навсегда времена «антропологических собачонок»? Если завтра настанет другое время – Время Людей?

Вероятно, это прозвучит странно, но мне все-таки кажется, что, если из тогдашнего нелепого, по-настоящему ничего еще не понимавшего гимназиста сложился в конце концов зрелый человек и даже советский литератор, – нельзя исключить из ряда причин этой метаморфозы и ададуровский плакат.

Само собой, не в нем дело. Дело в том мгновении, когда я его увидел. Дело во всем предыдущем и во всем, что за этим последовало. Но скажу прямо: он щелкнул в надлежащий миг затвором моего внутреннего фотоаппарата, и снимок, получившийся от этого щелчка, остался жить навсегда.

…А Васи Петрова я так и не застал в Мурзинке. За месяц до этого Вася перевелся на какой-то завод в Таганроге. Он исчез для меня навсегда, и я никогда не перестану горевать об этом.

ЛИРИЧЕСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО

ПЕРВЫЕ ШАГИ

Если бы от меня потребовали подобрать к этой главе моих «Записок» надлежащий эпиграф, я бы, наверное, предложил вместо него напечатать под заголовком очень известную в начале века репродукцию скульптуры Федора Каменского «Первый шаг». Получилось бы трогательно и – совершенно непохоже. Но к названию подошло бы, как по мерке.

Когда молодой человек рвется в литературу, он не стремится при этом поступать оригинально, не так, как другие. Где ему думать об этом? Не все ли равно как? Как все, так как все, лишь бы добиться!

Но лет пятьдесят спустя после своего «первого шага», припоминая, как все это случилось, он с удивлением обнаруживает: скажи на милость! Вышло-то – и как у всех, и в то же время – по-своему.

Так бывает обычно и с первой любовью: ничего особенного, а все – свое!

Вот только не очень просто установить: а что считать этим «первым шагом»? Особенно у меня: я отнюдь не «спикировал» в литературу соколом с неба. Скорее, я осторожненько вполз в нее, как уж. Что было, то было – ничего не попишешь!

Но «первые шаги», конечно, были и у меня. И «самый первый» получился, я бы сказал:

 
Не с той ноги
 

К 1916 году (к моим шестнадцати годам) я здорово насобачился писать стихи. Прямой угрозы, что из меня получится ведущий поэт эпохи, правда, не возникало, но стихи были не хуже многих других.

Не в этом дело, что мне они нравились до чрезвычайности. Мои сверстники гимназисты одобряли их безусловно. Они их, как тогда выражались, «гутировали» [47]47
  Гутировать – находить вкус, нравиться (франц. goutter)


[Закрыть]
.

А ведь тогдашний гимназист в этом смысле был отнюдь не лыком шит. Винавер у нас изучил все работы ОПОЯЗа. Боря Курдиновский от доски до доски знал теоретические труды Андрея Белого. Какие были у меня основания не верить их оценкам? Все мы тогда читали и «Зарево Зорь» и «Колчан». На столах у нас лежали тут «Весы», там – «Аполлон»… И «Садок Судей» был для нас не в диковинку.

Этого мало: в журналах тех лет печатали далеко не одних только Александров Блоков. Черт знает, кого и чего не печатали тогда!

Трезво оценив положение, я отстукал на пишущей машинке с десяток стихотворений. Там, в этих моих стихах, были и есенинские епитрахили, и блоковские Аэлисы вперемежку с болотными попиками, и бунинский скрип дворянских половиц, и Гумилевские негусы и жирафы. Все было намешано там, но звучало все это вполне прилично. Встал вопрос: куда же их послать?

У нас дома «получались» тогда три журнала: «Русское богатство», «Современный мир», «Вестник Европы»… Каюсь, в шестнадцать лет я еще не успел сообразить, что «Богатство» – это народники, что от «Мира» попахивает легальным марксизмом, а «Вестник Европы» – благообразный и благоутробный профессор-кадет; все со своими принципами и программами.

Я видел их иначе. Для меня «Богатство» и «Мир» представлялись тонковатыми для «толстых» журналов. Издавались они на сомнительного качества бумаге, имели скучные – желтую и серо-синюю – обложки. «Вестник» же Европы выходил ежемесячными мощными кирпичами, кирпичного же цвета. На его обложках помещался старомодный, времен Стасюлевича – редактора журнала с 1866 года – замысловатый рисунок. По толщине «Вестник» мог легко перекрыть обоих своих соперников, вместе взятых…

Вот в таком журнале, на мой тогдашний взгляд, и было бы лестно напечататься. Задумано – сделано: туда я и послал мои отобранные стихи.

Впрочем, «послал» – не совсем точно. Я заклеил их в хорошую, вощеную оберточную бумагу пристойного коричневого цвета, обвязал прекрасным тонким шпагатом и сам отнес на Моховую, 37, рядом с Тенишевским училищем, в редакцию.

В редакции за столом сидела эффектно-седая строгая дама в пенсне. Голосом автомата, без всякого чувства, она констатировала: «Стихи. Ответ получите по почте. Всего доброго».

Я постарался поклониться с холодным равнодушием и ушел оттуда, как знаменитая ницшеанская овца в «Заратустре» – «угловато и спесиво». Впрочем, особого волнения я и не испытал.

Месяц или два длилось гробовое молчание. А потом…

В первых числах апреля я получил письмо: два небольшого формата листика почтовой бумаги с редакционным печатным штампом наверху.

Редактор «Вестника» Константин Константинович Арсеньев, действительный статский советник, академик, крупнейший юрист, человек, «родившийся за три дня до кончины А. С. Пушкина», размашистым почерком октоженера [48]48
  Октоженор – восьмидесятилетний старец (франц.)


[Закрыть]
 написал мне ответ собственной рукой.

Передать невозможно, как он честил меня в этом своем ответе! Как мог я – юноша, по-видимому, толковый и одаренный – именно теперь, когда мир переживает такие годины, когда над ним грохочут раскаты роковых громов, когда ежедневно и ежечасно гибнут тысячи и тысячи людей, рушатся государства, идет величайшая из войн, – как мог я в это время беззаботно «ставить рифмы парами» (увы, это была точная цитата!), сочинять что-то про облачка и бабочек, про ризы и омофоры? «Одумайтесь, молодой человек, пока не очерствела окончательно живая душа ваша! Сейте разумное, доброе, вечное, а не дудите в лирические дудочки, даже если их писк вам приятен…»

Дальше доставалось под горячую руку и Гавриле Державину за его беспринципный «сладкий лимонад», и Валерию Брюсову все за те же «бледные ноги», и Северянину («всяким Игорям Северяниным»), но и мне по первое число.

Такой погром меня не столько огорчил, сколько удивил. Ни Винавер, ни Павел Кутлер, ни Дима Коломийцов никогда не говорили мне ничего подобного, а уж они-то понимали толк в поэзии… Впав скорее в недоумение, нежели в огорчение, я приумолк.

Но неделю спустя грянуло «второе письмо».

«Вестником Европы» в те годы заправлял дуумвират. Дуумвиром по общественному лицу журнала был «родившийся до дуэли и смерти Пушкина» Арсеньев. Делами художественной литературы ведал Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский, тоже ДСС – действительный статский, тоже академик. И – профессор Высших женских курсов; и профессор Психоневрологического института; и видный публицист и крупнейший лингвист и прочая и прочая и прочая. Человек, естественно, занятый до предела.

У Куликовского был мелкий сухой почерк ученого: писал он как бы пером без расщепа – как булавкой царапал. Его письмо заняло четыре четвертушки тонкой и жесткой, как пергамент, бумаги. На этих четырех страницах старший говорил с младшим, с сосунком, академик с гимназистом так, как если бы они были старыми друзьями и сверстниками. Как равный с равным.

Нет, он не распинал меня за недостаточную гражданственность моих стихов, филолог. Видимо, ему и такой род поэзии представлялся естественно-сущим. Он прямо признавал, что в своем журнале ему случается печатать и более слабые стихотворения. «Напечатать присланное Вами? Почему бы и нет? Если Вам этого так хочется, я напечатаю. Но…»

За этим «но» и скрывалось главное.

Строчка за строчкой, мягко, но с неопровержимой логикой, старший доказывал младшему, что все, им написанное и присланное, не пережито, не продумано, не прочувствовано. Что это все – не он. Что в своем искусном рифмачестве гимназист Успенский живет в кредит, на чужой счет. Что его золото – сусальное золото; что его рыжие девы – не его, а гамсуновские. Что коленопреклоненные схимницы-ели, «подъявшие в небо кресты», – клюевские и есенинские ели. И его умиления – заемные умиления. И его бурные страсти взяты напрокат в литературной ссудной кассе.

"Прежде чем взывать: «О, любовь!» – недостаточно начитаться «Пана» и «Виктории»; не мешало бы полюбить самому. Прежде чем вакхически славить жизнь, хорошо бы самому прожить хоть некоторую часть этой жизни, на вкус и на ощупь отведать, что такое – она. Многие большие литераторы с чувством стыда вспоминали потом о своем первопечатании только потому, что оно было преждевременным. Так юноши, слишком рано столкнувшиеся с полом, содрогаются, припоминая свои первые любовные опыты, ибо они поторопились, и начало оказалось уродливым, не настоящим… Не повторяйте же чужих ошибок!

Работайте. Пишите как можно больше, но – только для себя. А главное – живите! Жадно познавайте мир, впитывайте и знания и чувства. Способностями бог вас не обидел; вы, вероятно, добьетесь своего. А напряженное, мучительное, завистливое стремление во что бы то ни стало стать «напечатанным» – детская болезнь. Рано или поздно вы сами посмеетесь над нею…"

Мне не сделалось стыдно, когда я читал это. Я не испытал обиды, дойдя до конца письма. Невозможно обидеться, если большой человек прямыми, весомыми словами, и в то же время – с научной точностью, доказывает тебе, как теорему Пифагора, тебя самого.

На долгое десятилетие мою «волю к печатанью» (тогда, с легкой руки Ф. Ницше, все говорили о всевозможных «волях») как рукой сняло. На десятилетие Революции.

Девятый вал истории носил и швырял нас всех – меня в том числе – из конца в конец встававшего дыбом мира… А я – писал, писал, писал… Я писал и в великолуцкой деревне, и на белопольском фронте под Брестом, Варшавой, Мозырем… Но я и думать забыл о «напечатании».

Вполне возможно, что это в дальнейшем замедлило мое вхождение в литературу: многие мои сверстники успели на несколько голов обойти меня. Но и по сей день я благодарен моим первым двум благородным «зоилам». Они сотворили благо: ампутировали от меня вундеркинда. Заставили дожидаться, пока я стану человеком.

Я долго хранил оба эти письма. Я всюду таскал их с собой в заветном бумажничке. И дотаскал до дня 19 августа 1920 года, до моста через реку Западный Буг, между деревнями Дрогичин-Польский и Дрогичин-Русский.

Мы, отбиваясь, уходили от наседавших «познанчиков». Последним, нам пришлось переправляться через широкую реку вплавь. На восточном берегу я вдруг ахнул: «А бумажник-то мой!»

В бумажничке слипся влажный комок из бумажек, окрашенных ализарином чернил…

– Э, Лева, давай наплевай на эта кашка! – сказали мне два латыша-помнаштадива, Постнек и Лимониус. – Военный человек памьять обязан головка держать!..

Мы сушились у костра. Где-то неподалеку стучали выстрелы. Каждую минуту могла налететь на нас «татарская язда» – польская легкая кавалерия… Я поколебался минуту – и бросил липкий комок в костер…

Но теперь мне кажется: узнай они о том, как и где погибли их письма, оба мои академика были бы внутренне удовлетворены. Их подопечный теперь не рвался в литературу. Их подопечный хотел другого: прорваться к Барановичам, на соединение со своей Десятой стрелковой. И у него теперь было уже кое-что за душой, по части знания жизни. Ему было о чем рассказать людям. Но – не сейчас, потом, потом…


Пошел иноходью

Если это счесть моим «первым шагом», то начиная со второго я явно «пошел иноходью». Это – в том смысле, что первые опубликованные мною строки оказались не стихами, не художественной прозой, а научной статьей. Работой по языковедению.

