Текст книги "Алмазная скрижаль"
Автор книги: А. Веста
Жанр: Ужасы и Мистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Некоторые психологические типы поистине вечны, – загадочно произнес профессор. – Вы готовы продолжить наше расследование на метафизическом уровне или будете внимать мне, «как любопытный скиф афинскому софисту»?
– Скажите, Викентий Иванович, что может означать подобный значок? – Он начертил в блокноте т-образную отметку, найденную им в деле и на дверях общежития.
– О, весьма примечательный знак. Это «Тау», последняя буква магического, то бишь еврейского, алфавита. Ее тайное значение – «конец мира». Некогда эта буква служила знаком Каина. Позднее она стала знаком защиты. Знак этот был начертан кровью агнца на дверях израильтян, когда Ангел Смерти шел по Египту, убивая всех перворожденных. Библейский Иезекииль говорит, что знак «Тау» был поставлен на лбах всех израильтян, спасшихся в Иерусалиме. Ну а для прочих народов это египетский крест, или крест-виселица. В христианстве его называют первокрестом, на крестах такой формы свершались казни во времена владычества римлян. Ну-с, я смог удовлетворить ваше бездонное любопытство?
– Значит, «Тау» – знак Апокалипсиса, конца света?
– Смею вас уверить, Апокалипсис будет только для «псов». Ну а нам с вами нечего бояться, верно?
– Так точно! – кивнул Вадим, и подумал с внезапной жалостью, что, наверное, видит профессора в последний раз.
Профессор умер перед их отъездом на Север. Умер один, в дорической суровости своего кабинета, в своем любимом кресле, под грозные раскаты «Полета Валькирии», обещающей донести до огненных врат Ирия одинокую душу Героя.
Музыка гремела из открытых окон, благодаря этому профессора сразу нашли.
В день похорон прошел теплый яростный ливень. Кладбищенская земля была размыта до желтизны. Тысячи дождевых червей выползли из размокших нор и бессильно лежали на кладбищенских аллеях. Лика в глухом вдовьем платье палочкой сбрасывала их в высокие заросли ирисов и крапивы. Казалось, именно за этим она пришла сегодня на кладбище. Подол ее платья намок. Голова кружилась от густого запаха сырой земли и цветов, но она упорно продолжала спасать безмолвных тварей от неумолимых подошв и каблуков.
Учеников у профессора Заволокина оказалось немного. Семь парней несли гроб к раскрытой могиле, устланной изнутри упругим блестящим лапником. Гроб был выточен из цельного дубового ствола. Над раскрытой могилой скрестили два меча из сияющей стали. Седоусый плотный человек в черной с серебром рубахе прочел молитву, слова ее были смутно знакомы, но непонятны. Внезапно сквозь пухлые тучи проглянуло солнце. Кладбищенская зелень изумрудно заискрилась, отряхиваясь и охорашиваясь каждым листом, вздрагивая от срывающихся капель.
Гремел Вагнер. В пакетах, ведрах, горстях люди подносили тяжелую размокшую землю. Скорбный труд сплотил людей. Это было почти забытое действо – возведение кургана. Над могилой насыпали довольно высокий крутой холм, словно беременная земля скрывала плод, готовый к рождению, и седоусый резко воткнул в земляное распертое чрево двуручный меч, словно освобождая выход нарождающейся, томящейся в подземелье душе. Меч стоял плотно, грозно, словно прообраз креста, вернее – его исконная основа.
Вадим с грустью, не ясной ему самому, всматривался в лица парней, в русый разлет бровей, в суровую сосредоточенность лиц, в решительный изгиб губ. «Эти будут стоять до конца!» Где стоять? До какого конца? Он еще не готов был ответить.
Жемчужные врата
Правда ли, что древо Страдания насаждено из малого райского зернышка, что вынес за щекой Адам? Никто не знает. Но ветви этого дерева – колючий терн, цветы красны и горячи, как раны, плоды солоны и терпки, но именно в них – истина.
Полоса гроз и бурь вспугнула робкую северную весну. За стенами храма выл ветер. Пламя свечи зыбилось и дрожало. Положив костлявую руку на листы своей книги, отец Гурий читал самые страшные и глухие молитвы, докучая и бесам, и ангелам. Несколько суток он провел над книгой, силясь постичь ее тайнопись. Он и прежде знал о существовании святынь, непостижимых холодным разумом: Святой Грааль, глава крестителя Иоанна, перстень мученицы Екатерины… копье Судьбы… его Голубиная книга… Узреть их можно лишь духовными очами, исполненным любви и умиления сердцем. Но его душа прозревала с мучительной болью.
Ночной ветер ворвался в храм. С шумом рассыпался догорающий костер, и стая рыжих искр заметалась по полу. Ветер жадно слизнул огоньки и вкруговую понес пепел и угли. Свеча зачадила и погасла под новым порывом ветра. Мокрый шквал бросил в лицо щепоть песка. В кромешной тьме что-то захлопало крыльями, завозилось, заныло по углам, завизжало, ломанулось снаружи в запертые двери. Вокруг храма кружил ураган, рвал с крыши жесть, выбивал прилаженные к окнам щиты.
Зеленый мерцающий всполох озарил стены, до слез ожег глаза, рассыпался малиновыми пятнами под роговицей. От громового удара холм загудел, содрогаясь всеми пустотами, по глубинам подземелья катился рев, стены тряслись. Отец Гурий с ужасом посмотрел на свои руки, вокруг каждого пальца сиял зеленый зубчатый венец. Он попытался стряхнуть свечение, но зубцы вытянулись, истончились и дотянулись до стен. Дрожащие молнии, как пауки, побежали по кирпичной кладке, они собирались стаями там, где торчала железная балка, где был вбит крюк или гвоздь. В призрачном пляшущем свете грозно и вопрошающе смотрели с облупившихся стен святые лики, иногда даже пол-лика. «Аминь, аминь, рассыпься», – шептал отец Гурий полуязыческое заклинание, ответом был оглушительный громовый взрыв, разбивший зеленый, играющий искрами стеклянный шар внутри храма. Отец Гурий поднял обожженные молнией глаза, силясь рассмотреть начало небесного вторжения. Глазам стало горячо и больно, по щекам хлынули слезы, мешаясь с холодным ливнем.
Он молился стихии, что могла в одно мгновение испепелить его небесным огнем. Но чем оправдается его душа? Чем окупит он попусту изведенные на него силы: материнское вещество земли, чистоту воды, благодать Природы, доброту людей?
К рассвету он почти обессилел. Он лежал крестом посередине храма, щекой чувствуя песок, острые кремни и холод земли. Вокруг него во впадинах пола плескалась дождевая вода. Он дышал часто, со стоном, пальцы судорожно скребли битый кирпич. С трудом приподнявшись, сел, вглядываясь в рассветный сумрак. На крыше жалобно и тонко закричала пичуга, тоскуя по гнезду, смытому грозой. По углам шептались тени. Затерянный в лесах храм был полон людьми, был слышен глухой ропот. Все, кого обидел он, на кого пожалел сил, оттолкнул с дороги, не заметил в гордыне или случайно оскорбил, собрались этим печальным серым утром в скорбном хороводе. Он с надеждой вглядывался в забытые лица. Он просил прощения у каждого со всей искренностью и сердечностью, на которые был способен. Шумел дождь, будто разрешая его от грехов, и под мерный шелест отец Гурий задышал свободнее, отпустила острая режущая боль в груди. Но сразу же под спудом давней и привычной лжи, как могильный червь, зашевелился растревоженный «враг». Он сидел глубоко, как заноза под ногтем, в куске живого мяса: ни выковырять, ни вырвать, – и годами копил гной и отравленную кровь. Отец Гурий догадывался, что даже в монашестве этот подлый двойник не оставил его, учил тонкой лжи, лукавым недомолвкам и почти плотскому наслаждению смирением, учил чваниться собственной чистотой и тайно презирать мир, его бессмысленную суету. Он вспомнил, как с испугом и брезгливостью избегал любых житейских волнений, любых движений души. Потому-то из всех сокровищ мира он выбрал покой и, как драгоценной иконой, любовался собой в окладе монашеской жизни. Он питал своего демона ядовитым млеком собственной избранности и желчью обид. Но он нащупал, поймал в себе этого скудоумного божка, назвал его по имени и теперь давил его, выбивал из груди плачем, корчами, ударами о землю. И память его раскрылась, как рана, до самого первого греха, до первой младенческой обиды на мать, на отца, которого он никогда не знал, на первую любовь, на свою странную судьбу. Теперь он видел свою жизнь изнутри, из ее запретных для памяти глубин, от зачатия, от Сотворения…
Он впервые вспомнил мать, не по суровой обязанности молиться за родителей, а со всей ребячьей тоской и жалостью.
Любил ли он свою мать? Нет… Где-то в самом начале, в тугой завязи его судьбы, таилась ошибка, сбой. И ему всегда казалось, что его насильно впихнули в этот мир и захлопнули лучистые врата, отрезая путь обратно. О грандиозном обмане он догадался еще ребенком: жизнь, бурно кипящая вокруг, – ненастоящая. Эта пестрая чепуха только отвлекает от главного, чтобы никто случайно не заглянул за край, не догадался об изнанке… На седьмом году он полностью уверился, что живет внутри каменного яйца, раскрашенного изнутри для смягчения обмана. А подлинный и тщательно скрываемый порядок вещей пребывает снаружи, по ту сторону неба, – и он навязчиво стремился за любые преграды: отдергивал занавески, откидывал ширмы, внезапно распахивал двери, надеясь застать это врасплох. Опечаленная мать водила его на прием к психиатру, но тот, кроме какого-то загадочного мутизма, ничего не нашел.
Позднее то же напряженное любопытство вызвал в нем театр, вернее, нетерпеливое дрожание занавеса по ту сторону рампы: зыбкой границы между мирами, – и он жаждал начала, наэлектризованный волнением зала и близостью неведомого. К самому же действию он почти сразу терял интерес.
Он представил мать в ту пору, когда она работала уборщицей в поселковой больнице. Крупная, пугливая дивчина приехала в Изюмец с дальнего степного хутора. Она хваталась за любую работу, волокла за двоих, даже когда парусом попер живот, задирая белый халатик, кругом тесный и кургузый. Но весь ее материнский инстинкт на первых порах ушел в стыд и боязнь пересудов. И его, своего первенца, она с первого дня побаивалась, как робела когда-то молодого приезжего доктора, от которого и понесла.
Доктор был невысок, близорук и вызывающе юн. Пожалуй, он больше походил на мальчика, случайно надевшего белый халат, чем на будущее медицинское светило. С персоналом он был крайне строг, но без тиранства, просто людские слабости казались ему непростительной помехой на его пути к загадочным высотам. А вот хирургом он был просто блестящим! На молодого доктора она и смотреть боялась, но с нерастраченным пылом до скрипа оттирала пол в его кабинете, надеясь заслужить хотя бы молчаливое одобрение. В лицо доктора она взглядывала лишь мельком, удивляясь его нездешней породе. Красивая бледность этого лица скоро сменилась на южном солнце матовой зеленоватой смуглотой. Лаково прилизанные височки, карие настороженные глаза и юношеский овал щек напоминали молодого поэта Лермонтова, поясной портрет которого украшал приемный покой еще с тех времен, когда в особнячке больницы размещалась школа-восьмилетка. Вот только при молодом докторе не было ни опушенного соболем ментика, ни аксельбантов. Отвергая драматичную амурную стезю своего двойника, доктор не интересовался женским персоналом и даже в мимолетных симпатиях замечен не был. Но случаются в жизни и не такие курьезы. Должно быть, целомудренный страж его отлучился всего лишь на одну минуту, или именно такой сюжет был задуман и утвержден там, где зреют грозди будущих судеб, но безответная любовь бывает не так уж и безнадежна, есть и у нее могущественные покровители.
Летом доктор уехал в столицу с почти готовой диссертацией. Провожали его всем миром, со слезами, лохматыми букетами, кагором, сабантуем в ординаторской, напутственными речами и вздохами облегчения. Догадался ли он, почему она стала дичиться, шарахаться за угол, едва заслышит где-нибудь на другом конце коридора его петушиный тенорок, или хоть раз в столичных снах приснился ли ему крохотный кудрявый Васенька, она уже никогда не узнала. Но, вглядываясь в темно-бархатные глаза взрослеющего сына, она ловила в них то неумолимый блеск черного дамасского клинка, надвое рассекшего ее сонное существование, то блистание начищенного скальпеля и заранее страшилась за него.
И не зря. Характер Василия был отмечен многими странностями. Всего лишь раз и случайно «архитектор с птичницей спознался», однако давно подмечено, что детище такого союза наследует природу противоречивую и болезненно-страстную.
Юность ознаменовалась для Василия отвратительной догадкой, что зачат он был между мытьем полов и выносом уток за неходячими больными, но мучительная надежда отыскать след отца много лет бередила его душу. Неукротимое стремление к этому человеку, тысячи мыслей о нем, слова упрека и страстные просьбы были его первой в жизни молитвой. Крупицы сведений, которыми он кормил свою душу, распаляя свою ненависть и любовь к отцу, стоили ему немалых унижений. Из дворовых сплетен он вызнал, что родителем его с большой долей вероятности был столичный практикант-медик.
…Дождь вновь набрал силу и шумел ровно, плескал в лужи на полу, ржавыми потоками бежал по стенам, каждый новый порыв ветра осыпал монаха ледяным градом, но отцу Гурию казалось, что дождь – это тоже молитва. Теперь он молился о Герасиме. Не так, как раньше, с чувством тонкой гордости, но словно пес в потемках выл над перерубленной лапой.
Из звенящей воспаленной тьмы на него взглянули женские глаза. Небольшие, косенькие, с заячьей рыжинкой в сердцевине. Он не мог вспомнить, чьи они… За что укоряют, плачут о чем?
Так растерянно, словно навек удивившись чему-то, смотрела когда-то Настя.
Память вернула его к событиям прошедшего марта, когда он скитался у трех столичных вокзалов, простуженный и ослабевший от бескормицы. От него уже начали шарахаться люди, и в глазах завелась смертная стень, но он был свободен. Жизнь была проста и понятна. Счастье равнялось сытости, а покой – теплу. Разум его был занят бесконечной молитвой, не оставляя и минуты на тревоги или печаль.
В один из первых скитальческих дней его досыта накормил в буфете какой-то молчаливый батюшка из Лавры, старушки-торговки протягивали ему соленые огурчики, зелено-стеклянные с морозцу. Сердобольная буфетчица совала ему, не поднимая глаз, стакан чая и горячий постный пирожок в промасленной бумаге.
В другой раз безногий калека, с факирской ловкостью выбрасывающий из-за провшивевшей пазухи старого комуфляжа десятирублевки и сияющую мелочь, набил его карманы «деньгой». У парня была словно срезана половина лица, но другая пьяно и нахально улыбалась всему миру, успевая заглядывать под юбки мимо проходящих горожанок. Отец Гурий успел узнать его прозвище – Циклоп. Дани Циклоп никому не платил, потому что дрался с остервенением, невзирая на любое количество нападающих.
– Молись за Гликерию, Божию Лилию, отец, – на прощание крикнул Циклоп и запрыгал куда-то на своих руках-культях, одетых в полосатые вязаные носки. Через день Циклоп погиб под маневровым составом.
Слежку он почувствовал не сразу. Парень в кожаной куртке, прячущий болезненно-бледное лицо под козырьком бейсболки, дважды мелькнул в зале ожидания, зацепился взглядом за монаха и встал поодаль. Отец Гурий медленно обошел зал, искоса пытаясь рассмотреть подозрительное лицо, но парень каждый раз отворачивался, так что отец Гурий видел лишь темные пряди сальной гривы, убранной в конский хвост, да прострелянную по швам медными клепками короткую кожаную курточку.
Отец Гурий ни на секунду не расставался с книгой. На груди, под подкладкой, он соорудил посредством булавок большой карман и постоянно чувствовал драгоценное бремя у самого сердца. Серапион? Неужели за ним уже послали? Он вспомнил людей, приезжавших к брату Серапиону. Редко по одному, чаще – по трое, пятеро. Все они были неуловимо похожи не только чертами, но и выражением лиц, как дети одной матери. В них чувствовалась хорошо сплоченная воля, они были умны, по-видимому, хорошо образованны и чем-то остро неприятны отцу Гурию. Проходя мимо, он опускал глаза, слушая обрывки громких разговоров, словно они уже весь мир поделили между собой. Одно из таких лиц, крупно вырезанное, жестко сжатое, теперь старательно избегало взгляда отца Гурия. Оглянувшись на монаха, парень с головой ушел в созерцание журналов за стеклами киоска. Отец Гурий подхватил рюкзак и, сутулясь, прячась за спины, бочком двинулся к выходу. Еще оставалась надежда, что его недобрый спутник – просто случайный вокзальный сиделец. Да, похоже, так оно и было. Отец Гурий облегченно вздохнул и выбрался на пустой, заплеванный табачной жижей перрон. Он уже собирался сделать несколько кругов по площади, чтобы окончательно оторваться от слежки, но сильный рывок развернул его лицом к вокзальному тамбуру, резкий удар по левой щеке ослепил розовым, разлившимся в глазах светом. Теряя сознание, отец Гурий чувствовал, как нападавший свирепо дергает и выкручивает лямки рюкзака из его онемевших пальцев. Рука запуталась, и тело, вероятно, еще некоторое время бесчувственно волочилось за грабителем. Он не слышал длинных милицейских свистков и стука форменных сапог по бетонному перекрытию. Он очнулся лишь тогда, когда его голову бережно приподняли с асфальта и подложили под затылок мягкое и теплое. Кто-то бережным прикосновением отер солоноватую сочащуюся сукровицу с его крыльев носа и губ.
– …Документы у этого вонюка смотрел? – разобрал отец Гурий сквозь кромешный гул, словно к перрону подплыл громыхающий поезд. Рядом захлебывалась милицейская рация. Отец Гурий слабо забеспокоился, документов у него не было, но книга и весь его скарб, кажется, были при нем, рука, обкрученная капроновыми ремнями, затекла и тупо ныла. Шея поворачивалась с болью и хрустом.
– …Оформляй в бомжатник… Возись тут с ними… – И говоривший подкрепил свою досаду содрогающими душу ругательствами.
– Дяденька милитон, не надо в бомжатник, я его знаю, это Сидор из Малаховки… – канючил прокуренный голосок. Какая-то девица, поглаживая отца Гурия по заросшей щеке, заботливо устраивала его голову на своих коленях.
– Сидор-пидор… Бывшая клиентура? – то ли уважительно, то ли с презрением осведомился милиционер. – Ну так забирай его! Тащи этого пентюха отседова!
Девушка помогла отцу Гурию подняться. Была она махонького роста, подросток, возросший на городской гидропонике, крашеные волосенки свесились спереди так, что и лица не видно. Отец Гурий мысленно перекрестился: дитя городских трущоб было одето в невообразимо зеленый, как медная ярь, полушубок из лохматого меха и обуто в малиновые, выше колен, ботфорты. Широкие раструбы сапог болтались вокруг худеньких синеватых ляжек; юбчонки на девушке, казалось, совсем не было. Невзирая на мартовский морозец, девушка была раскрыта, простоволоса и ярко раскрашена в зелень и перламутр. И веснушки, веснушки пестрили лоб, курносый носик и яблочно-круглые щеки. Целое подсолнуховое поле цвело на ее простоватом маленьком лице.
Звали ее Настей. В Москву она прибыла из дальнего северного поселка и теперь снимала жилье у Губишки. Губишка была вокзальной достопримечательностью. Во все погоды она сидела на земле, как истинно юродивая. Сквозь прорехи и заплаты всходило перекисшим тестом голое грязное тело. С непонятным упорством она выпрашивала подаяние, а выручку за квартиру пропивала дотла в компании вокзальной братии.
Вдвоем добрели они до мрачного, запущенного подъезда, тут девушка прислонила его к щербатой стене, а сама стала рыться в распухшей сумочке, отыскивая ключи. «Видение женско стрела есть, сим пленяюща тя в погибель» – сказано духовными отцами, и отец Гурий давно запретил себе смотреть на женщин, особенно на молодых, чтобы не проскользнуло в сердце острое жало соблазна.
В темной прихожей девушка помогла отцу Гурию снять грязный, в липких кровяных потеках ватник.
– Сымай, потом почищу…
Отец Гурий тоскливо огляделся – Настина «фатера» показалась ему самым потерянным местом на земле. Как далеко была его узкая келья с неугасимой лампадкой, с запахом меда и ладана, целомудренного и промытого молитвами жития! Мрачная, прокуренная комната была наполовину занята широкой измятой постелью. Единственным украшением было огромное, в темных пятнах зеркало, с павлиньим пером, заткнутым за отбитый угол.
– Чаю хочешь, козлик бородатый? – крикнула Настя из кухни, вовсю орудуя чем-то звучным, как литавры. Вскоре она вернулась и поставила на колени отца Гурия поднос с чаем и ломтем белого хлеба. На хлебе лоснилась розовая, слегка радужная ветчина.
Отец Гурий решительно отодвинул яства. Но густой, забытый, греховный вкус уже раздразнил его.
– Сейчас пост, мне нельзя этого. – Он отвернулся, сморщив крылья большого носа.
Девушка захохотала. Смех был грубоватый, но не обидный.
– Ой, да ты монашек, как интере-е-есно! Ну, не хочешь – не ешь. А в ванне-то тебе мыться можно? А как насчет спинку потереть? – Заметив его смущение и краску стыда на его впалых щеках, она неописуемо развеселилась. Серые раскосые глазки под выщипанными бровками заискрились озорством. – Ну ладно, ты тут отдыхай, а мне некогда, вечером приду, куплю тебе «хруктов»…
Отец Гурий вымылся и заснул, безмятежно и глубоко, впервые за много лет без молитвы, лишь раз перекрестив «ложе порока». Во сне он видел прозрачную, зовущую синеву. Синий полог взорвался и повис обрывками, вокруг была глухая тьма, и теплые влажные складки теснили, обжимали его, обволакивали, и он лишь слабо сопротивлялся нежному плену. Знакомый голос сонно напевал:
…Ой, гусыня белая,
…Что на речке делала,
Али пряла, али ткала,
Али Васеньку купала…
Мать никогда не пела ему этой песни, но он ясно слышал ее голос, и скрип деревянной зыбки, и мягкий шорох падающего за слюдяным окошком снега. Но он не смог удержаться в этом светлом младенческом сне и упал ниже, он летел сквозь этажи, где спали, любили, шевелились пестрые люди-травы, люди-птицы, люди-насекомые. Он никогда не видел картин Иеронима Босха, но именно так всегда представлял себе ад. Он падал все ниже, к центру Земли, влекомый неодолимой тяжестью, туда, где внутри каменного чрева набухал пульсирующий комок. Вначале он был желто-прозрачен, весь в тонкой паутине сосудов, тугой от переполняющих его соков. Потом желток в нем заварился багровым, комок загустел кровью, раздался в стороны, вспух от мутных и тяжелых капель, стекающих с поверхности земли, горячий напряженный зародыш оделся оболочкой, на нем наросла толстая, с палец толщиной, грязно-бурая скорлупа. Еще час, сутки, год, и он взорвет земную кору и взойдет над миром небывалый чудовищный младенец и выпьет всю небесную млечность… Сквозь сон он почувствовал горячее, живое, мокрое, в колкой упругой шерстке. Оно ткнулось в него, вжалось по-звериному чутко. Отец Гурий вздрогнул, резко очнулся. В тусклом свете ночника Настя, горячая, с мокрыми после ванны волосами, обвивала его и, пьяно всхлипывая, царапала коготками спину. Пахло вином и резкими цветочными духами. Он в ужасе вскочил, сдергивая одеяло, закрывая им свою нищую наготу.
Настя, притянув колени к подбородку, сжалась на смятой постели скулящим комочком:
– У, противный, дай одеяло, холодно…
Он бросил в нее скомканным пледом, выдернул ночник из розетки, торопливо оделся, ломая ногти о монашеский ремень. В окно мертво светил фонарь, высвечивая некрасивое, жалкое, как раздавленный лягушонок, тело Насти. «Се сестра твоя!» – услышал отец Гурий и, пронзенный внезапной нежностью к ее сиротству и заброшенности, упал на колени, схватил ее вялые ладони и заговорил:
– Настенька, Анастасия, сестра моя во Христе… Не ходи больше туда, не предавай молодости своей поруганию. Мы будем спасаться вместе, я не отдам тебя разврату сатанинскому…
Она бросилась к нему с девчоночьим ревом, прижимая распухшее лицо к его колючим щекам. Ее маленькая измятая грудь тряслась в рыданиях.
Весь следующий день он уговаривал Настю к целомудренному житию. Она молча отворачивалась, хмуря припухшие веки, – зажмуренный, крутолобый, слепой еще котенок. Под одним глазом тлел фиолетовый фонарь.
– Девственность, Анастасия, есть состояние равноангельское, но превыше – целомудренная душа. Девство – печать на грани миров ангелов и человеков.
Она молча выпростала из-за пазухи алюминиевый крестик и мрачно смотрела на него.
– Ну да, пробовала я… Да вы же, как кобели, за километр чуете. Я сначала разносчицей в пельменной оформилась. Так в первый же день повар облапил, руку вывихнул. Отстань лучше, козлик…
Все вечера, когда Настя уходила на промысел, он неотступно молился о ее обращении. Последние дни воздух этой квартиры стал ощутимо тяжел для него. Что делать ему? Спасать вокзальную проститутку? Да полно, не поздно ли ее спасать? Она – ошибка, биологический брак, отброс человеческой породы. Да и запомнила ли она, пьяная, его прекраснодушный бред? Остаться с нею? Но его книга! Подвиг, что неотступно звал его в пустынь. В холодном бессилии он плакал, ожидая, пока заскребется блудной кошкой Анастасия. Лишь пьяная она ластилась к нему, клялась больше не ходить на Плешку, так называли Комсомольскую площадь ее товарки.
Однажды Настя вспылила:
– Две недели тут жируешь, жрешь сладко, спишь в моей постели, а моей работой брезгуешь. Грязная я! Да я побольше тебя работаю, святоша! Вот зелеными платить уже стали. – И она вытряхнула на пол из сумочки омерзительную кучку.
Отец Гурий бросился на кухню, где она по утрам курила сигарету за сигаретой, осовело глядя на обугленные сугробы, на бесприютный ветер, качающий костлявые тополя. Роняя табуретки, расшвыривая кухонную заваль, схватил жидко булькнувшую бензиновую зажигалку. Она поздно сообразила, бросилась, повисла на его руке, но он успел сгрести «это» горстью и поджечь. Он держал горящие бумажки в высоко поднятой руке, как Прометей свой факел, как мятежный Аввакум пылающий крест, и с безумным восторгом смотрел, как разноцветным пламенем играют купюры, обжигая пальцы до черно-желтых волдырей. Уже тлел от едких искр его подрясник. Последние купюры он сжег на ладони; огненный парус дымился и поскрипывал от тугой силы, заключенной в новой неизмятой бумаге.
Этот случай решил все. Стала Анастасия смирной, почти кроткой. С трогательной печалью лечила его обожженные руки. Хлопотала по дому, но бестолково. Не потому, что была ленива, просто не находила поэзии в домашней жизни.
На третьей неделе поста она причастилась в ближайшей церкви, на Красносельской. Светясь скромным торжеством, Настя шагала за отцом Гурием, путаясь в длинной черной юбке, и церковный люд издали кланялся незнакомому монаху и скромной «сестрице». В тот же день они поменялись нательными крестами в знак нерушимого родства.
Долгими вечерами Настя покорно ковыряла иглой вышивание – добродетельное препровождение времени, выдуманное для нее отцом Гурием. И ее вычищенный и прибранный мирок наполнялся воспоминаниями, и все щедрее и охотнее делилась она с отцом Гурием.
Родилась и выросла Настя в заброшенном северном поселке с названием Рымстрой. В узком жилблоке трехэтажного барака Настя жила с бабкой и младшим братом, глухонемым Борькой. Матери будто бы никогда и не было – растворилась она где-то между мордовской колонией и городком, куда так и не доехала после зоны. Бабка, пока могла, вкалывала на местной звероферме, а по ночам вязала носки из песцового очеса, и белый пух летал по квартире, забивая нос. Борьку бабка не любила и люто драла за вихры. В отместку он писал за холодильник, отчего там заводились ржавь и тлен. А Настюху она баловала и даже поила самодельной крепленой наливочкой из клюквы.
Когда Настя подросла немного, в жизнь ее вошло некое помрачение. Всех бездомных щенков она волокла в свою нору. Щенки попадались ей все одной и той же городской породы: грязновато-белые, лохматые, как пух, что по ночам сучила бабуля. После обязательного мытья в тазике щенки сладко и противно пахли мылом, и сквозь белые ручейки светилось ярко-розовое тельце. Один щенок, самый жалкий и памятный, долго вылизывал Насте пальцы босых ног, и щекотный восторг заливал ее изголодавшееся по ласке существо. Так приятно и радостно ей еще никогда не было. Но всех щенков Борька безжалостно выбросил в окно. А жили-то они аж на третьем этаже. Настя горько поплакала по каждому, и в изнеможении слез представляла ангелов, таких же бело-пушистых, невинно-розовых и жалостливо-теплых, как ее щенки, но чище и ласковее… Об этом она говорила, смущенно потупившись.
Откуда Борька узнал про «адскую машину», милиция так и не выяснила. Несколько дней он строгал алюминиевый провод в мелкую стружку, квартира была засыпана марганцовкой и безголовыми спичками. Взрыв произошел, когда Настя на минутку выбежала за хлебом. В коротком пожаре задохнулась бабуля. Обожженного Борьку выбросило в окно. Напрочь оторванную кисть правой руки так и не нашли. А уже через день-другой Настя уеха ла из обугленной квартиры в столицу попытать счастья. Шестнадцать лет исполнилось ей уже здесь, на загаженной Плешке.
Белокаменная мачеха-прорва сулила лишь одно, и Настя приняла ее условия и свой промысел грязным не считала. Она не гнушалась никем и смело шла в самые угарные места. В самом изломанном и пропащем мужике она находила что-то неподсудное и отдавалась почти искренне. Особенно привечала солдат, носимых ветром между госпиталями и горячими точками, с них она часто и денег-то не брала, догадываясь, что каждому солдатику судьбой должна быть назначена своя Кармен. И такая жуткая, противоестественная на этом дне любовь ко всему живому и преступная жалость жили в ее сердце, что отец Гурий терялся и умолкал, едва приступив к проповеди.
Уже пять дней отработала она на чайной фабрике упаковщицей, и в узкой комнатенке водворился дух чистоты и мира, вернее, терпкий запах чайных листьев и лампадного масла. Теперь она уже наравне с отцом Гурием становилась перед образом. Он слышал рядом ее частое, неглубокое дыхание, и утешней и слаще лилась молитва.
Он долго не решался сказать Насте о своем отъезде, но тень разлуки уже кружила над их дружбой, и Настя чувствовала его настроение.
– Я ненадолго, исповедуюсь, благословлюсь, навещу духовника и сразу назад, – оправдывал свой отъезд отец Гурий.
На самом деле до Калязинской пустыни, где подвизался его духовный отец, было несколько дней пути на перекладных, да и мать надо было навестить. Денег на столь дальний путь не было, но отец Гурий уже научился путешествовать без денег и документов.
– Не уезжай, – просила Настя, жалостно морщась. – Клянись, что приедешь…
– Клясться, Анастасия, грех. В молитвах будем едины. Без меня молись каждый вечер. Душа твоя воскресла, молись чаще, Настя, питай душу хлебом молитвы…
И больше не сдерживая себя, он наклонился и поцеловал ее в теплый пробор, темнеющий в крашеных прядках, как тропка в пшеничном поле.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?