Текст книги "Гнига зауми и за-зауми"
Автор книги: Александр Бренер
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
Другой поэт сказал: «Наши слова станут для мира как камни и ножи, как хлеба и машины. Это будут слова правды, и в обмен на каждое такое слово мы будем получать солнце или бисквит, Самарканд или постель. Слова будут жечь и оплодотворять, наши кони будут всегда подкованы, а наши дети – смешливы. Словом мы будем искоренять болезни и возжигать огонь. Все мы знаем одно такое слово: любовь. Но есть ещё другие слова, и мы научимся их произносить. А когда кто-нибудь из нас произносит слово, воздух вокруг колеблется, начинается шум и сердцебиение, и всё изменяется».
Идеи создания или обособления реальности, наделённой физическими свойствами, проявились и в «фактуре слова», и в идее зауми, и в известном замечании Хармса о стихах, брошенных в окно. Напомним его: «Это уже не просто слова и мысли, напечатанные на бумаге, это вещь, такая же реальная, как хрустальный пузырёк для чернил, стоящий передо мной на столе. Кажется, эти стихи, ставшие вещью, можно снять с бумаги и бросить в окно, и окно разобьётся. Вот что могут сделать слова!» Зданевич превращает свою постзаумь в осязаемую, придумывая слова-кирпичи, соединяя их неразделимо в массивные блоки и возводя сложные и красивые сооружения. Затем он печатает сделанные из пергамента и плотной бумаги ручной выделки настоящие книги-вещи.
Вот интереснейшее воспоминание Виктора Шкловского о беседе Филонова и Хлебникова, которое можно найти в аудиозаписях В.Д. Дувакина. Филонов: «Вот я занимаюсь делом, я хочу нарисовать картину, которая бы висела на стене без гвоздя». Хлебников: «Ну и что же?» – «Падает». – «Что же ты делаешь?» – «Я неделю ничего не делаю. Но меня уже посещает идея Малевича, который делает кубик, чтоб он висел в воздухе, я подсмотрел. Он тоже падает».
Превращение слова в вещь, сочетания букв или цифр – в событие или в его предсказание, как, впрочем, и сама идея изображения беспредметного на полотне ткани или на листе бумаги, совпадают с магическими практиками и точно соответствуют фигуре кудесника, колдуна, чародея, каким тот же Кручёных представляет заумного поэта публике. К зауми вполне можно относиться как к своеобразной секуляризации колдовства, то есть к поэзии как волшебству в самом прямом смысле слова. Подобные превращения, ко всему прочему, – это очень русское. Они в духе той давней общественнополитической традиции, которая прямо призывает влиять на объективную реальность через приказ, обновление символа, уничтожение признака, замену изображения, игнорирование приметы, сокрытие симптома, а также убийство свидетелей. Последнее, правда, не только русское, а ещё – яванское и немного прусское.
Заумь, кажется, умеет переносить нас в мир потусторонний, «обратный», заполненный нечистью и демоническими образами, или в близкий к нему для современного человека мир доисторический, первобытный, дикарский с его нечистотами. Ещё можно назвать этот мир примитивным, невразумительным или бессмысленным. Но как рассуждал тот же Поршнев, предположивший, что логика и конструктивная ясность есть просто нарушение правил того, что принято называть нелепым или невнятным, не есть ли этот мир как раз самый настоящий и правильный? Интенция авангарда в искусстве к движению вперёд через возвращение назад, снятие им слоя за слоем веков, образов, культурных пластов, а главное – множества искусственно нагромождённых, маскировочных и производных уровней социального, сродни опыту, описанному Давидом Бурлюком в повести «Филонов». Художник, его герой, глядя на людей, вооружённых внешними чертами, помогающими маскировать «свой истинный характер, искренние намерения, действительные склонности и внутренние, тщательно скрываемые движения души», проделывал мысленный опыт «обдирания человека» – «постепенно упрощая облик, лишая его обольщающих, затуманивающих черт, удаляя всё, “что отвлекает внимание”, он получал действительный тип, то среднее, истинно человеческое и единственное, что есть в природе наиболее стойкое, наиболее постоянное, что возникает в молодые годы и, если не исковеркано, не изломано, существует до преклонных лет». Об этой же интенции авангарда довольно прямо заявил дадаист Рихард Хюльзенбек: «Мы – древние сказители, желающие всё начать с начала».
3 Заумника + 1 супрематист = 0
Соответствие имён
1. Когда-то на Земле жили разные диковинные звери: динозавр, птеродактиль, тираннозавр, мамонт, дунклеостей, археоптерикс, пахирахис, ихтиозавр…
И ещё жили на Земле поэты: Тредиаковский, Ломоносов, Державин, Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Анненский, Блок, Хлебников, Цветаева, Мандельштам…
Имена ископаемых чудовищ значимые: динозавр – это «страшная ящерица», птеродактиль – «крылатый палец», тираннозавр – «ящер-тиран», мамонт – «земляной крот», дунклеостей – «кость Дункла», археоптерикс – «древнее крыло», пахирахис – «толстый позвоночник», ихтиозавр – «рыба-ящер»…
Имена поэтов тоже осмыслены и передают суть их поэзии.
Тредиаковский, Сумароков, Ломоносов и Державин – это названия четырёх колонн, которые поддерживали когда-то самую первую сладостную беседку русской поэзии, где русских императриц развлекали своими виршами гении. Потом под давлением времени и непогоды беседка упала, рассыпалась, но колонны всё стоят…
А Пушкин был, конечно, лучшей пушкой русского стиха. Рассказывают, что в селе Михайловском он каждое утро прыгал в ванну с холодной водой, предварительно разбив в ней корку льда. А потом, позавтракав, шёл во двор стрелять из пистолета по бутылкам. И никогда не промахивался. Точно так же он и в поэзии стрелял без промаха, и каждое его сочинение, каждое стихотвореньице было точнейшим попаданием в мишень, пока его самого не убил Дантес.
Что касается Лермонтова, то, конечно, его имя подразумевает вовсе не марку шотландского виски, а тот тёмный зеленеющий дуб, который возникает в последней строчке стихотворения «Выхожу один я на дорогу». Этот лермонтодуб до сих пор склоняется и шумит, привлекая внимание всякого странника, вышагивающего неизвестно куда по дальней дороге, ведущей к горизонту. Под этим деревом отдыхал и думал о мировой лени Казимир Северинович Малевич.
Тютчев? Борис Унбегаун считал, что это – «игрок на пастушьем рожке». Так оно и есть на самом деле. Но тютча – это и сова мудрости, которая вылетает только в сумерках. Днём Тютчев старался быть приличным чиновником, мракобесным дипломатом, а ночью летал и растопыривал свои крылья над безднами человеческой души и мира. А потом высвистывал на рожке свои откровения.
Иннокентий Анненский сам раскрыл, кто и что скрывается за его именем: Ник. Т-о. Причём это Ник. Т-о иногда гримасничает, как сумасбродная Инна, а иногда стонет, как сумасшедшая Анна, и причитает, и падает в обморок в салоне белых лайковых перчаток, кружевных вуалей и цилиндрических шляп.
Блок – это скала, которая крошится на наших глазах.
Хлебников? Ну уж с этим ясно: манна небесная.
А Мандельштам – это марка. Из волшебного замостья.
2. Но однажды неизвестно откуда – может, как раз из этого замостья – появились маленькие дикобразы, которые ополчились на соответствие имён. Эти озорники были логоломателями и смыслонарушителями. Они не хотели, чтобы Цветаева была голубым цветком с красными тычинками, а Розанов – бледной розой с твёрдыми шипами. Кому нужно это соответствие? Оно – чушь, скука! Нахалам хотелось свистеть и испускать ослиные вопли. А приличия и правила с их умными-благоразумными защитниками пусть катятся к чёрту!
В пику всем умникам юные дикобразы назвали себя заумниками.
Им глубоко претила общеупотребительная речь, они предпочитали ей так называемое речетворство и всяческую абракадабру. Просто балакать! Они терпеть не могли нормативность языка и считали, что всё это выродилось в халтуру. Каша, Маша, параша! Слова – халтура, и значения – халтура, и знания – халтура, и ум – халтура! Халтура и макулатура, убогое делопроизводство, бумагооборот! И главное – подчинение! А жизнь идёт стороной… Лучше чмокать и шпокать.
Эти дикобразы называли себя зудесниками. Иногда они именовали себя будетлянами. Они хотели, чтобы их слова не имели определённого значения. Они хотели творить слова заново – не как подчинившийся богу Адам, а как распустившиеся иголками дикобразы.
На самом-то деле они были друзьями молодого человека по имени Иисус, который тоже учил отвечать на всё «да-да» и «нет-нет», и никогда не клясться. Клятва – это соответствие имён, магически-законническая процедура привязывания имени к вещи. Теорию клятвы разработал Джорджо Агам-бен. Все слова – клятвенного происхождения. Слово «топор» узаконивает за предметом это треклятое имя – «топор». Слово «топор» разрубает в щепки все альтернативы топору. Топор крушит башку упрямства. Топор есть топор есть топор есть топор – и всё тут. Никуда, мол, не денешься.
Но заумников это не устраивало. Они не хотели отдаться на волю топора и подставить ему свои шеи. Они не хотели подвешивать слова к вещам. Они хотели, чтобы слова свободно летали, кружились, зависали, падали, как стрекозы, камни или ястребы, они хотели, чтобы слова жили своей жизнью, как жабы. А предметы? Предметы составляли быт. Предметы служили обывателям и накопителям. От этого у дикобразов сразу вставали иголки.
Слова – это не предметы.
Слова – не щи и не вешалки… А что?
Это такая ошибка.
Язык – величайшая из ошибок человеческих, да.
Так думали заумники.
Так же считали и зудесники.
3. Заумь – был такой эксперимент.
Заумь и бескнижие.
Вместо книг явились гниги.
Гниги больше не хотели учить и узаконивать вещи, а вызывали радость.
Несколько весёлых и мудрых людей открыли, что жонглировать можно не только шарами или пустыми бутылками, но и словами, и гнигами. И они ими жонглировали – ради своего удовольствия.
Только это было не жонглирование, а ПОБЕДА НАД СОЛНЦЕМ. Солнце, которое столько столетий послушно служило работящему, исполнительному человечеству, солнце, которое было богом всех завоевателей и накопителей, вдруг упало к ногам зудесников, как и все остальные слова. Что с ним было делать?
Заумники предложили: просто посмотрите на Солнце.
Вот оно.
А звёзды они вообще презирали. Слишком много было звёзд в прошлой и пошлой поэзии. Надоело.
Мы желаем звёздам тыкать,
Мы устали звёздам выкать,
Мы узнали сладость рыкать.
А вокруг словами и звёздами торговали, словами и солнцами учили и мучили, за слова и земли умирали, из-за слов убивали, ради слов шли на край земли, на словах сидели, как на яйцах, словами клеветали, словами, как клещами, хватали за яйца, слова выстраивали в ряд, как войска на параде…
Заумники этого не хотели.
То есть они не были законниками, доблестными мужами, руководителями, пророками, следователями, пиитами, семейными людьми, учителями, полководцами, наставниками молодёжи, информаторами, великими людьми, активистами, политическими деятелями, профессионалами… Все эти звания и роли им были чужды.
Они называли себя просто зудесниками.
И конечно, они не были писателями, литераторами, культурными деятелями. Они, эти дикобразы, сообразили, что произведение вовсе не обязательно вынашивать, писать и печатать, а достаточно его вообразить, представить себе в голове или, скажем, проворковать. И не нужно вообще хлопотать о произведении.
Достаточно просто подумать: дыр бул щыл.
Фигуры Кручёных
Если представить себе русскую поэзию как класс, где все ученики сидят за партами в разных позах, то Кручёных там явно изнывал и крутился.
Все остальные – от Ломоносова до Ахматовой – учились и рядились: как бы им получше заделаться бессмертными отличниками, и фигуряли соответственно.
Пушкин сидел, закусив гусиное перо, тайно теребя гениталии.
Маяковский старательно засучивал рукава и сопел.
Некрасов смотрел в окно и хотел понравиться народу на улице.
Блок изображал то Танатоса, то Эроса.
Цветаева колола себя булавкой, чтобы музы в ней не заснули. Мандельштам ёрзал и заглядывал всем в тетрадки, а потом угрожающе шевелил ушами.
Ходасевич смотрел хмурым цесаревичем.
Вагинов бледнел и растворялся в воздухе, как призрак.
Хармс глазам своим не верил, что оказался в этой компании.
А Лёша Кручёных свесился с парты и глядел, какие у кого боты и лодыжки.
Он не любил аккуратные рожицы соучеников и их старательные каракули.
Он предпочитал ножки, и ножиком вырезать алфавит на парте.
Буквицы его летали, как п-о-н-а-т-у-ж-и-в-ш-и-е-с-я воробьи.
А потом он вдруг горбато сутулился – и пукал губами, чтобы привлечь всеобщее внимание:
– Алла-а!
И вдруг выкручивал такую мяукающую гримасу уважаемому учителю правописания Льву Николаевичу Толстому, что девочки и мальчики в классе в отвращении ахали.
– Начтюрмак! – выдавливал из себя Алёша свистящим шёпотом. – Штоб вам пошмотреть на Пушкина!
Все пошмотрели.
Пушкин, впрочем, теребить гениталии не перестал.
Кручёных не хотел учиться. Он был буквоизвергатель и словокромсатель. Он ни с кем в классе не дружил, искал дружков на стороне – и дружки эти были червяки и мокрицы.
Любил выдавливать прыщики возле рта и расчёсывать комариные укусы на икрах. А на переменках слюной рисовал на доске то ли цифру 0, то ли букву О.
Пастернаку, впрочем, нравилось смотреть на кручёныховские брови, напоминавшие ему властительных князей Ренессанса.
Но Пастернак знал: кручёныховские брови врут! Они – фальшивый элемент взрослости на закоренелой шпане с безволосым лобком.
Алёшка Кручёных не хотел расти, мужать, царствовать. Вместо этого он вечно оставался на второй год.
И он это специально делал. Не хотел созревать и падать.
В класс вошёл Андрей Белый в круглом белом воротничке. Он считал себя лучшим учеником Миколая Гоголя – учителя благозвучия, и любимчиком Фёдора Достоевского – учителя славословия.
Но Кручёных держал Белого за мяхкаво евнуха. А любимых учителей его презирал за искание чёрта под партами.
– Уй, помогните! – заорал Лёшка. – Плекаря ему скорей! Рвотного белого молочка Андреюшке Белому, немоч-ному! Ой, гоголю ему моголю! Ой, я дитёныш несчастненькой, остался без роду-племени! Всё племя литературное сгробилось! На кого ж вы меня спокинули?!
Этим возгласом Кручёных вызвал новую волну отвращения. Все недоумевали: чего ему надо? Надоел! Одно и то же! Бессмыслица и безобразие вечного второгодника!
Так оно и было на самом деле. Со смыслом жизни на 5-й минуте покончив, Кручёных всё оставшееся времечко избегал логоса. Он предпочитал свои дурные привычки. Он рано смекнул, что в его педагогической дыре все смыслы как-то очень быстро делаются УБЛЮДОЧНЫМИ – помесью Волховстроя с водосвятием, металлиста с Мережковским, завода с храмом, клопа с лобком. Тут, в этой школе, царили какие-то византийские риторы, превращавшие социализм в сексуализм, цыганщину в обедню, горчицу в лампадное масло, а в столовой разогревали вчерашнее жаркое Леонида Андреева на керосинке смекалистого Эренбурга.
Кручёных всё это считал малохолией, мороженой свининой с тёплыми червями внутри и свинцовой кашей.
Он не уважал ни старых, ни малых.
Старые боялись чёрта.
Молодые унижались.
После него в класс пришли новые, молодняк вроде бы – всякие Кирсановы, Кушнеры, Сосноры, Самойловы, Ахмадулины, Вознесенские-Евтушенки, мелкие проказники вроде Холина или Лимонова, разные Монастырские, Айги и минималистские Некрасовы, но Кручёных всё равно воспринимался самым младшим из них, самым отсталым, недоразвитым. Он даже разговаривать толком не научился, нёс какую-то белиберду. А в классе постоянно соревновались за первое место, конкурировали, дрались за внимание директрисы Венеры Аполлоновны Грамматиковой.
Выйдя из школы, он тихо хулиганил. Он любил разрывать червяков надвое, и каждой половинке давал своё имя, а потом эти имена забывал и расстраивался.
В школьном дворе он нападал только на одного достойного противника – Серёжку Есенина, забияку. Есенин тоже любил буйствовать – но по-настоящему, кулаками. А Кручёных этого избегал. Он был несколько малодушен или вообще отказывал себе в душе – на основании философии и хвастовства.
Есенин всё хотел по-настоящему: любви, водки, драк, весны, грусти… По-настоящему – как это? Никто из школьников этого не знал. Все хотели только петь о жизни, а Есенину нравилось раздеваться, скулить и рукоприкладствовать.
Рукоприкладствовать Кручёных не хотел – зачем?
Есенин, как и Цветаева, как и Мандельштам, в жизнь упали, как щенки с телеги с сеном. По-настоящему, по-крупному. Это Кручёныха пугало. По-настоящему? Это было жутко.
Потом Серёжа даже себя убил – или его убили. Тоже по-настоящему. А Кручёных остался – жечь клопов на спичке и продавать книжки болванам. Он спрятался – от школы, от наставников. В чулан спрятался. И молчал. Просто поливал куриные кости кипятком, а потом обгладывал. Высасывал из костей кипяток.
Раз в жизни, хотя, у него был праздник – с Терентьевым Игорем и Илюшей Зданевичем. Там, в горах, на шашлычном Кавказе. Они от всех сбежали. Развлекались. И никакой тебе школы. Никаких учителей-учеников и коридоров со стенами. Тогда он узнал вкус жизни. Хоть однажды не делил хлеб с Хлебниковым, не слушал брехню Маяковского, а просто восторгался и занимался анальной эротикой. Не для других, а для себя. Ну и ради дружбы конечно.
Но это было как сон.
Характер Кручёных
Каждый человек ежедневно проживает несколько параллельных жизней. Какая из них главная – вот вопрос. Главная жизнь определяет характер человека.
Например, хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский имел в своём доме столько-то комнат, ходил по ним, съедал некоторое количество блюд (или забывал их съесть), смотрел из окна, видел пейзажи, садился в кресло, грел возле камина свои кости и т. д., и т. п. Но главное в его ежедневной жизни было не это. Главное было – обет справедливости, целомудрия и нищеты. Главное было – сражение с силами тьмы. Эта битва определила характер жизни Дон Кихота.
А Дон Жуан мог наряжаться в кружевные рубашки, прогуливаться по Севилье, смотреть из-под шляпы на реку Гвадалквивир, ощупывать рукоять своей шпаги, ходить в туалет по-большому, глазеть на собор, шляться по лабиринту узких улочек. Но даже глядя на соборные камни, он воображал груди девушек. Он искал их повсюду – в облаках, волнах реки, в бойницах крепостей. Он всюду искал идеальную возлюбленную. Это оформило характер Дон Жуана.
А, например, Илья Ильич Обломов проживал в Петербурге, но как бы и не жил там. А где? В своей пыльной, затхлой квартире на Гороховой? Тоже нет. На продавленном диване? Отнюдь. Он жил в некоторой блаженной и тревожной неопределённости, в разряженной беспредметности, в дальнем углу увядшего райского сада, из закоулков которого доносились до него то ли его собственные, то ли чьи-то ещё слова: «Жизнь есть поэзия», а потом: «Ничего уж не нужно, и поэзии тоже».
Так и Кручёных. Он участвовал в спорах футуристов, буйствовал на публичных чтениях, занимался постановкой «Победы над Солнцем», сидел тихо с Хлебниковым, воевал с мёртвым уже Есениным, ходил к гости к лефовцам, собирал чужие записные книжки и редкие издания, а на самом деле душой и телом пристрастился к той банке с рисовой кашей, которая стояла у него между двойными рамами. Это была холодная банка, запотевшая, и каша в ней была остывшая, на всю неделю. Алексей Елисеевич ежедневно доставал ложкой её комья и ощупывал языком отдельные сладковатые зёрнышки, как ощупывал он языком русский язык. И смутно вспоминал слова Малевича: «Язык нужен для вкусовых ощущений, а не для слов».
Или, во время литературной дискуссии, он смотрел и смотрел – не мог оторваться – на кончик ботинка Маяковского, созерцал его, опьяняясь и отстраняясь. Этот ботинок был для него как гора Фудзияма – или как печь в избе разогретая. Этот ботинок был как завод и как надгробие. Зачем слушать речи? Ботинок может иногда сказать куда больше, чем все каламбуры и логические ухищрения. Ботинок – это не просто слепок времени, а блудница вавилонская! «Имени её не произнесу…» «На мокрые доски мочалкою – плюх!..»
Или в поздние годы он всей душой полюбил красный шарф, подаренный ему одним иностранным журналистом. Итальянский это был шарф, вязаный – подлинная шеегрейка. Кручёных ощупывал его, ласкал глазами, нюхал, как девушку: «Шеегрейка – это вам не сливки прокисших слёз». «Снегота! Снегота! Стужа! Вьюжа…» И: «ХАРКНУВ В ТУНДРЫ ПРОНЗИТЕЛЬНОЙ КРОВЬЮ ЦВЕТОВ…» – вот что такое красная шеегрейка. Слова всё ещё вспоминались, но прикосновение к шерсти было лучше.
Но больше всего Алексей Елисеевич, очаровательный писатель, обожал наблюдать струение пылинок в солнечном луче, проникавшем в затемнённую его комнату. «Стугота… стугота! Тифозное небо – одна сплошная вошь». И упоённо рассматривал в Переделкине выбритую свежую сухую щёку Пастернака. Да и анальные слизистые ощущения относились к той же привилегированной категории.
Он обожал фактуры. Нежная фактура, и грубая фактура, и резкая фактура, и сухая дуплистая фактура, и занозистая фактура, и глухая фактура, и влажная фактура – это были его любимейшие ощущения от мира и от слова. Он всю литературу видел как сплошную фактуру – наслоения слогов, слов и звуков, накопление предложений, расположение тем и букв. Смысловые глубины совпадали с глубинами первичных ощущений от слов. Словесные тембры, тональности, текстуры, фактуры, зияния – вот что важно. Важно вернуть слова в мир, в природу, в организм! Плохие писатели вырвали слово из мира, изо рта, из живота, из земли – и заточили в книги. Нужно освободить слова, вернуть их во вселенную кузнечиков и щенков! Они – гудение и шепоток, зуд и зевота, тарабумбия и смеюнчики. «Гудит земля, зудит земля… зудозём… зудозём…». Он и в Пушкине открыл прежде всего фактуру, её сдвиги и ухабы, и в Гоголе – фактуру стоцветную, небесно-адскую, и в самом себе тоже. «Сосна садится в ванну…» – вот главное наследие Пушкина, переданное изо рта в рот ему, Кручёныху. Тут уж он был весьма изобретателен. Он умел сверлить, пилить, рубить и тереть слова, а потом восхищаться их дырами, срезами, щепками и порошком, от них оставшимся. Вот – фактура! Он любил слова, как некоторые «примитивные» народы любили краски, кольца, камни и стержни, которыми они натирали, прокалывали, увешивали и украшали свои тела. Он слова любил, как некоторые аборигены, матросы и проститутки любили татуировки. «Дикари» покрывали рубцами, обрабатывали жиром и маслом, раскрашивали, деформировали свои члены ради красоты и восторга существования. То же самое Кручёных делал с языком. Он одевал и раздевал слова, заставлял их вопить или заткнуться, навязывал им дикие позы и невероятные прыжки, он принуждал слова к крикам ликования и боли, как то неведомое чёрное насекомое в красной бахроме ножек, которое само застрелилось, потому что «в огне узнало нечто лучшее».
Возможно, Кручёных и вовсе не хотел быть поэтом. А кем, чем? Частью природы. Как пишет В.И. Матвей: «… издревле природа обрабатывает все материалы, создаёт фактуры. Органическая жизнь на земле – это хаос постоянно сменяющихся фактур. То, что создаёт органическая и неорганическая природа, нас, конечно, поражает. Она делает такие кунштюки, что диву даёшься, но делает она их издревле, всё одним и тем же способом, в одном и том же направлении. Природа – враг простых форм, одни и те же запутанные формы она производит и будет воспроизводить. Пчела делает всё те же соты, деревья имеют всё те же листья, всё те же атмосферные явления и атмосферные настроения, те же оптические краски, цвета, те же движения, те же фактуры. Так как всё это производство является исконной органической необходимостью, то, исходя из этой точки зрения, пожалуй, прав Толстой – говоря, что для искусства нет места на земле».
Кручёныховский характер всё дальше уводил его от искусства – к природе, которая не любит слов, зато обожает зудение и фактуры. Возможно, он хотел стать пауком или морозом, которые без устали творят свои вечные узоры, свои упорные фактуры – по окнам или чердачным углам. И к счастью, таких природных творцов всё ещё не удалось окончательно выдрессировать и приучить делать на пользу человечеству аккуратные орнаменты.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?