Может быть, это и закономерно: большинству читателей я сегодня известен как автор «Слова о словах».

Я учился на ВГКИ при ГИИИ. Это несколько «гуингнмовское» название принадлежало Высшим государственным курсам искусствоведения при Государственном институте истории искусств. Придет время – об этом удивительном учебном заведении напишут увлекательные книги.

Я учился там на СЛОВО, оно же ЛИТО – на словесном отделении. И отделение было замечательное.

В раннем детстве однажды я попал на детский утренник в Александрийском театре. Для школьников ставили «Ревизора».

Осипом в этом спектакле был Варламов, Городничим – Давыдов. Хлестакова играл Горин-Горяйнов, унтер-офицерскую вдову – Стрельская, Анну Андреевну – Савина, Землянику – Кондрат Яковлев. Рядовой такой был, ученический утренник; но играли на нем все, как на премьере…

Так и у нас на СЛОВО. Один курс читал Б. Н. Эйхенбаум, другой – Ю. Н. Тынянов. Курс по теории стиха вел Б. В. Томашевский. На «теорию прозы» наезжал из Москвы Виктор Шкловский. Семинар при Тынянове вел В. А. Каверин. Кого из них приравнять к Варламову, кого к Давыдову – дело вкуса читателей. В положении Савиной и Стрельской состояли, вероятно, В. П. Адрианова-Перетц и Астахова.

Несмотря на это, я с первого же курса уклонился от литературоведческих проблем и интересов в сторону чистой лингвистики. С ней дело обстояло не хуже. Курс русского синтаксиса и ряд «спецотделов» вел Лев Владимирович Щерба. Рядом с ним, в соседних аудиториях, читали Виктор Виноградов, Борис Ларин. В поддужных за ними выступали С. И. Ожегов и Фалев. В так называемом КИХРе – кабинете по изучению художественной речи – безраздельно царил С. И. Бернштейн, в СБИКе – словарно-библиографической комиссии – Сергей Дмитриевич Балухатый. Все, что там делалось, делалось на большой высоте, равняясь по любому мировому стандарту.

Я скоро накрепко приварился к необыкновенному ученому и удивительному человеку Борису Александровичу Ларину. Ларин вел у нас интереснейший семинар по диалектам города. Я горжусь, что уже в 1925 или 1926 годах ядовитые литературщики включили в свой «формальный гимн» стишки:

Среди Успенских популярен, Дев лингвистических кумир, Смиренный грешник Боря Ларин Под словарем вкушает мир…

В стишках этих была только одна существенная неточность: ни тогда, ни никогда впредь Б. А. Ларин не «вкушал» – органически был неспособен «вкушать» – научный мир. Он и кипел и бурлил на протяжении всей своей жизни, и работать у него в «словаре» было так же легко и безопасно, как на фронте.

Он один загружал до отказа всех своих учеников. Мне он предложил тему «Язык революции». Об этом к тем дням успели уже написать и А. Мазон в Париже, и Р. Якобсон в Праге. Но оба работали за рубежом. Стоило проверить их выводы отсюда, из самого этого «революционного языка». Изнутри.

Случилось так, что в то же время возникло намерение выпустить при курсах небольшой сборничек студенческих работ: и по СЛОВО, и по МУЗО, и по ИЗО, и по ТЭО (КИНО тогда у нас еще не было).

«Изошники» как-то промолчали. Остальные сдали свои статьи. В сборничке «Пять искусств» оказались напечатанными девять студенческих статеек, среди них мой «Язык революции».

Анатоль Франс говорил где-то: «Все в мире приедается, даже чтение собственных корректур!» Если – «даже», значит, сколько же восхитительно это занятие, пока оно не приелось, а уж тем более – испытанное впервые. Исключения, конечно, возможны, но в основном только снобы или вечные старички не помнят острого наслаждения, испытанного ими тогда, «в первый раз», или отрицают это. Однако что до меня, то наслаждение это было сильно подпорчено.

Технической стороной нашего издания заправлял один из студентов, некто Либавский (я не называю его настоящей фамилии, ибо не знаю, как он отнесся бы к такому рассказу о его юных днях). Это был вполне достойный товарищ, уже работавший как журналист, и мастак по организационным делам. Мы не имели к нему никаких претензий, и все он выполнил «на большой».

В некий вожделенный день и час Либавский принес под мышкой в канцелярию курсов аккуратный тючок. О аллах! То были вожделенные «авторские экземпляры»! Как комнатные собачонки при виде кусков сахара, мы все, подняв носы, застыли не отводя глаз от лакомства.

Шалун Либавский потешился над нами, как хотел. Он был громкоголос, крупен телом, жизнерадостен и склонен к различным шуткам и выходкам. Маленького «театрала» Ипатова он заставил долго плясать, прежде чем выдал ему тощенькую брошюрку в сине-белом, несколько матрасного расцвета, переплете. Глубокомысленного музыковеда Будяковского чуть не довел до разрыва сердца:

– Понимаете, в последний миг ваш этюд о Вагнере сняли… Говорят: «Что? Вагнер? Не созвучно, знаете…»

Я работал на курсах (одновременно учась) секретарем учебной части и был лицом почтенным, Мой экземпляр Либавский отдал было мне без фокусов. Но, то ли вдруг решив, что не такая уж я персона, то ли приятно возбужденный той алчностью, с какой я впился в вожделенные страницы своего творения, он вдруг кинулся и выхватил у меня книжку:

– А вы, Успенский, подождите… Я вам – завтра принесу… У меня не хватает экземпляра для Гуковского…

Я затрудняюсь подобрать сравнение для того, что испытал. Что-то вроде чувств, которые охватили бы Ромео, если бы у него из объятий вырвали томную Джульетту. Или – чувство тигра, у которого железной кочергой хотят извлечь из пасти кусок парного мяса, Но кажется, и это все – слабо.

Известно, что мужчины легко впадают в мальчишество: это всегда умиляло Киплинга, но палка эта – о двух концах. Я ухватил голубую брошюрку за один конец, Либавский – за другой.

Я сжал челюсти, он – закусил губу. Посреди канцелярии мы перетягивались на «Пяти искусствах», как на канате, постепенно зверея. Либавский был крупен и тяжел, я – еще крупнее и тяжелее. Видя, что я одолеваю, он как-то выкрутился и внезапно укусил меня за руку. За тыльную сторону кисти. Укусил основательно, до крови… И, сам испугавшись такого своего неистовства, тут же, выпустив книжку, исчез…

С полчаса я рвал и метал. Я требовал минимум полфунта мяса и много литров крови за бесчестие. Потом… мне стало смешно. «Ну, ладно! Я его иначе допеку!»

Девушки из бухгалтерии искусно перевязали мои раны. Неся свои бинты перед собою как знамя, я отправился в травматологию на проспект Майорова.

– Меня только что укусил человек. Я подозреваю, что у него – водобоязнь. Вызовите его и меня и подвергните обоих предохранительным прививкам!

Травматологи долго ахали и недоумевали, но «обоих» – подействовало («Придется так и поступить… Раз уж так…»). Неделю спустя Либавский взмолился о пощаде. Повестки приходили за повестками. Угрожал привод с милицией. Стало ясно, что его – вот-вот и на самом деле «привьют». Он запросил пощады, и я отказался от своих мстительных замыслов.

Мне не пришло бы в голову вспомнить эту историю, если бы у нее не оказалось неожиданного «пуанта» – завершения.

В 1944 году я, капитан флота, сотрудник морского журнала «Краснофлотец», отправился с «журнальными» девушками на концерт Эмиля Гилельса в Московскую филармонию. Отдавая пальто в гардероб, я вдруг почувствовал, что кто-то крепко стиснул меня в объятиях…

Извернувшись – я не большой любитель таких телячьих нежностей, – я увидел другого капитана, армейского, смотревшего на меня с опаской: не обознался ли?

– Успенский? – неуверенно спросил он. – А если Успенский, так как же вы меня не узнаете? Как можно позабыть единственного в мире человека, который укусил вас за руку?!

Мои дамы взвизгнули, а я – «Либавский!» – с восторгом бросился пожимать этому каннибалу руку. Ну еще бы: прошло двадцать лет, война уже почти кончена… Москва… Гилельс… И вдруг – встретились!.. Приятно же помянуть старое!

…Конечно: статья о русском языке – не изящная литература, но ведь я же, повторяю, – автор-филолог. Поэтому я и позволил себе это странное происшествие счесть своим «вторым первым шагом».


Шаг третий, спаренный

1925 год. Я – первокурсник этих самых ВГКИ при ГИИИ, студент. Студент тогдашний, не теперешний. Никаких стипендий; напротив – «плата за право учения». За посещаемостью лекций следить отнюдь не приходилось: не успевшие уплатить, лазали в аудитории со двора, по дворам и через окна. Девиц с большим удовольствием подавали туда же на руках. А у главных дверей монферрановского дома нелицеприятно следил за «непроходом» злонамеренных всем известный Иннокентий, весьма декоративный бывший бранд-майор, ныне – вахтер института.

 
Обнаружишь в кармане, коль станешь мудрей,
Часы прилива, недели отлива…
Иннокентий же – вечно! – торчит у дверей…
Несправедливо!
 

Так было напечатано в стенгазете курсов.

Мы, студенты, напоминали тогда пушкинских воронов: «Ворон, где б нам пообедать, как бы нам о том проведать?» Шел нэп. Мы были бедны, как церковные крысы. И лишей, чем нам, приходилось, пожалуй, только просто безработным.

Лев Александрович Рубинов, мой друг с семнадцатого года, был в те дни именно таким безработным. Лева Рубинов – необычный человек, как ранее уже говорилось. Жизнь его была подобна температурному графику лихорадочного больного. Он успел побывать уже и следователем ЧК, и прокурором, и одним из самых популярных в двадцатые годы петроградских ЧКЗ [49]49
  Привычное в 1920-х годах сокращение. Полностью: член коллегии защитников.


[Закрыть]
 – адвокатов; в начале Революции он возглавлял в Петрограде одно из значительных наркомпросовских учреждений того времени – я уже не могу сказать, как оно называлось – то ли Колдуч, то ли Комдуч. В тридцатых годах ему случалось работать экономистом и юрисконсультом на многих ленинградских предприятиях. Но как-то так получалось, что между двумя «высокими» должностями у него всегда пролегали периоды полной безработицы, случалось, довольно долгие. Я о нем уже рассказывал в главе об ОСУЗе.

Так вот. Однажды, осенью 1925 года, безработный Лева Рубинов позвонил по телефону студенту Леве Успенскому.

– Лева? – как всегда, не без некоторой иронической таинственности спросил он. – У тебя нет намерения разбогатеть? Есть вполне деловое предложение. Давай напишем детективный роман…

Двадцать пять лет… Море по колено! Роман так роман, поэма так поэма, какая разница?

– Давай, – сказал я. – Какая тема?

– Первая глава уже есть. Помнишь, я жил три года в Баку? Если не возражаешь, дернем на бакинском материале, а?

– На бакинском? Ну что ж, давай… Но тема, сюжет?

– Скажу коротко… «Лондон, туман, огни…» В Лондоне (а хочешь – в Париже!) собрались, так сказать, акулы и гиены международного империализма. Они засылают группу диверсантов в Советский Союз. Цель – уничтожить три ведущие области нашей экономики: нефть, транспорт, уголь. Эн-Тэ-У… Каково заглавие, а, Лева? «Энтэу»!!

– Так… Ну что же (в 1925 году в такой тематической заявке не чувствовалось еще пародийности) – ничего! А что дальше?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации