Электронная библиотека » Альбер Камю » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Изгнание и царство"


  • Текст добавлен: 25 апреля 2022, 19:06


Автор книги: Альбер Камю


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Марсель слегка пошевелился, словно хотел отодвинуться от нее. Нет, он ее не любил, он просто боялся того, что не было ею, и им уже давно следовало бы расстаться и до самого конца спать в одиночестве. Но разве кто-то может всегда спать один? Так поступают некоторые мужчины, оторванные от других призванием или несчастьем – они каждый вечер ложатся в кровать со смертью. Марсель никогда бы не смог так поступить, уж он-то подавно не смог бы, этот слабый и беспомощный ребенок, всегда боявшийся боли, ее ребенок, который нуждался в ней и который именно в этот момент издал что-то вроде стона. Она еще плотнее прижалась к нему, положила руку ему на грудь. И про себя она назвала его любовным именем, которое дала ему когда-то и которое они иногда, все реже и реже, говорили друг другу, уже не думая о том, что произносят.

Она позвала его всем своим сердцем. В конце концов, она тоже нуждалась в нем, в его силе, в его маленьких причудах, она тоже боялась умереть. «Если я преодолею этот страх, я буду счастливой…» И тут же ее охватила непонятная тревога. Она отодвинулась от Марселя. Нет, она ничего не преодолела, она не счастлива, она действительно умрет, так и не освободившись. У нее заболело сердце, она задыхалась под немыслимым грузом, который, как она внезапно поняла, тащила уже двадцать лет и под которым теперь билась из последних сил. Она хотела быть свободной, даже если Марсель, даже если все остальные никогда свободными не были! Она проснулась, села в кровати и прислушалась к зову, раздавшемуся, казалось ей, совсем близко. Но со всех сторон ночи до нее доносились только отдаленные и неутомимые голоса собак из оазиса. Поднялся слабый ветер, она услышала, как под ним тихим потоком зажурчала пальмовая роща. Ветер дул с юга, оттуда, где ночь и пустыня смешались под неподвижным небом, оттуда, где жизнь остановилась, где никто уже не старился и не умирал. Потом поток ветра стих, и она уже не была уверена, что вообще что-то слышала, разве что немой призыв, который она, в конце концов, могла по собственному желанию слышать или не слышать и смысла которого она уже никогда не поймет, если немедленно не ответит на него. Немедленно, да, уж в этом она была уверена!

Она тихо встала и замерла неподвижно возле кровати, прислушиваясь к дыханию мужа. Марсель спал. Через мгновение тепло постели пропало, ей стало холодно. Она медленно оделась, нашарив одежду на ощупь в слабом свете уличных фонарей, пробивавшемся через жалюзи.

Держа туфли в руке, она подошла к двери. Она подождала еще минутку в темноте, потом осторожно отперла дверь. Скрипнула задвижка, она застыла. Сердце бешено колотилось. Она прислушалась и, успокоенная тишиной, еще немного повернула руку. Ей показалось, что задвижка поворачивается бесконечно долго. Наконец она распахнула дверь, выскользнула из комнаты и с теми же предосторожностями закрыла дверь. Потом, прижавшись щекой к дереву, стала ждать. Через мгновение до нее донеслось далекое дыхание Марселя. Она повернулась, почувствовала, как в лицо ударил ледяной ночной воздух, и побежала по галерее. Дверь гостиницы была заперта. Когда она возилась со щеколдой, наверху лестницы появился ночной дежурный с помятым лицом и заговорил с ней по-арабски.

– Я вернусь, – сказала Жаннин и бросилась в ночь.

Над пальмами и домами с черного неба свисали гирлянды звезд. Она бежала вдоль опустевшего короткого проспекта, ведшего к крепости. Холоду уже не приходилось тратить силы на борьбу с солнцем, и он безраздельно царил в ночи; ледяной воздух обжигал легкие. Но она бежала в темноте, почти вслепую. На холме в конце проспекта все же блеснули огоньки, потом они стали зигзагами спускаться к ней. Она остановилась, услышала стрекот крыльев, а потом, за все увеличивающимися огнями, разглядела наконец огромные бурнусы, под которыми поблескивали тонкие колеса велосипедов. Бурнусы промчались мимо, едва не задев ее; позади нее в темноте высветились три красных огонька и сразу же пропали. Она снова побежала к крепости. На середине лестницы воздух начал жечь легкие с такой силой, что ей захотелось остановиться. Из последних сил, превозмогая себя, она рванулась на галерею и прижалась животом к парапету. Она задыхалась, перед глазами все расплывалось. Бег не согрел ее, она по-прежнему дрожала всем телом. Но вскоре холодный воздух, который она судорожно втягивала в себя, равномерно заполнил все ее тело, и под ознобом начало зарождаться робкое тепло. Наконец ее глаза распахнулись навстречу ночному пространству.

Ни один вздох, ни один звук, не считая редкого приглушенного потрескивания камней, крошащихся в песок под действием холода, не нарушал одиночество и тишину, окружавшие Жаннин. Впрочем, через какое-то мгновение ей показалось, что в небе над ее головой происходит какое-то тяжелое вращение. В толще холодного и сухого ночного неба безостановочно рождались тысячи новых звезд и, подобно мерцающим льдинкам, скользили и скользили к горизонту. Жаннин не могла оторвать глаз от этих дрейфующих огней. Она поворачивалась вместе с ними и благодаря этому движению, при котором она оставалась на месте, постепенно воссоединялась с глубинами своей души, где теперь холод сражался с желанием. Звезды падали перед ней одна за другой, гасли среди камней пустыни, и с каждой упавшей звездой Жаннин все больше и больше раскрывалась навстречу ночи. Она дышала, она забыла о холоде, о весе живых существ, о безумной или застывшей жизни, о бесконечном страхе перед жизнью и смертью. После стольких лет, в течение которых она, спасаясь от страха, все бежала и бежала, не видя перед собой никакой цели, она наконец остановилась. И теперь ей показалось, что она нашла свои корни, в ее теле, уже не сотрясаемом дрожью, снова бурлил жизненный сок. Прижавшись животом к парапету, устремившись к беспокойному небу, она слышала только, как успокаивается ее растревоженное сердце и как в ее душе воцаряется тишина. Созвездия уронили последние гроздья звезд чуть ближе к горизонту пустыни и замерли. И тогда ночная вода с невыносимой нежностью стала наполнять Жаннин, затопила холод, постепенно поднялась из темной сердцевины ее существа и непрерывным потоком разлилась по всему ее телу, вплоть до рта, наполненного стоном. Еще мгновение – и над ней, упавшей на холодную землю, раскинулось все небо.

Когда Жаннин с теми же предосторожностями вернулась, Марсель не проснулся. Но когда она легла, он заворчал, а через несколько секунд резко сел. Он заговорил, а она не понимала, что он говорит. Он встал, включил свет, хлестнувший ее по лицу, как пощечина. Он вразвалочку подошел к умывальнику и долго пил минеральную воду из стоявшей на нем бутылки. Он уже собирался нырнуть под одеяло, но, встав коленом на кровать, посмотрел на нее непонимающим взглядом. Она плакала навзрыд, она не могла сдержаться.

– Это ничего, милый, – повторяла она, – ничего…

Ренегат, или Смятенный дух

Каша, какая каша в голове! Навести бы там порядок. С тех пор как мне отрезали язык, другой язык без устали молотит в мозгу, или еще что-то, а может быть, и кто-то: говорит, замолкает, опять за свое, и я слышу многое, чего не произношу, какая каша, а откроешь рот – будто галька зашуршит. Порядок, к порядку, – твердит язык и тут же о другом, да, порядка я всегда желал. Одно по крайней мере не вызывает сомнений: я жду миссионера, который должен прибыть мне на смену. Я поджидаю его на тропе в часе ходьбы от Тегазы, притаившись среди обломков скалы, сидя на старом ружье. Над пустыней занимается день, сейчас пока холодно, очень холодно, но вот-вот навалится жара, здешняя земля сводит с ума, а я, да я уже и счет годам потерял… Нет, еще последнее усилие! Миссионер должен приехать сегодня утром, а может, и вечером. Говорили, он будет с проводником, возможно, у них один верблюд на двоих. Ничего, я подожду, я жду, а что дрожь, так это только от холода. Потерпи немного, жалкий раб!

Как же долго я терплю. Дома, в Центральном массиве[1]1
  Центральный французский массив – горный массив в центре и на юге Франции.


[Закрыть]
, мужлан отец и темная баба – мать, вино, похлебка с салом всякий день, но больше вино, кислое, холодное, и долгая, долгая зима, наледь, сугробы, омерзительные папоротники, о, как я хотел бежать, разом порвать со всем, зажить по-настоящему, под ярким солнцем и с прозрачной водой. Я поверил кюре, когда он рассказывал о семинарии, он занимался со мной каждый день, благо времени у него было предостаточно в нашем протестантском селе, где он и по улицам-то ходил крадучись, вдоль стен. Он говорил о будущем, о солнце, мол, католицизм – это солнце и есть, учил меня читать, вдалбливал латынь в мою тугую башку: «Смышленый малый, но упрям, как осел», – да, голова у меня и впрямь неподатливая, за всю жизнь, сколько я ни падал, ни кровинки. «Воловья башка», – скажет, бывало, скотина отец. В семинарии мне почет, новобранец из протестантских мест – победа для них, встречали меня, ровно солнце над Аустерлицем. Тусклое, прямо скажу, солнышко, все из-за вина, хлестали кислое вино, и дети выросли с гнилыми зубами, убить-то надо бы отца, впрочем, исключено, чтоб он подался в проповедники, поскольку давно уже помер, кислое вино в конце концов пробуравило ему дырку в желудке, так что остается застрелить миссионера.

Счет у меня к нему есть и к его учителям, к тем, кто меня учил и обманул, к гнусной Европе, я всеми обманут. Я только и слышал, что миссионерство да миссионерство, прийти к дикарям и проповедовать им: «Поглядите, вот Господь мой, он никого не бьет, не убивает, он повелевает тихим словом, подставляет другую щеку, это самый великий господин, выбирайте его, посмотрите, благодаря ему я сделался лучше, хотите убедиться – ударьте меня». И я поверил, э-э, и чувствовал, как становлюсь лучше; я пополнел, похорошел даже; я мечтал о поругании. Когда солнечным летним днем мы сомкнутым черным строем проходили по улицам Гренобля и нам встречались девочки в легких платьицах, я не отводил глаз, нет, я презирал их, я хотел, чтоб они меня оскорбили, и иногда они смеялись. Я думал: «Вот бы они меня ударили, плюнули бы в лицо», – однако и смех их был ничуть не лучше, он щетинился зубами, вонзался колкими иглами, но оскорбление и страдание были приятны. Я уничижался, и духовник мой недоумевал: «Да нет же, в вас много хорошего!» Хорошего! Кислого вина во мне было много – вот чего, ну и пусть, ведь как стать лучше, если и без того неплох, – это я хорошо усвоил в их учении. В сущности, только это я и усвоил, одну-единственную мысль, и, как подобает смышленому ослу, доводил ее до завершения, я искал наказания, я чурался обыденности, короче, я хотел сам послужить примером: глядите все и, глядя на меня, поклоняйтесь тому, кто сделал меня лучше, почитайте во мне Господа моего.

Солнце дикарей! Вот оно встает, меняется пустыня, давеча напоминавшая по цвету горный цикламен, горы мои родимые, снежные, мягкий ласковый снег, нет, сейчас все сделалось изжелта-серым, сумеречный час – преддверие всемогущего зарева. Впереди – ничего до самого горизонта, где плоскогорье мреет в нежных еще красках. Позади меня тропа карабкается на дюну, за которой скрылась Тегаза: название это вот уже многие годы железом бряцает в голове. Первым, кто рассказал мне о ней, был полуслепой старик священник, доживавший свой век в монастыре, собственно, первым и единственным, и даже не город из соли с белыми, опаленными солнцем стенами поразил меня в его рассказе, нет, поразительна была жестокость дикарей, населяющих недоступный чужеземцам край: на памяти старика только один из всех, кто пытался пробраться туда, один только смог поведать о том, что увидел. Они его высекли и выгнали в пустыню, засыпав солью раны и рот, спас случай: кочевники, которых он встретил, проявили к нему сострадание, и я с тех пор все предавался мечтаниям о жгучем огне соли и огне небесном, о храме идола и его рабах, вот где оно, варварство-то подлинное, то есть самое притягательное, вот где я призван явить Господа моего.

В семинарии они меня увещевали, охлаждали всячески мой пыл, мол, надо подождать, мол, и место неподходящее, и я еще незрел, я должен специально готовиться, познать себя должен, испытания пройти, а там видно будет! Все ждать да ждать! Нет уж, специальная подготовка, испытания – куда ни шло, тем более в Алжире, все ближе к месту предназначения, а в остальном я только тряс своей неподатливой башкой и долдонил свое: ехать к самым диким варварам, жить их жизнью и собственным примером показывать, хотя бы и в самом храме идола, что истина Господа моего сильнее. Они, разумеется, станут бить меня и оскорблять, но поругание не страшило меня, оно было как раз необходимо для моей цели, я снесу его безропотно и тем приворожу дикарей, точно могучее солнце. Могущество, я постоянно пережевывал это слово, я мечтал о неограниченной власти – той, что повергает на колена, заставляет противника складывать оружие, то есть обращает его в мою веру, и чем более он слеп, жесток и самоуверен, чем крепче цепляется за свои убеждения, тем выше возносится покоривший его. Наставить на путь истинный заблудших, но, впрочем, славных людей – таков убогий идеал наших священнослужителей, коих я презирал: при такой-то власти дерзать на такую малость, значит, не было в них веры, а у меня была, я хотел, чтобы сами палачи поклонились мне, чтобы пали на колена и говорили: «Зрим, Господи, победу Твою», хотел владычествовать словом над целым полчищем извергов. О, я не сомневался, что рассуждаю правильно, пусть в остальном я не слишком уверен в себе, но уж если овладеет мною какая идея, нипочем не отступлюсь, тут-то вся моя сила, сила, говорю я, но они жалели меня!

Солнце поднялось выше, голова моя горит. Камни вокруг глухо потрескивают, только ствол ружья прохладен, прохладен, как луг, как, помню, дождь по вечерам, когда на кухне варился суп и отец с матерью ждали меня, они иногда улыбались, я, может быть, их любил. Все кончено, жаром туманится тропа, приходи, миссионер, я жду тебя, мне есть чем ответить на твою проповедь, новые учителя преподнесли мне урок, я знаю, они правы, пора свести счеты с любовью. Когда я бежал из семинарии в Алжир, я представлял себе варваров совсем иными, в одном мечтания не обманули меня – они жестоки. Я обокрал казначея, сбросил сутану, я пересек Атласские горы, высокогорные плато, пустыню, и водитель в Сахаре тоже смеялся надо мной: «Не ходи туда», все в один голос, и были сотни километров песчаных волн, то надвигающихся, то отступающих под ветром, и снова горы, ощетинившиеся черными вершинами, с хребтами острыми, точно лезвие ножа, а дальше пришлось нанять проводников и идти по бескрайнему, гудящему от зноя морю бурых камней, обжигающих тысячью огнедышащих зеркал, до того места на границе земли черных и белой страны, где лежит соляной город. Проводник еще украл у меня деньги, которые я по наивности, опять же по наивности, показал ему, а он саданул меня в скулу и бросил как раз вот тут, на тропе: «Ступай, собака, вон дорога, честь имею, валяй, они тебя научат», – и они научили, о, они подобны солнцу, разящему гордо и без устали, исключая ночь, вот и сейчас разящему, ох как сильно, жгучими, яростно пронзающими землю копьями – скорее, скорее в укрытие, под скалу, не то и вовсе мрак.

Тень здесь приятна. Как можно жить в городе из соли, на дне заполненной белым зноем чаши? На ровных, грубо вытесанных стенах зарубки от кайла ерошатся сверкающими чешуйками, припорошенными бледно-желтым песком, а налетит ветер, очистит стены и плоские кровли, и все засияет умопомрачительной белизной под вычищенным до самой своей голубой корки небом. В такие дни я слеп от яркого пожара, часами неподвижно полыхавшего на белых плоских крышах, сливавшихся в единую массу, словно вырубленных из одной соляной горы, как если б некогда они срезали с нее верхушку, а потом прорыли в ее толще улицы, внутренние помещения, окна или, вернее, вырезали свой белый жгучий ад кипятком из брандспойта, лишь бы только доказать, что смогут жить там, где никто не сможет, в тридцати днях пути от всякого жилья, в яме посреди пустыни, где дневное пекло не позволяет людям сообщаться между собой, разделяя их частоколом незримого пламени с расплавленными в нем кристаллами соли, а сменяющая его ночная стужа враз замуровывает в соляных раковинах жителей этого сухого припая, черных эскимосов, стучащих зубами в ледяных кубах домов. Черных, потому что одеты они в длинные черные балахоны, и соль, вездесущая соль, забивающаяся под ногти и ночью хрустящая на зубах горечью полярного сна, соль, растворенная в питьевой воде единственного источника на дне сверкающей расселины, иной раз оставляет на их сумрачных платьях потеки, похожие на след улитки после дождя.

Дождь, Господи, один только дождь, обильный и затяжной, дождь с Твоего неба! И тогда подмытый у основания страшный город станет медленно, но неукротимо оседать и, растаяв без остатка, вязким потоком захлестнет и умчит в пески своих свирепых обитателей. Господи, один только дождь! Господь? Нет, господа они! Они царствуют в своих бесплодных домах, владеют черными рабами, морят их в копях, – за пласт вырубленной соли южные страны платят по человеку, – укрытые траурными покрывалами, они безмолвно движутся по белокаменным улицам и с наступлением ночи, когда город, словно призрак, одевается молочной пеленой, они, согнувшись, уходят во мрак жилищ, где лишь тускло мерцают соленые стены. Легок их сон, а едва проснувшись, они уже повелевают, бьют, все мы – единый народ, говорят они, и еще что их бог истинный и что надо повиноваться. Мои господа они, им неведома жалость, они не признают над собой ничьей власти, они хотят завоевывать и царствовать сами, поскольку никто, кроме них, не дерзнул построить в соли и песках ледяной тропический город. А я, да что там…

Какая каша, все путается от жары, я потею, они – никогда, тень постепенно накаляется, сквозь толщу скалы над головой я чувствую солнце, оно садит по камням, точно молотом бьет, так что звон стоит, немолчная музыка юга, вибрация сотен километров воздуха и камня, э-э, да я снова слышу тишину. Такая вот тишина много лет назад встретила меня, когда стража подвела меня к ним на залитую солнцем площадь, откуда город концентрическими террасами поднимался под опущенную на края чаши крышку ярко-голубого неба. Поверженный на колени, я стоял на дне вогнутого белого щита, огненные и соляные стрелы, исходившие из стен, кололи глаза, я был бледен от усталости, ухо, по которому хватил вожатый, кровоточило, и они, черные исполины, молча глядели на меня. День был в разгаре. Под ударами чугунного солнца гудело небо, точно раскаленный добела лист железа, звучала тишина, они смотрели на меня, время шло, а они все смотрели и смотрели, и я не выдержал их взглядов, сдавило горло, сильней, сильней, и когда наконец я разрыдался, они вдруг беззвучно развернулись ко мне спиной и все разом удалились. Стоя на коленях, я видел только, как блестящие от соли ноги в красно-черных туфлях приподнимали край скорбного платья, носки туфель были слегка задраны, задники едва слышно шлепали по земле, а когда площадь опустела, меня отволокли в их капище.

Скорчившись, вот точно как в сегодняшнем моем укрытии, где пекло над головой пронизывает толщу камня, я просидел неведомо сколько дней под сенью идолова дома, чуть возвышающегося над остальными, обнесенного соляной оградой, но без окон, полного мерцающей ночи. Все эти дни мне подавали миску солоноватой воды и бросали на пол горсть зерна, как курице, и я его подбирал. Днем, несмотря на запертую дверь, мрак делался чуточку прозрачней, будто неумолимое солнце просачивалось сквозь массу соли. Лампы не было, я ходил ощупью вдоль стен, натыкался рукой на гирлянды сухих пальмовых листьев, нашарил грубо вытесанную дверь на задней стенке, пальцы угадали на ней засов. Не скоро, много дней спустя, ни дней, ни часов считать я не мог, однако зерно мне к этому времени кинули раз десять, и я уже вырыл яму для нечистот, которая, как я ее ни закрывал, все воняла норой, так вот, много дней спустя дверь распахнулась на обе створки, и они вошли.

Один направился в тот угол, где я сидел, скорчившись. Соленая стена обжигала щеку, я вдыхал пыльный запах пальмовых листьев и смотрел, как он приближается. Он остановился в метре от меня и молча уставился перед собой, знак – я встал, он вперил в меня свои металлические глазки, поблескивающие без всякого выражения на коричневом лошадином лице, потом поднял руку. Все также безучастно он ухватил меня за нижнюю губу и стал медленно ее выворачивать, разрывая плоть, а затем, не разжимая пальцев, крутанул меня на месте, задом вывел на середину комнаты и рванул за губу вниз, так что я бухнулся на колени, обезумев от боли, с окровавленным ртом, а он повернулся ко мне спиной и пошел туда, где у стены стояли остальные. Они смотрели, как я стенал в невыносимом пекле не знающего тени дня, лившегося в широко раскрытую дверь, и в этом световом снопе возник вдруг колдун с волосами из рафии, телом, обтянутым жемчужной кольчугой, голыми ногами под соломенной юбочкой, в маске из тростника и проволоки с двумя прямоугольными прорезями для глаз. За ним шли музыканты и женщины в тяжелых пестрых бесформенных платьях. Они исполнили перед дверью в глубине грубый малоритмичный танец, подергались немного, и все тут, а затем колдун открыл дверцу за моей спиной, хозяева не шелохнулись, они глядели на меня, и, обернувшись, я увидел идола, его двуликую голову и железный нос, изогнутый змеей.

Они подтащили меня к его ногам, к самому основанию, заставили пить горькое-прегорькое черное пойло, отчего голова у меня запылала, и я захохотал: вот оно, надругательство, я поруган. Они раздели меня, обрили голову и торс, обмыли маслом и стали бить по лицу веревками, обмакнутыми в воду и соль, а я смеялся и отворачивался, но всякий раз две женщины хватали меня за уши и подставляли лицо ударам, которые наносил колдун с прямоугольными глазами, и, обливаясь кровью, я все смеялся. Остановились, все, кроме меня, молчали, в голове полная каша, потом меня подняли и заставили смотреть на идола, и я перестал смеяться. Я знал, что обречен отныне служить и поклоняться, о нет, я больше не смеялся, я задыхался от страха и боли. И в этом белом доме, в этих стенах, равномерно опаленных солнцем, со стянутой кожей на лице, в полубеспамятстве, я попытался молиться идолу, да, да, кому же еще: даже его чудовищная рожа была менее чудовищной, нежели весь прочий мир. Они связали мне щиколотки веревкой, отпустили ее на длину шага, и снова исполнили танец, теперь уже перед идолом, затем один за другим хозяева удалились.

Закрылась дверь, и опять зазвучала музыка, колдун разжег костер из коры и принялся топтаться вокруг него, заполнив комнату пляшущими тенями, они трепетали на белых стенах, изламываясь в углах. В одном углу он очертил прямоугольник, женщины отволокли меня туда, я чувствовал сухое нежное прикосновение рук, они поставили передо мной чашку с водой, насыпали зерна и показали на идола – я понял, что не должен отводить от него глаз. Колдун по одной подзывал их к огню, иных бил, они стонали и падали ниц перед идолом, моим теперешним богом, а он все танцевал, а потом отослал всех, кроме одной, совсем юной, которую он еще не бил, она сидела подле музыкантов. Он накручивал себе на руку ее косу, сильней, сильней, отчего у нее глаза вылезали из орбит, а сама она выгибалась назад, пока не повалилась навзничь. Тогда колдун выпустил ее и заорал, музыканты отвернулись к стене, а крик под маской с прямоугольными глазами нарастал и нарастал, и женщина как оглашенная каталась по полу и, наконец, присев на корточки, соединив руки над головой, закричала сама, но только глухо, и он, не сводя глаз с идола и продолжая вопить, овладел ею быстро и со злостью, лица ее я не видел, оно было теперь погребено под складками платья. И я, одичалый, шальной, я тоже орал, выл от ужаса, вперившись в идола, пока пинок ногой не отшвырнул меня к стене, и я грыз соль, как сейчас безъязыким ртом грызу камень, поджидая того, кого должен убить.

Солнце уже перевалило за середину неба. В расселины скалы я вижу его – зияющую дыру на каленом железе неба, глотку, как моя, словоохотливую, безостановочно изрыгающую огненные потоки над бесцветной пустыней. Впереди на тропе – ничего, ни пылинки на горизонте, а позади, там меня уже, наверное, хватились, хотя нет, рано еще, они лишь под вечер отпирали дверь и выпускали меня прогуляться, после того как я целый день наводил порядок в храме идола и обновлял приношения, а по вечерам повторялось действо, в иные разы они били меня, в другие нет, но всякий раз я служил идолу, чей образ железом врублен в мою память, а теперь и в мою надежду. Никогда еще бог не владел мной, не подчинял до такой степени, жизнь моя дни и ночи была посвящена ему; болью и отсутствием боли, это ли не радость, я был обязан ему, и даже желанием, да, да, оттого, что чуть ли не ежедневно присутствовал при безличном свирепом совокуплении, которое я теперь не мог видеть, поскольку под угрозой побоев должен был смотреть в угол. Уткнувшись лицом в соленую стену, на которой неистово трепыхались тени, я с пересохшим горлом слушал нескончаемый вопль, и жгучее бесполое желание сдавливало виски и живот. Текли за днями дни, не отличимые один от другого, точно расплавленные тропическим зноем, беззвучно отражались в соляных стенах, время обратилось в бесформенный плеск, в котором через равные промежутки взрывались воплями побои и совокупления, один долгий безвременный день, где идол царствовал, подобно лютому солнцу над моим укрытием в скале, где я снова стенаю от горя и желания и, испепеляемый жестокой надеждой совершить предательство, облизываю дуло ружья и его душу, именно душу, только в ружьях душа, а с того дня, как мне отрезали язык, я возлюбил бессмертную душу ненависти!

Какая каша, исступление какое-то, пьяный от зноя и злобы, я приник, прилег на ружье. Кто это дышит так тяжело? Невыносима эта бесконечная жара и ожидание, я должен его убить. Ни птицы, ни травинки – камень, бесплодное желание, тишина, их вопли, говорящий во мне язык, а вместо настоящего, с тех пор как они изувечили меня, бескрайнее плоское страдание, пустыня, лишенная влаги даже ночью, запертый с богом в соленой берлоге, о, как я жаждал ночи. Только ночь с прохладными звездами и бездонными колодцами могла спасти меня, укрыть от жестоких людских богов, но из своего плена я не мог ее созерцать. Если миссионер задержится, я увижу по крайней мере, как она встает над пустыней и обволакивает небо, опуская с темного зенита холодную золотую лозу, которая напоит меня, смочит пересохшую черную дыру, не увлажняемую более мягкой мышцей живой плоти, и я забуду наконец тот день, когда безумием тронуло мой язык.

О, какое стояло пекло, казалось, плавилась соль, воздух разъедал глаза, и вошел колдун без маски. За ним следовала незнакомая женщина, едва прикрытая сероватой хламидой, татуировка уподобляла маске идола ее оцепенелое, как у истукана, лицо. В ней жило лишь тонкое тело, рухнувшее к ногам божества, едва колдун отпер дверь. Затем он вышел, не взглянув в мою сторону, жар нарастал, я не шевелился, идол смотрел на меня поверх ее неподвижного и трепещущего тела, идолова маска ее лица не дрогнула, когда я подошел ближе. Только расширились устремленные на меня глаза, я коснулся ступнями ее ступней, стенала жара, и идолица плавно, безмолвно, не сводя с меня выпученных глаз, опрокинулась на спину, медленно поджала ноги, подняла, развела колени. И сразу же – э-э, колдун следил за мной – они вошли толпой, оторвали меня от нее и принялись немилосердно бить по грехотворному органу, грехотворному, ха-ха, смешно, какой грех, где грех, где добродетель, они прижали меня к стене, железная рука стиснула мне челюсть, другая раскрыла рот, ухватила за язык и стала вытягивать его, пока кровь не полила, я ли это зверем завыл, и тогда прохладной, да, прохладной в кои-то веки, лаской полоснуло по языку. Очнулся, ночь, никого, спина упирается в стену, весь в запекшейся крови, во рту кляп из травы со странным запахом, рана уже не кровоточит, там все мертво, и жива лишь одна мучительная боль. Я хотел подняться, но упал и был счастлив, беспросветно счастлив, что наконец умру, смерть тоже прохладна и под своим покровом не прячет богов.

Я не умер, в один прекрасный день я поднялся, и юная ненависть встала на ноги вместе со мной, шагнула к двери на задней стене, открыла ее и закрыла за своей спиной, я ненавидел своих, идол стоял передо мной, из бездны, где я находился, я не просто воззвал к нему с мольбой, я поверил в него, отвергнув все, во что верил до сих пор. Хвала ему, в нем сила и могущество, его можно разрушить, но нельзя обратить в свою веру, он смотрел поверх моей головы пустыми ржавыми глазами. Хвала ему, он единственный царь, единственный господин, чьим неотъемлемым атрибутом является зло, а добрых господ не бывает. Впервые всем своим воющим от боли поруганным телом я предался ему, я признал его злотворный порядок, в его обличье возлюбил первозданное зло. Я, пленник в его царстве, добровольно сделался гражданином бесплодного, высеченного из соляной горы города, отторгнутого природой, лишенного даже редких эфемерных цветов пустыни, исключившего случайность, не знающего ласки набежавшего облака или бурного ливня, какая знакома и солнцу, и пескам, – самого упорядоченного города, где углы прямы, комнаты квадратны, а люди непреклонны, я, воплощение ненависти и муки, вычеркнул из памяти ту сказку, которую мне так долго внушали. Меня обманули: только царство зла неуязвимо, меня обманули: истина квадратна, тяжела, плотна, ей неведомы оттенки, добро – это мечта, это идеал, достижение которого вечно откладывается и требует изнурительных усилий, это недосягаемый предел, царство его невозможно. Только зло способно достичь предела и царствовать безгранично, только служа ему, можно обрести зримое царство, а будущее покажет, да что будущее, когда в настоящем одно зло, долой Европу, долой разум, честь и крест. Да, мне пришлось обратиться в веру моих хозяев, да, я был рабом, но коли сам я злобен, я больше не раб, пусть ноги у меня и спутаны, а уста немы. О, эта жара сводит с ума, пустыня стонет под неумолимым солнцем, а того, другого, Господа любви – коробит от одного имени, – я отринул, потому что узнал его. Он был мечтателем, он проповедовал ложь, ему отрезали язык, чтобы речи его не смущали человечество, его проткнули гвоздями, даже в голову вбили, бедная голова, ровно моя сейчас, какая каша, как я устал, и наверняка не содрогнулась земля, не праведника убили, я не желаю в это верить, нет праведников, есть только жестокие господа, возведшие на царство безжалостную истину. Да, только идол могуч, он единственный бог мира сего, и ненависть его завет, она источник жизни, она – вода, освежающая, как мята, обдающая холодком рот и жаром желудок.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации