Электронная библиотека » Александр Архангельский » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Музей революции"


  • Текст добавлен: 17 декабря 2013, 18:42


Автор книги: Александр Архангельский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 29 страниц)

Шрифт:
- 100% +
8

– Федор Казимирович!

– Гендос!

Они приобнимаются, как плотные боксеры перед боем, голова к голове, отставив обильные попы. Похлопывают друг друга по толстым спинам.

Гена – бог и царь на сорок первом километре; если хочешь почувствовать скорость, позвони ему перед дежурством: ну как там дорога, свободна? Если нет, то Гена виновато отвечает:

– Федор Казимирыч, не получится. Злодеев надо пропустить.

Это значит: ожидается московское начальство. На рассвете выставят посты и будут ждать, когда по рации придет приказ: перекрывайте! Как только сигнал побежит по цепочке, десятки пузатых гаишников выскочат на перекрестки, заранее вращая полосатыми жезлами, как ветряки лопастями: проезжай, кто может!

Вдруг жезлы замирают в вертикальном положении. Стоп. Кто не успел, тот опоздал. Теперь давайте на обочину, на обочину, я сказал!

Над мощной трассой нависает тишина.

Минута… пять… десять… дорога вздрагивает и гудит от многотонной тяжести, по разделительной на скорости сто сорок несется кавалькада, вся в холодноватом свете мигалок. Разлетается тяжелый воздух. Конь бежит, земля дрожит; ничегошеньки с тех пор не изменилось. Кавалькаду замыкают джипы, напоминающие катафалки; джипы лихо делают «восьмерку» и меняются местами, на секунду приспускается затемненное стекло: видна рука, снисходительно приподнятая: ну что, спасибо тебе, брат!

Дискотека проехала.

Полосатая палка опять вращается, гаишник злобно машет кулаком раздолбанному драндулету, который тупо стоял на обочине с невыключенным поворотником.

– Куда ж ты мне сигналишь, не по ранжиру, скромнее надо быть.

Но такое случается редко; обычно Гендос отвечает:

– Ага, давайте, Федор Казимирыч, в шесть тридцать, но не позже. Позже на дороге будет тяжко.

Сейчас как раз шесть тридцать. Гендос считает деньги, широким, вольным жестом прячет свежие купюры в свой безразмерный кошелек, и командует по рации: внимание, пройдет Харлей, номерные знаки область, два пролета. Рация хрипит в ответ, и это значит: можно.

Теодор выжимает ручное сцепление, мотоцикл урчит и оживает.

Летом трудно ехать, потому что попа греется; зимой – потому что зима. Дорога либо смазана тончайшим льдом, как вазелином, либо покрыта мокрой взвесью, которая еще опаснее, чем наледь, и норовит плеснуть в стекло на шлеме. Но об этом успеваешь думать первую минуту-полторы. Потом еще недолго различаешь многослойный свет: на трассе чередуются подсвеченные и затененные участки, а чем дальше от дороги, тем сильнее ночь. И вот врубаешь дальний свет и полностью сливаешься со скоростью, становишься ее нервным окончанием. И нет никаких неудобств, только видно, как полупустая утренняя встречка помигивает меленькими огоньками. Через тебя несется ледяной поток; ты добавляешь газу; ничего не слышно, кроме реактивного рева, который ты вот-вот обгонишь.

Делаем рискованный маневр, на повороте круто клонимся влево, дорога будто прыгает навстречу, еще чуть-чуть, и чиркнешь берцами. Быстрое движение, послушная машина выпрямляется; последний впрыск горючего, рукоятка газа вжата до предела, и начинается полет на запредельной скорости – туда, где жизнь закончилась, а смерть еще не наступила; это счастье.

…Вот скорость опадает. Мир становится обычным, различимым. В длинном свете фар виден только лишь жилет Гендоса; лицо и кисти рук в провале; он похож на негра.

– Вы рисковый старик, Теодор! – уважительно говорит ему Гена, они опять боксерски обнимаются.

Шомер, успокоенный, вернувший силы, разворачивает мотоцикл, включает послушный глушитель, и, строго соблюдая правила, неторопливо возвращается в усадьбу.

Он тихо и спокойно думает. Машин все больше. Скоро рассветет.

9

Когда он вечером звонил Саларьеву в Москву – еще не знал, что будет завтра делать, как выйдет из создавшегося положения. А теперь все стало на свои места, определилось. Жизнь вернулась в отведенное ей русло. Планчик вроде бы нарисовался, пока только в общих чертах, но главное, что есть лихое чувство: все получится! Каждому найдется место в этом плане; каждый сыграет предназначенную Шомером роль.

Сейчас он притворяется, что слушает чужие доводы, ждет от сотрудников совета, а на самом деле просто замеряет их реакции.

Пашук, как водится, скептичен. Губернатор отвернулся, карта бита… а даже если бита, что же, лапки кверху? Веселый Желванцов рисует чертиков и ничего не предлагает; ну, ему паясничать положено по чину. Семён поддакивает, лишь Цыплакова рвется воевать. Что, в общем-то закономерно, к сожалению. Он давно уже заметил – чем моложе люди, тем они податливее и трусливей. Аньке скоро семьдесят, но баба огневая, Пашук еще туда-сюда, но пористый, жизнь течет через него, а он ей просто не мешает. Сёме сколько? Тридцать с небольшим? А он совсем не бойкий, не активный, как будто отсосали из него энергию. Желванцов тот побойчее, но у него одни лишь деньги на уме. Вот уйдем – на кого положиться?

Они его так напряженно слушают, гадают, на кого из них поставил старый Шомер: на боевитую Анну Аркадьевну, на уклончивого Павла Савельича, или на робкого Сёму, чтобы вместе с ним пересидеть беду в кустах? А старый Шомер ни на кого и никогда не ставит, он только сам с собой – и за себя. Но все они ему немного пригодятся, он всех использует по назначению. Потому что понимает: никогда нельзя идти одним-единственным путем. Проскакивая между пулями, нужно все время вихляться.

– Коллеги, спасибо, я понял. Я все обдумаю и дам отдельные задания.

– Что значит задания? Какие такие задания? Вы сами послушайте, что говорите. Мы вам что, порученцы? Кстати, Теодор Казимирович, почему вы ставите для чая кру́жки? Это же американская манера. Где наши чашки? А как завариваем? Это что, по-вашему, заварка?

Цыплакова вытащила из чайника пакетик, позволила ему чернильно стечь.

– Это акварелька с гуашью, а не чай.

Шомер наконец не выдержал.

Напрягся, помрачнел:

– Когда пригласите нас, мадам Цыплакова, к себе домой, то и нальете нам правильный чай. И подадите в правильных чашках.

Вдруг Отец Игумен перестал мурчать, дрогнул осторожными ушами; кошачье воинство насторожилось.

Прошла минута, две; по графинчикам, бокалам, чашкам пробежала дрожь.

Еще один тупой удар, еще; заныли циркульные пилы; порубка и строительство возобновились.

Четвертая глава
1

– Пашка, ты? Ну, наконец! Я заждалась, соскучилась, люблю! Давай не будем больше ссориться! Прости, прости, я полная дура, прости!

Рыжая пулей выскочила из мастерской; в одной руке игла, в другой – заготовка для тулова. Он должен был подумать: слава Богу, мир! А подумал: что ж ты напустила холод!

– Снова окна настежь? Слушай, ты когда-нибудь доиграешься до воспаления!

Тата не желала замечать напряга. Прижалась, потерлась щекой; волосы растрепаны, должно быть, пахнут свежей краской. Павел чмокнул жену в макушку и вместо ожидаемого умиления, которое всегда приходит, когда они решают примириться, испытал прилив подростковой злости. Безудержной, неуправляемой. Сколько раз просил: ну сделай ты прическу, поухаживай за волосами, красивые же, но нет, мы гордые, нам и так неплохо, обойдемся.

Тут же сам себя перепугался и прикрыл раздражение лаской. Мягко отобрал иглу и заготовку, раздельно положил на полочку (в кукольное тело иглы не втыкают; у кукольников масса заморочек), и предложил:

– Все, стемнело уже, погуляем?

– Ну, пойдем, если хочешь. Хотя я с утра нагулялась.

Тата демонстрировала бабью, деревенскую покорность. Дескать, была виновата, за это даже погулять готова, но только потому, что просишь ты, а сама бы – ни за что и никогда.

Разумеется, он тоже не хотел на слякотный мороз, но как мог, оттягивал минуту, когда они усядутся за кухонный стол, и надо будет разговаривать глаза в глаза. Спешно вынул из шкафа Танину черную кофту, крупной вязки, длинную, разлапистую; поставил сапоги перед диванчиком, подал шубейку. Жена нырнула в рукава и намекающе застыла; он сообразил, что надо притянуть ее, губами коснуться шеи.

Тата довольно повела плечами; повернулась, снова откинулась, на миг прижалась вертким телом.

Фонари на Галерной светили неохотно, словно бы из милости, мутные огни плескались в черных лужах.

– Давай рассказывай, как все прошло?

– Ты про что? про Ройтмана? отлично. Заказчик остался доволен. Деньги будут выплачены в срок.

– А мякиши свои сфотографировал?

– Ах, я дурак. Ты знаешь, не дотумкал. Но диск с виртуальным музеем привез.

– Да нужен мне твой диск. Я люблю, чтобы все самодельное, ручками… Слушай, попроси кого-нибудь, пусть проберется к Ройтману и снимет? Как тать в нощи. А? Ты же можешь. Так хочется взглянуть, что получилось – в целом.

– У Ройтмана, пожалуй, снимешь…

Сквозь Галерную, как через вытяжку, тянуло темным холодом. Они вывернули к лунному Исакию, от Невского свернули на каналы. Здесь ветер сделался потише; окна светили желтым; на многих домах, во всю этажную длину, висели узкие плакаты: продается.

Говорили обо всем, что на язык ложится: кто звонил, а в усадьбе, знаешь, дело плохо, Шомер всем дает штабные поручения, шифруется и рассуждает про линии защиты, но карта, кажется бита, и, кстати, не надо было тогда отказываться от каско на машину, вот у Климовичей опять авария; между прочим, у меня такое ощущение, что у наших крыша окончательно поехала, так недалеко и до войны; да какая война, не смеши; так что, ты говоришь, тебе поручено? Сквозь идиллическое воркование он вспоминал, как позвонил сегодня той, и как включился автоответчик, на котором Старобахин приветствует лающим тоном: «Алё, меня нет, запишите информацию после гудка».

Они вернулись домой через час; вдвоем нарезали салат, настрогали сверху пармезану, Павел открыл бутылку красного, стал наливать – дрогнула рука, он расплескал.

Тата покачала головой.

– Что же ты сегодня так торопишься?

А он и вправду торопился; так плохой дирижер подгоняет оркестр, прикрывая скоростью нехватку чувства.

– Прости. Задергался. Тяжелый день.

– Ну, за тебя. Чтобы следующий был полегче.

Павел внутренне собрался, изобразил домашнюю усталость, выдержал невыносимо нежный Танин взгляд, мужественно перенес ее улыбку и заставил себя посмотреть на жену долгим доверчивым взглядом. Таня даже засмущалась.

– Пашуля, ты чего? так странно смотришь… передай мне, пожалуйста, перец.

Она, конечно, сильно изменилась. Не постарела, нет, но проявились новые черты. Припухлость верхней губки исчезла; нижняя губа, наоборот, чуть выпятилась; снегириные щеки опали, темно-серые глаза стали еще крупнее: что-то в этом есть опасное, базедовое, и привлекательное вместе с тем. Но главное, конечно же, не в этом. А в невероятной, строгой бледности. Рыжие, неприбранные волосы лишь оттеняют эту белизну. Как белилами накрашена. Бедная ты бедная. Врачи бормочут: как получится, не знаем, нервный сбой, соматика, когда-нибудь само пройдет.

Через месяц после тех ужасных родов (прошло уже четыре года – время мчится!) Тата вышла на привычную прогулку. Только что закончился июньский быстрый ливень, все вокруг сияло мокрым светом. Через полчаса вернулась, и Павел ее не узнал; перед ним стояла тетенька, состаренная лет на двадцать, с одутловатой мордочкой, заплывшими глазами и скошенной губой, как после укуса осы или шершня. Маленькие руки превратились в красные раздутые мешочки с отростками на месте пальцев; она с трудом дышала: обложило горло.

Оказалось, пережитый ужас вызвал аллергию. Но не привычную сенную лихорадку на цветение, не астму на клещей домашней пыли, не крапивницу на помидоры; началась редчайшая болезнь: полная несовместимость с солнцем. Стоит прямому лучу попасть на открытую кожу или скользнуть по сетчатке, организм выбрасывает снопы гистаминов, и по телу начинает разбегаться опухоль: вздуваются то уши, то руки, то коленные чашечки, то зоб, то грудь.

Врачи увлеклись интереснейшим случаем, не хотели выписывать Тату; к ней в затемненную палату водили аспирантов, с восторгом заставляли раздеваться и на минуту открывали шторы. Вот, вот, коллеги, видите? пошел процесс. Саларьеву пришлось скандалить; Тату отпустили под расписку, с нескрываемой надеждой, что она когда-нибудь вернется в их больницу.

Не вернулась. Но с тех пор живет усеченно. В пять – подъем, прогулка, если надо, круглосуточные магазины; после наступления вечерних сумерек – как правило, опять прогулка. А в дневное время – заточение. Завеси приспущены, всюду горит электричество. Это не трагедия, не катастрофа. Можно вечером поехать в гости или сходить в кино; на выставки ее пускают ночью. В каком-то смысле это даже лучше. Павел обожает бродить по безлюдным выставочным залам, когда вокруг мигает видео, покачиваются зыбкие конструкции, и такое чувство, что ты внутри проекта, часть чужого замысла, и невидимые зрители наблюдают за тобой.

Единственное, с чем справиться не удалось, так это с белыми ночами. Ядовитый привкус солнца сохраняется почти до самого рассвета, оставляя жалких полчаса на передышку, и квартира превращается в тюрьму. Поэтому в двадцатых числах мая они пакуют вещи, и вывозят Таню до конца июля – за границу. Как правило, в Испанию.

В Барселоне нет невыносимой, иссушающей жары; там дует ветерок, легко дышать. Ночью Тата не ложится. Часов до трех оттягивается в буйном городе, ест тапасы и пьет риоху, наблюдает за стариком-официантом, который важно разглаживает скатерть восковыми дрожащими ручками; протискивается через узкие, как будто бы прорезанные бритвой, улочки, где галопом носятся собаки, и когти цокают об асфальт, как если бы лошадь скакала на цыпочках… Потом на Рамбле вместе с одуревшими футбольными фанатами кричит: Оле-оле-оле! Барса! Оле-оле-оле! И поддевает пьяных англичан. С трех ночи до шести утра гуляет в полном одиночестве. То на покатой Еврейской горе, то в прибрежном парке, где лебеди смотрят на нее своими напряженными глазами.

Возвращается, задергивает шторы и ложится спать. Встает после обеда, пишет письма, чертит выкройки, читает.

Так что в целом они приспособились. Но от современных кукол Тата отказалась: электричество смещает краски. Теперь она делает лишь стилизации под старину. Напудренные дамы в париках, с большими мушками, кавалеры при смешных косичках, все немецкое, добротное, ненастоящее. И Тата тоже стала бледная, как дамы на портретах восемнадцатого века.

…Все темы на сегодня были проговорены. Они скучно жевали салат, запивая простым, неглубоким вином, и молчали – то ли каждый о своем, то ли о чем-то совместном.

– Ну что, чайку?

– Слушай, что-то сегодня не тянет. После вина – не пойдет.

– Тебя – не тянет – чаю? Ушам своим не верю. Паша, ты не болен? Ладно, как скажешь. Отложим чай до завтра.

Видно было: Тата подавила вспыхнувшее мелочное раздражение. Растворила его в себе до конца, размешала, так, чтоб ни осталось и следа. Вымыла посуду, подошла, прижалась теплым животом. Плотно, доверчиво, с легким подтекстом.

О, Господи, только не сейчас, не это.

– Тат, все-таки, ты знаешь, я разбит. – Пришлось добавить толику смущения.

Ага, ты опять разозлилась. Наши бледные щечки пошли ярко-красными пятнами. Ну, сдержишься или прорвется? – Нет, сдержалась.

– Ну конечно, самолет, дорога, долгий день. Тогда по койкам? Что, спокойной ночи?

– Спокойной ночи, Тат. Давай, ложись, я отправлю отчет и приду.


В кабинете все устроено с удобством. Книги – только те, что сегодня в работе. На длинном столе у окна – мощная монтажная система, есть авидовская версия, есть эппловская, есть тридешная программа для объемной анимации. На стене экран, большой, растянутый, киношный, по бокам два приставных экранчика, похожие на электронное трюмо. На подиуме возле мягкого дивана – почти игрушечная телестудия, два метра на два и полметра в высоту. Над выгородкой сеть вращающихся прожекторов. Внизу, на рельсе, крохотные камеры, и еще одна, телескопическая, висит на закрученном тросике.

Обдумывая новую идею, Павел гасит люстру и зажигает маленькие прожектора: сердцевина комнаты мертвенно исходит синим светом, как в больнице. Он запускает камеры, как запускают самолетики или кораблики с дистанционным управлением. Подает с компьютера проекцию – вспыхивают образы музейных залов, экспонатов, посетителей; он чертит электронным грифелем, приводит всех в движение, отслеживая на экране, как будет разворачиваться кадр. Наезд, отъезд, круговой разворот. Конечно же, это излишество; можно обойтись и обычным 3D, но работа, доставляющая удовольствие, начинает словно думать за тебя, она живет своей отдельной жизнью, и с этим чувством мало что сравнится. Только беззаконная влюбленность.

Господи, но что же ему делать? Как избавиться от наваждения, пережить его и не наделать глупостей? Оно же кончится когда-нибудь? Такое не бывает слишком долго? А в подкорке свербело: у тебя же есть ее мобильный, брось эсэмэску с питерского номера, она не догадается, кто написал.

Он сидел, как сыч, в полнейшей темноте, набирая и стирая в телефоне: я хочу вас услышать, хочу вас услышать, услышать. И, уже почти что засыпая, нажал-таки на кнопочку: отправить.

На экране крутанулась яркая спиралька, через секунду появилась надпись: сообщение доставлено.

Он немедленно проснулся и смертельно испугался сам себя. Отключил телефон. Вынул питерскую симку и заменил ее московской.

2

Епископ Петр Вершигора немолод. Семьдесят четыре года; диабет и все такое. Но крепок, кряжист. Как все в его родных Камятах. Там природа! зимой сияет снег, летом солнце раскаляет виноградины, они почти дымятся, жарко обволакивают рот. По ночам собаки начинают перекличку. Гуав – мелко вякает щенок, гооу, гооу – утробно отвечает ему волкодав, подобострастно начинают тяфкать суки, но снова раздается гооу: молчите, лаять буду я! Потом приходит время дробных коз; петушки звенят, как пионерские фанфары; блеют овцы, мыкают коровы: просто рай, где волцы сретаются с овцами.

А кормят в Великих Камятах? блаженство. По утрам на летней кухне ды́бится яичница, свежесоленое сало просится на разогретый хлеб, на столе лежат круги домашней колбасы, свиной, перченой, кусаешь – брызжет алым. В большой России не умеют есть. В большой России мало что умеют. Ни работать наотмашь, ни в Бога верить, просто и упрямо. Чем серьезней становится возраст, тем чаще вспоминается, как бабушка их поднимает на рассвете: Катерину, Ивана, Григория, Улю, его. Они идут к иконостасу, украшенному белым рушником, опускаются все вместе на колени, и поют Богородице, Дево, и Отче наш, и Взбранной воеводе, и немножко из акафиста Сладчайшему. Из окна сквозь паутину вытягивается первый луч, застрявшие мухи из последних сил пытаются освободиться. Бабушка кладет земной поклон, и косточки ее хрустят.

Продолжая стоять на коленях, бабушка поворачивается к ним лицом, темным, добрым, как на той иконе, и все они целуются друг с другом, крест-накрест, троекратно, и громко говорят: Христос моя сила! Потом бегут – кто первый – к умывальнику, а бабушка еще стоит в углу, бормочет. Он однажды замешкался – и уловил обрывки. Ничего не понял, но запомнил цепкой детской памятью. Лет через тридцать вдруг очнулся на рассвете, в липком ужасе: бабулины слова ему приснились. Хуже, чем текел, мене, фарес. Бабушка шептала имя папы Пия. Она была, оказывается, тайной униаткой. Но Бог ей тут судья. Мы никому не скажем.

После армии его манили в Ужгород: он был способный паренек, мог пойти в учительский, а там и комсомол, и партия. Но все же выбрал семинарию. Закарпатских в попы принимали охотно – рослые священники везде нужны, старательные и без ложной мудрости.

Он выдержал экзамены весьма успешно; однако накануне зачисления начальник приемной комиссии протянул ему записку – отведя глаза, стыдливо, как суют незаработанные чаевые. В записке был какой-то номер телефона и одно-единственное слово: срочно. Пришлось выменять у прохожего двушку, войти в пропахшую масляной краской телефонную будку. Стальной кружок крутился медленно, с приятным скрипом; было почему-то очень страшно.

– Вас слушают. Вас внимательно слушают. – Голос был глухой, а тон суконный.

– Ало. Я абитуриент Вершигора. Мне сказали связаться.

– Хорошо, Вершигора, что позвонили. Нам бы нужно повстречаться. Когда? Да вот сейчас и встретимся. Подходите к ресторану Прага, знаете? Вы сейчас в Загорске? В электричках перерыв… таак… в пятнадцать тридцать, станция метро Арбатская, налево. Как узнаете? У меня в руках будет газета «Советский спорт», а на голове шляпа. Так, вы задаете лишние вопросы – это моя работа, задавать вопросы. Подъезжайте.

Неразличимый человек с «Советским спортом» предъявил удостоверение, там значилось: Болонкин Сергей Валентинович, капитан КГБ.

– Да, такая у меня фамилия, а что?

Они зашли в стоячий кафетерий, взяли по кофе и куску торта «Прага», капитан уставился в огромное окно и, глядя мимо собеседника, стал ровно и долго журчать. Про хорошую анкету, правильное сочинение и врагов советской власти…

Вершигора все ждал, когда его начнут журить: вы же наш человек, сознательный, зачем вам это мракобесие, однако капитан Болонкин говорил про патриотов, граждан общей родины… шелестел, шелестел и подвел к основному:

– Значит, вы готовы помогать? Мы сговорились?

Вершигора лукавить не стал, дескать, о чем это вы; он ответил просто и честно:

– Я готов.

Болонкин просиял.

– Вы нас, в общем, тксть, не ищите, мы сами вас найдем. И еще есть просьбочка. Правильно ориентируйтесь в своей конторе. Есть разные студенты, держитесь тех, кто понимает.

И назвал пяток-другой фамилий.

Надо же такому приключиться: ровно год тому назад епископа Петра пригласили потрапезничать к соседям, в Псковскую епархию, на юбилей. И там, на торжественном ужине владыка встретил сразу двух из этих… понимающих. Один далеко не пошел, стал обычным служивым священником, которых так легко узнать в толпе по долгополому пальто из темно-синего сукна и покорному уклончивому взгляду. Другой раздобрел, превратился в роскошного старца с улыбчивым спелым лицом и легкой католической бородкой; во время долгого, солидного приема вальяжно разглагольствовал, дескать, этот ваш Путин был настоящий тиран, ничего хорошего не сделал, да и нынешний ничем не лучше.

В общем, оказался либералишкой.

Епископ слушал, ничего не возражал; дождался благодарственной молитвы, выбрался из-за стола, взял под ручку рассудительного иерея, и добродушно спросил у него:

– А что же, отче, ты теперь за демократию?

Однокашник снисходительно осклабился.

– Есть такое дело, владыко.

– Ага. Ну что же, добре, добре.

Прошлись под ручку взад-вперед, перекинулись двумя-тремя словечками и распрощались. После чего владыка пальцем поманил второго понимающего, пошептал ему на ушко, тот послушно покивал; епископ поудобнее уселся в кресле и стал издалека наблюдать за происходящим. Как в долгородском театре, в царской ложе с губернатором.

Служивый батя почеломкался со старым знакомцем, спросил про семью, про внуков, и вдруг, без перехода, резко, как дают под дых, спросил:

– А вот скажи ты мне, отец Виталий, не знал ли ты такого капитана, фамилия его Болонкин? Сергей… Сергей Константинович.

Лицо маститого отца протоиерея вытянулось.

– Что за дурацкая фамилия?

– Оно конечно же. Фамилия дурацкая. А я вот Болонкина знал, не скрываю. Чего стесняться? Ничего же плохого не делали, только разговоры говорили. Неужели и вправду не знал?

И тут случилось нечто невозможное; после владыка вспоминал эту сцену со смесью удовольствия и отвращения. Отец Виталий весь затрясся, как одержимый при отчитывании беса, ноги заходили ходуном, ни дать ни взять заводная игрушка, у которой сорвало пружину механизма, и как пойдет чесать отборным матом!

– Ах ты… продажная… меня… да как ты смел… да я… да где у тебя доказательства… и тратататататататата!

Хорошо, что прием уже закончился, духовенство большей частью разошлось. Но девчушечка-официантка прижалась к стенке, стоит ни жива ни мертва.

И то подумать: два почтенных иерея в тонких рясах, благообразные, и вот один из них вихляется болванчиком, и изрыгает трехэтажное ругательство. Ничего не скажешь, зацепило. А ведь чего, казалось бы, такого? Ну собеседовал. Ну докладал. Не нарушал же церковной присяги, вреда не причинял, соблюдал не нами установленные правила, поступал по-монастырски, за смирение.

Насчет монашества Вершигора решил еще до поступления. Выждал год, понравился владыке ректору, стал у него алтарником. И накануне Троицы, заранее сдав сессию на все пятерки, подошел благословиться. Митрополит взглянул прищурясь, насмешливо мигнул: в ангельский образ? Дело хорошее, знаешь стишок?

 
Жизнь ударит обухом,
Ты поймёшь потом:
Лучше жить под клобуком,
Чем под каблуком!
 

Не слышал, нет? тогда готовься, в воскресенье едем в гости.

– Куда именно, ваше высокопреосвященство?

– На кудыкину гору, мой друг.

Оказалось, ехать надо в Мячиково. В сельском храме все сияло, пахло рубленной березкой, сохнущей травой, рассветом. Медные паникадила были начищены, как трубы в военном оркестре. Подмосковные бабули строго шикали на захожан, стояли образцово твердо, по стойке смирно. Платки завязаны двойным узлом, в торчащих кончиках есть что-то острое, кинжальное.

Они вдохновенно отслужили литургию, возгласили «с миром изыдем», дали бабкам крест на целование, пропели напоследок «не спится на полати деспотам».

И пошли трапезовать.

Тут и раскрылся тайный умысел владыки. За столом сидели: худющий отец настоятель, дородная матушка и четверо поповских дочек, одна другой приятней. Две русые, а две пшеничные, голубоглазые, румяные, корпус тугой. Испытуемый пошучивал с девчонками, уплетая грибную икру, соленья, моченья, пирожки с капустой. (Прежде чем откушать, владыка Киприан спросил: а это у вас что? пироги или пирожки? Хозяйка, зардевшись, отвечала: пирожки. Правильно, – одобрил он, – знаешь прикуп; пироги мои враги, пирожки мои дружки, давай сюда, Господи, благослови.)

Все было хорошо, и радостно, и по-простому. И лишь к концу застолья у семинариста промелькнула мысль: о, брат, а ты попался. Не надо было с дочками заигрывать, а надо было опустить глаза, и сидеть с надутым видом.

Но, видимо, владыка понял, что молодой алтарник радуется девичьим красотам без прицелов, не проявляя тяги к женскому сословию. Что было полной правдой, но какую же надо иметь прозорливость! Благословение митрополит отсрочил, но до конца не отказал, и позвал Вершигору к себе в секретари. Патриарх тогда болел, надо было помогать Святейшему, так что их владыка сочетал и ректорство, и управление делами, и опекал свою епархию в Воронеже. Временно, до перемены ситуации. Но время что-то длилось, длилось, а ситуация не улучшалась.

В семь тридцать Вершигора подъезжал в приемную митрополита, распределял просителей, резко ставил на место зарвавшихся матушек, которым надо было непременно лично встретиться с владыкой: слышь, мать, бумагу напиши, грамоте, небось, обучена? Их могла остановить только его карпатская грубость; вежливых разговоров они понимать не хотели. Потом готовил документы, мотался по Москве со всяческими поручениями, в десять вечера подавал владыке черное уютное пальто (потом себе пошил такое), усаживал в машину.

В пятницу ночным они уезжали в Воронеж; до двух, до трех часов утра владыка ставил визы, разбирал бумаги – нужно было подавать их в развернутом виде и сразу подшивать по темам. По приезде – литургия полным чином, епархиальные дела, финансы, местное начальство, въедливый уполномоченный с округлой лысинкой, точь-в-точь тонзура, Бог шельму метит.

И в воскресенье вечером обратно.

Как он успевал еще учиться? Сам не понимает. Но вопреки всеобщим ожиданиям, Вершигора образцово сдал выпускной. Спал по два часа; когда кровь шла носом – затыкал холодной мокрой ваткой ноздри, и учил, учил, учил. Наизусть. Без пощады. Что такое дисциплина, он знал. И в конце концов он заслужил награду. В шестьдесят четвертом, пятнадцатого октября, владыка возвел его в ангельский образ. День был знаменательный; накануне, во время вечерней в Успенском соборе по лаврским рядам побежал шепоток: сняли! сняли! сняли! И хор с особым чувством грянул: аминь! Хрущева больше не было у власти; злодей, который собирался уничтожить церковь, был повержен!

С тех пор у инока Петра Вершигоры было четкое и ясное сознание: все эти критиканы, которым все не так, начальство не начальство, по дурости не понимают, что значит сила власти. Теперь в среде епископата встречаются молодые-своевольные; скачут быстро, и, как блохи, только вверх. А настоящим, крепким, верным нет большой дороги. Вроде и при деле, а все как будто в запасных.

Вот его предшественник, из русофобов. Распустил долгородских попов, практически разрушил епархиальное хозяйство. Его бы наказать, так нет, поставили в митрополиты и дали назначение в Прибалтику. Ладно, пусть он с тамошней литвой братается. А здесь пришлось потратить слишком много сил, чтобы разоренная епархия пришла в порядок.

А порядок должен быть. И страх, и вера.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации