Текст книги "Это было в Ленинграде"
Автор книги: Александр Чаковский
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– Да… кажется, уж давно это было, – задумчиво сказала ее соседка. – Это когда в цех два снаряда попало. Ночью это было. Помните? Лида тогда не дежурила, но она, как услышала разрыв, – прямо с кровати, ноги в валенки, куртку схватила и в цех. Я тоже за ней побежала. Что там было, помните, Ирина Григорьевна? Снаряд прямо в нагревательную печь угодил, разворотил все, пятерых рабочих на месте убило, а одного болванкой придавило… Он лежит, хрипит, а Лидушка на коленях рядом с ним и говорит спокойно, спокойно: «Ты, говорит, потерпи, родной!..» И гладит, гладит его по волосам. И пока болванку снимали, все ему твердила: «Терпи. Вытерпишь – жить будешь…» А потом пришла сюда, легла вот на эту кровать лицом вниз и плачет. Я подошла, помню, села рядом, обняла и говорю: «Что ж ты, других терпеть учишь, а сама?» А она как обернется, глаза у нее сухие и красные, и говорит: «Учить-то легче, чем самой…»
Я все время сидел, опустив голову. Мне казалось, что я вижу ее здесь, сейчас, вижу такой, какой не видел никогда, в стеганой куртке и шапке-ушанке. И я уже не вздрагивал каждый раз, когда называли ее имя. Я видел ее пальцы на волосах хрипящего, придавленного железом человека и ее вздрагивающие плечи вот на этой постели.
– Это точно, так было, – подтвердил чей-то глухой бас.
Я поднял голову. У дверей стоял старик. Он был очень высок. На нем была спецовка, надетая поверх ватника. Из бокового кармашка торчал блестящий инструмент. У него были седые, опущенные книзу усы. В полумраке я не мог рассмотреть его лица, и казалось, что усы свисают прямо из-под низко надвинутого козырька кепки.
Все смолкли, услышав его голос, и только Ирина произнесла спокойно и, как мне показалось, с какой-то теплотой:
– Это ты, Иваныч? Случилось что-нибудь?
Он молча подошел к Ирине, медленно, высоко подняв голову и ни на кого не глядя. Так ходят люди, уверенные, что все уступят им дорогу. Уже миновав меня, он молча дотронулся до кепки, и я не понял, к кому относилось это приветствие, но невольно привстал и сказал:
– Здравствуйте.
Старик даже не обернулся. Подойдя к Ирине, он стал говорить с ней вполголоса, но так, что на другом конце комнаты было все прекрасно слышно. Он говорил о каком-то Федорове, умершем утром у проходной будки.
– Гроб я сколочу, – проговорил Иваныч, – а насчет досок ты постарайся.
Я видел, как он молча, так же высоко подняв голову, пошел к двери. Поравнявшись со мной, он внезапно остановился и спросил:
– Лидией Федоровной интересуетесь?
Я вздрогнул. Неожиданным был не сам вопрос, а то, что он назвал ее так, как я никогда не называл ее ни в мыслях, ни вслух.
– Человек она хороший, – произнес он, не дожидаясь моего ответа.
– Спасибо, – поблагодарил я, не зная, что ответить.
– Ей спасибо скажете.
Мне была непонятна его мысль, но расспрашивать показалось неудобным. А Иваныч уже шел к дверям, и я видел его широкую, чуть сутуловатую спину.
– Наш мастер, – сказала Ирина.
…Мы сидели за большим квадратным столом. Потрескивали дрова в печурке. Кофе был выпит и хлеб съеден. А девушки все говорили. Одна перебивала другую, и мне сначала было непонятно, почему они так горячо участвуют в этом «вечере воспоминаний». В конце концов Лида не могла быть одинаково близкой им всем. Но потом я понял внезапно, как бывает, когда разглядываешь «загадочную картинку» и не можешь сообразить, «где охотник», но вдруг ясно его увидишь, и потом, как ни перевертывай картинку, охотник всегда будет перед твоими глазами, – так внезапно я понял, что, рассказывая о Лиде, они рассказывали о себе. Все двенадцать девушек жили в одной комнате. Они спали здесь, вместе ходили на дежурство, складывали вот на этом столе свои крохотные пайки, чтобы потом разделить их поровну. Им нечего было друг другу рассказывать. Жизнь каждой была на виду у остальных. Они просто сложили свои двенадцать жизней в одну. Жизнь Лиды была их жизнью. Ее физическое отсутствие роли не играло. А я был для них новым человеком. И они, рассказывая мне о ней, рассказывали о себе.
Потом все девушки поднялись, как по команде, и ушли разгружать только что прибывший эшелон с дровами. Мы остались с Ириной вдвоем.
– Простите меня, Ирина, – сказал я.
Она подняла свои большие глаза.
– За что?
– Вы знаете, я не любил вас. Мне казалось, что вы слишком… – Мои мысли смешались, я замолчал.
Губы Ирины дрогнули.
– Послушайте, – спросила она внезапно, потупив глаза, – если бы вы сейчас нашли свою Лиду, вы были бы совершенно счастливы?
– Конечно! – вырвалось у меня.
– А я… – произнесла она, точно в полусне, – если бы он вернулся… конечно… нет. Этого мне было бы теперь мало… И Иванычу этого было бы мало.
Я не понял ее. И, что самое важное, я боялся ее расспрашивать. Она казалась мне комком обнаженных нервов.
– Ну, вам надо идти, – заторопилась Ирина. – А мне пора в цех. Я вас провожу.
У проходной будки мы остановились. Я протянул Ирине руку, она пожала ее и задержала в своей руке.
– Я ничего не говорила вам об одном… – тихо проговорила она.
– О чем?
– О вас. О том, как она часто говорила о вас. И письма писала… – Голос Ирины стал мягким, и хрипота исчезла. – Только отправлять-то их было некуда… Эх, приехать бы вам на месяц раньше…
Я был рад, что на дворе темно и не видно моего лица.
– Ну, что поделаешь, – сказал я, – видно, не судьба… Прощайте!
Она ушла, бесшумно ступая валенками по снегу. Я, вспомнив о самом главном, крикнул:
– Какой же военкомат?
– Нашего района! – ответила Ирина из темноты.
В военкомате, куда я пришел на следующий день, было пусто, но я уже знал, что в большинстве учреждений обитаема лишь одна, наиболее теплая комната. Я отыскал эту комнату и обратился к военкому, седоватому низенькому человеку, со своей просьбой.
– Э-э, – протянул военком, когда я попросил справиться по картотеке, куда направили Лиду. – Разве сейчас установишь? – В голосе его было раздражение. – Обстреляли нас недавно… Правда, хозяйство мы почти все спасли. Вот теперь сидим день и ночь, разбираем…
Мне стало неловко. Я понимал, что моя просьба, изложенная, так сказать, официально, могла вызвать раздражение у человека, занятого большой работой. Тысячи подобных дел могли бы возникнуть у каждого ленинградца. Я сказал военкому возможно мягче, что сознаю всю несвоевременность моей просьбы, но пробуду в Ленинграде очень недолго, и если между делом он приказал бы…
– Хорошо, – сказал военком и повернулся к пожилому, с острой бородкой человеку, сидящему у двери.
– Вот, товарищ Козочкин, будете карточки разбирать, поищите. – Он записал на листке бумаги имя, отчество и фамилию и протянул Козочкину.
Я понял, что моя судьба в руках этого человека.
25 января
Засвистели снаряды. Радио объявило о начале артиллерийского обстрела.
Было непривычно слышать выстрел и затем свист и ждать через несколько секунд разрыва. И было страшно осознать, что через несколько секунд оборвется чья-то жизнь.
На фронте это воспринималось по-другому. Там люди сидели в окопах и блиндажах с оружием в руках. Они знали, что воюют, то есть готовы убивать и принять смерть. Но здесь люди ходили по улицам или лежали в постелях, и было противоестественно думать о том, что вот сейчас, через секунду после этого свиста, с грохотом разлетится стена, взовьется черный столб разбитого камня, дерева и снега и наступят разрушение и смерть.
Обстрел продолжался часа два.
…Ночью ко мне пришли два корреспондента центральных газет. Они жили этажом ниже и захватили свои коптилки. Мы зажгли сразу три коптилки, и стало относительно светло.
Один из корреспондентов был высокий, худой, с огромной черной шевелюрой и с бровями, расходившимися под углом, говорил глухим басом – настоящий Мефистофель. Он только позавчера прилетел в Ленинград из Москвы. Другой был мал ростом, толст и светел, и на лице его, казалось, никогда не было никакой растительности.
– Ну, как там, на Волхове? – спросил толстяк.
Я ответил, а потом попросил рассказать о Ленинграде, но только по порядку, месяц за месяцем: мне хотелось восстановить картину осады города. Толстяк был в городе с начала войны. Беседуя, мы засиделись далеко за полночь.
– Я уже тут два дня, – сказал Мефистофель, – а в газету не передал ни строчки. Уже две ругательные телеграммы получил. Хожу по городу и не знаю, с чего начать. Охватить не могу. И страшно и величественно. А как писать об этом, не знаю… Нельзя писать о голоде, не испытав его, – добавил Мефистофель, точно убеждая кого-то.
– Вы думаете, что дело только в голоде? – спросил я.
– А в чем же?
Я не стал выяснять. Это было ни к чему.
– Хочу поехать на Ладогу, – сказал Мефистофель. – Проехать по всей трассе и написать пару очерков. – Он так и сказал: «пару очерков». – Может, вместе двинем?
Я ответил, что у меня есть еще дела в городе, но на Ладоге я побываю обязательно.
Мы распрощались, корреспонденты ушли и унесли свои коптилки. Стало темно. Я разделся, залез в кровать и накрылся матрацем поверх одеял. Матрац я выпросил днем наверху, в госпитале.
26 января
Сегодня, возвращаясь вечером с телеграфа, я увидел невысокого, сутулого военного. Что-то показалось мне в нем знакомым, и я прибавил шагу, чтобы увидеть его лицо. Опередив его, я обернулся. Я увидел острую бородку. Это был Козочкин.
– Здравствуйте, товарищ Козочкин, – сказал я, останавливаясь.
Козочкин тоже остановился, бородка взлетела вверх, а глаза смотрели на меня растерянно и недоуменно. Все лицо его было в инее: ресницы, брови, бородка, даже из носа торчали серебряные волоски. Он походил на какого-то блокадного деда-мороза, похудевшего и очень старого.
– Я был у вас вчера в военкомате, – напомнил я. – Насчет девушки одной. Помните?
– А-а, да, да, помню, – закивал Козочкин. – Я искал вчера и сегодня, но пока ничего… Ничего, знаете, еще не нашел. Завтра начну разбирать второй ящик с картотеками.
Мы шли по улице, перелезая через сугробы. Козочкин явно замерз. На нем была кургузая солдатская шинель, командирские знаки в петлицах выглядели как-то неуместно.
– Где вы живете? – спросил я Козочкнна.
– Далеко! – ответил тот. – Раньше жил близко, да снарядом дом разворотило… Сейчас к знакомому перебрался. На Подольскую.
Мы проходили мимо улицы Гоголя.
– Пойдемте ночевать ко мне, – предложил я. – Мы почти у дома. Незачем вам тащиться на Подольскую.
Бородка приподнялась и застыла в размышлении.
– Нечего думать, пошли. Только предупреждаю, у меня холодно.
– Где теперь не холодно! – возразил Козочкин. – У приятеля тоже дров нет.
– Ну, тем более, – сказал я, – значит, идем.
Войдя в комнату, я с трудом зажег коптилку закоченевшими пальцами.
– Устраивайтесь на диване, – предложил я Козочкину.
Он сел и стал дуть на руки. Потом он растопырил пальцы над пламенем коптилки, и они стали покрываться копотью.
– Вот холодина-то, – проговорил Козочкин. – Сейчас бы чайку горячего! – Он произнес это таким тоном, будто мечтал о черноморском пляже.
Чайку. Это действительно было бы просто великолепно! То есть не чаю, конечно, – об этом нечего было и думать, – а просто несколько глотков воды, горячей-горячей, чтобы обжигала рот.
– Посидите, – попросил я Козочкина и вышел в коридор.
У меня была идея. Я поднялся наверх, в стационар для дистрофиков. В полутемной «дежурке» светлело какое-то пятно. Я кашлянул, и пятно расплылось.
– Кто там? – спросила сестра.
На «дипломатические» переговоры ушло несколько минут. Затем я спустился по темной лестнице, держа в одной руке два стакана, а в другой драгоценный чайник с кипятком.
– Вот и чай, – сказал я Козочкину, входя в номер.
Я разлил кипяток в стаканы, и мы стали пить. Стакан обжигал пальцы, хотя вода успела немного остыть, пока я нес чайник.
Козочкин пил причмокивая. Его глаза были полузакрыты, он наслаждался. Мы выпили все, что было в чайнике. Затем Козочкин расстегнул шинель и откинулся на спинку дивана.
– Хорошо! – воскликнул он умиленно.
Мне показалось, что он тотчас же задремал.
– Что вы делали до войны? – спросил я.
– До войны? – Козочкин открыл глаза, сделал паузу, словно припоминая: а что он, в самом деле, делал до войны? – Я настраивал рояли.
Это было неожиданно. Собственно, в самой профессии настройщика роялей не было ничего необычного. Но было странно слышать о ней в эти дни в Ленинграде, и еще более странно – видеть перед собой самого настройщика.
– Интересная профессия, – сказал я.
Козочкин молчал.
– За время войны вы, наверно, уже забыли ее, – добавил я, чтобы что-нибудь сказать. – Наверно, вам показалось бы очень странным, если бы кто-нибудь пригласил вас сейчас настроить рояль.
Козочкин покачал головой.
– Нет, мне не показалось бы это странным, – тихо ответил он.
Я молчал, чувствуя, что это не все, что хотел сказать Козочкин. Но Козочкин не раскрывал рта, и я интуитивно почувствовал его сомнение: стоит ли раскрывать душу перед малознакомым человеком?
– А чем вы занимались до войны? – неожиданно спросил он.
– А тем же, чем и теперь, – ответил я. – Писал.
– И читали?
– И читал, разумеется.
– Библию читали?
Разговор делал какой-то фантастический зигзаг.
– Приходилось, – ответил я. – И Библию и Евангелие.
– Евангелие неинтересно, – сказал Козочкин, – и читать его сейчас вредно, – добавил он менторски. – Оно о смерти больше. А Библия земная книга. Сказка, конечно, но земная.
Я промычал что-то неопределенное, не понимая, к чему он клонит.
– «Песню песней» помните? – спросил Козочкин. – А обличения Иеремии?
Я ответил, что Соломона помню, а Иеремию – смутно.
– Перечитайте, – сказал Козочкин. – Это очень хорошо. Там большая радость жизни и большая страсть. А без этого в Ленинграде не проживете. Вы вот говорите – профессия не оборонная. Это ошибка, что Ленинграду нужны профессии. Ему люди нужны. И вера и страсть… Впрочем, я и сейчас настройщик.
– Где-нибудь в воинской части? – спросил я.
– Нет. Рояль не походный инструмент. Я настраивал здесь. В «Астории».
Он наклонился ко мне и стал рассказывать медленно, как рассказывают сказку детям:
– Жил старик музыкант. Он тоже остался. У него был рояль, прекрасный инструмент. Квартиру разбило снарядом. Рояль – тоже. Старик перебрался к знакомым. Но там не было рояля. Откуда-то он узнал, что здесь, в «Астории», в одном из номеров сохранился прекрасный рояль. Раньше на нем упражнялись разные приезжие знаменитости. Теперь там никто не жил. Старик зашел к директору. И ему разрешили. Рояль отсырел, струны спутались. Музыкант нашел меня. Мы провозились с инструментом два дня…
– Подождите! – крикнул я и схватил Козочкина за руку. – Что играет этот музыкант?
Козочкин хитро улыбнулся:
– И вы его слышали? Значит, до сих пор играет?
Я ничего не ответил.
– Он и не умер-то из-за рояля, – сказал Козочкин. – Когда сильно любишь что-нибудь – не умрешь.
Затем мы легли спать.
Я уже засыпал, когда услышал голос Козочкина:
– А где вы жили постоянно до войны?
Я ответил, что в Москве.
– Напрасно, – сказал Козочкин. – Каждый писатель должен стремиться в Ленинград. Вспомните-ка: даже такие корифеи, как Пушкин, Лермонтов, Белинский, Жуковский, устремлялись сюда.
Я не стал с ним спорить. Заснул, и в эту ночь мне приснился сон, что я вижу Лиду, но подойти не могу, и чем ближе я подходил, тем дальше оказывался от нее, а потом она стала совсем неразличимой, точно растворилась в заснеженных ленинградских улицах. Потом мне приснилось, что по Невскому проходят войска, а впереди идет барабанщик и бьет в барабан. Не оркестр, а один барабанщик…
28 января
Сегодня с утра пошел в военкомат. Козочкин вскочил, увидя меня.
– Нашел, нашел! – возбужденно сказал он. – Вот и карточка ее, вот смотрите! Направлена в санотряд по обслуживанию Ладожской трассы. Там ее и ищите.
Мне хотелось обнять и расцеловать Козочкина. Но я только крепко пожал ему руку и побежал обратно в гостиницу. Я не пошел в свою комнату, а постучал в номер к Мефистофелю. Дверь была не заперта. Корреспондент еще спал, укрывшись с головой. Из-под полушубка торчали его длинные ноги. На столе стояла коптилка. Потолок был черен от копоти.
Я разбудил его и спросил, когда он собирается ехать на Ладогу.
Мефистофель сел на край кровати, поджав под себя ноги, поморгал и сказал, что едет завтра утром. У него была машина.
– Я поеду с вами, – сказал я.
– Прошу, – галантно ответил Мефистофель.
Мы расстались до утра.
Мефистофеля звали Юрий Ольшанский. Мы выехали с ним в десять часов утра. Я сидел в кузове полуторки, а Ольшанский, как хозяин машины, в кабине. Километров за шесть до озера что-то случилось с мотором, и шофер объявил, что тут работы часа на четыре. Мы решили двигаться на попутных.
Нам повезло: за нами шла трехтонка. Мы «проголосовали», забрались на прикрытые брезентом кули с сухарями и через полчаса были у Ладоги. Но здесь наше «везение» кончилось: дальше машина не шла.
Мы стояли на берегу скованного льдом озера. Надо льдом висел туман. Гладкая, наезженная дорога спускалась с берега и исчезала в молочно-сером тумане. Эта дорога была единственной, связывающей блокированный Ленинград с Большой землей. Недаром она называлась «Дорогой жизни».
– Пойдем искать КП, – предложил Ольшанский. У него уже выработался «нюх» на блиндажи.
Мы побродили по берегу и скоро увидели занесенный снегом тамбур землянки. Мы вошли, а следом за нами ворвалось облако пара, и все заволокло на миг.
Когда пар рассеялся, я увидел у столика лейтенанта в меховой безрукавке. Он вопросительно смотрел на нас. Мы представились, и Ольшанский сказал, что хотел бы написать «пару очерков» о трассе, да вот сломалась машина, и теперь неизвестно, как придется добираться.
– А зачем вам машина? – сказал лейтенант. – Мало разве машин по трассе ходит? Идите себе по трассе и смотрите. Вот и все. А устанете – попутная подвезет.
Мы посовещались с Ольшанским и решили, что лейтенант, пожалуй, прав. Надо погреться немного и трогаться в путь.
– А где ваша санчасть? – спросил я.
Лейтенант улыбнулся.
– Ну вот, как корреспондент – так прежде всего в санбат. На льду наши медики, на льду все. Они у нас боевые.
– Как же их найти?
– А по указателям! У нас по всей трассе указатели расставлены, как на Невском. Только светофоров не хватает! А дорога одна: прямо да прямо.
Мы погрелись немного и вышли из землянки.
Дул сильный ветер, но туман не рассеивался. Он только «спрессовался», прижавшись ко льду. Выше воздух был прозрачен. Мы шли по озеру, по которому раньше, до войны, никто не ходил и почти не плавал: оно было капризным, штормящим, изобилующим большими глубинами и коварными мелями. Никто не мог тогда предугадать его роль в судьбе осажденного Ленинграда.
Мы шли молча. Навстречу нам, громыхая цепями, неслись тяжело груженные автомашины, и брезент, прикрывавший груз, раздувался на ветру, как крылья.
Шли полуторки, трехтонки, горы грузов на них громоздились выше шоферской кабины. Цепь машин исчезала в тумане, и думалось, что она бесконечна.
– Посмотрите, – показал я Ольшанскому в сторону машин, – будто сплошная артерия, цепь, связывающая Ленинград с Москвой.
– Радио связывает надежнее, – заметил Ольшанский, – и телеграф тоже. По дну Ладоги кабель проложен.
– Я не про то… Как вы не понимаете!
– Почему же это я не понимаю? – обиделся Ольшанский. – Вы говорите в фигуральном, так сказать, смысле.
Он начинал раздражать меня.
– Никакой фигуральности, – резко произнес я. – Говорю в прямом смысле. Если бы не эта артерия, Ленинграду бы не выстоять, несмотря на весь его героизм. Впрочем, дело не только в трассе. Все это надо понимать шире, гораздо шире…
Ветер становился все сильнее, и вскоре по льду закружились маленькие снежные смерчи и замела поземка. Мы подсели на попутную машину, проехали километров пятнадцать и слезли, потому что сильно промерзли. Мы побежали, чтобы согреться, но, когда снова захотели сесть в машину, как назло, на трассе ни одной не оказалось.
Я шел, смотря на указатели, – их действительно было очень много, – пока не прочел: «Санбат. 5 километров», – и не увидел стрелку, указывающую на юг.
– Пойдем быстрее, – сказал я Ольшанскому.
Ветер дул все сильнее. Он дул рывками, с короткими промежутками затишья. В один из таких промежутков мы услышали гул самолета. Я обернулся и увидел «дуглас». Самолет шел совсем низко над озером. Над «дугласом», на значительной высоте, шел истребитель.
– Один только! – воскликнул Ольшанский, показывая на истребитель. – Обычно сопровождает больше.
Он проявлял чрезвычайную осведомленность во всех делах.
«Дуглас» пролетел над нашими головами, и в этот момент Ольшанский крикнул:
– Смотри! – и схватил меня за руку.
Я посмотрел в сторону, куда показывал Ольшанский. В молочной дымке облаков я увидел медленно плывущие серебристые точки.
– Это «мессеры»! – прошептал Ольшанский.
Я тоже не сомневался в том, что это немцы. Они плыли, то скрываясь в кашице облаков, то появляясь в просветах. Мы внимательно следили за их полетом.
– Они не видят! – воскликнул Ольшанский.
«Дуглас» был уже далеко от нас. Он быстро приближался к едва заметной вдали линии берега.
– Они не видят! – повторил Ольшанский.
В этот момент я заметил, как три плывущих в облаках самолета резко изменили курс. Где-то захлопали зенитки, и в небе вспыхнули одуванчики разрывов. Но самолеты, круто развернувшись, устремились туда, где только что скрылись из нашего поля зрения «дуглас» и истребитель. Скоро все они исчезли в туманной дымке.
– Вдогонку пошли, сволочи! – сказал Ольшанский. – Ну, над землей они черта с два его различат. Он над самым лесом полетит. Только бы над озером не догнали. А истребителю достанется.
Мы стояли и смотрели туда, где скрылись самолеты. Вскоре оттуда послышался нарастающий звенящий гул моторов. Затем мы увидели четыре самолета. Все стало ясным: немцы атаковали наш истребитель.
Дальнейшее произошло молниеносно. Не было ни карусели воздушного боя с завыванием моторов, ни треска пулеметных очередей. Просто мы услышали резкий пушечный удар, и один из самолетов, в черном дыму, ринулся с небосклона. Мы видели, как с каждой секундой уменьшается расстояние между самолетом и льдом, услышали сильный треск взламываемого льда и увидели столб воды, взметнувшийся из провала.
– «Мессер», «мессер»! – уверенно закричал Ольшанский.
Затем самолеты в небе смешались, и я уже не мог отличить немецкий от нашего. Вдруг я увидел, как один из самолетов без дыма, без обычного языка пламени стал медленно планировать.
– Это наш, Ольшанский, наш! – шепотом сказал я.
Очевидно, у самолета был поврежден мотор. Немцы прижимали его к озеру, обстреливая из пушек и пулеметов.
Истребитель бесшумно, как планер, скользнул над озером. Наконец его лыжи коснулись льда, и он замер, белый, почти неразличимый на снегу. Он сел не более чем в ста метрах от нас. Немцы пронеслись над ним с победным воем моторов. Я увидел, как из кабины истребителя выпрыгнул летчик и бросился под мотор. Мы побежали к нему.
– Ложись! – крикнул Ольшанский.
Я бросился в снег и увидел, как два самолета, развернувшись, пикировали на беспомощный истребитель. Они на бреющем полете пронеслись над ним, я услышал пулеметную очередь, увидел столбики снежной пыли и ямки на снегу, похожие на заячий след.
– Они его будут расстреливать, – прошептал Ольшанский.
Самолеты развернулись и снова стали заходить на истребитель. Когда они вторично пронеслись над нами и снежная пыль взвилась совсем рядом, я крикнул:
– К самолету! – вскочил и побежал.
Ольшанский бежал за мной. Надо было успеть добежать до самолета, пока немцы не развернутся. Там все-таки было укрытие. Мы успели. Я добежал первый и с размаху нырнул под мотор. Ольшанский повалился на меня. Летчик лежал на спине и сжимал в руке наган.
– Полегче, ребята, – прохрипел он.
Мы прижались друг к другу. Самолеты с воем пронеслись над нами. Пули ударили в металл над нашими головами.
Казалось, что этому не будет конца. Самолеты разворачивались, проносились над нами на бреющем полете, палили из пулеметов и пушек и поднимали вокруг снежную бурю. И каждый раз, когда они проносились, летчик произносил только два слова: «Ни черта!»
Потом они улетели. Мы вылезли из-под мотора. Не было ничего более приятного, чем видеть, как удаляются «мессершмитты». Летчик вылез следом за нами. Меховой комбинезон висел на нем клочьями. Он встал, похлопал рукой по мотору и сказал:
– Ни черта! Выручил. Ленинградская вещь!
– Ранен? – спросил я.
– Ни черта! – хрипло ответил летчик.
Но я увидел на снегу, там, где он лежал, красное пятно.
– Посмотри получше, – сказал я, – сгоряча не чувствуешь.
Летчик похлопал себя по груди и по бедрам.
– Руки есть, ноги тоже есть. И башка есть, – сказал он.
– А кровь откуда? – спросил я, показывая на снег.
– Кровь? – Летчик посмотрел на снег и повторил растерянно: – Кровь?.. Да, кровь.
Но тут я сам увидел кровь на его валенке. Очевидно, он был ранен в левую ногу.
– Снимай валенок, – сказал я.
– Да ничего, – махнул рукой летчик.
– Сейчас – ничего, а потом – без ноги! – крикнул я. – Садись!
Летчик сел в снег, и я стал стягивать с него валенок.
– Больно? – спросил я. Мне важно было знать, задета ли кость.
– И ничего не больно, – буркнул летчик.
В валенке скопилось много запекшейся крови. Я завернул штанину. Рана была небольшой. Бинт оказался у летчика в сумке. Я перевязал рану и укутал ногу.
– Теперь пойдем в санбат, – сказал я. – Вдвоем мы тебя доведем. Это рядом. Километра три.
– Никуда я не пойду, – ответил летчик. – Что вы, в уме – машину бросить? Идите-ка лучше сами, пусть полуторку пришлют да бойцов, охрану поставить.
– Ладно, – сказал я. – Ольшанский останется здесь. – Мефистофель кивнул. – А за тобой приедут через полчаса.
Мы уложили летчика на снегу под мотором, и я зашагал по направлению к санбату.
Холодный ветер крепчал с каждой минутой, и было трудно устоять на льду.
Я прошел около километра и увидел полуторку, которая, громыхая цепями, неслась мне навстречу. Когда она была уже близко от меня, я рассмотрел красный крест на переднем стекле. Я поднял руку, и машина, поравнявшись со мной, замедлила ход.
– Там летчик раненый! – крикнул я.
– Знаем! – ответил из кабины женский голос, и машина снова понеслась.
Идти было очень трудно. Поднялся штормовой, ледяной ветер. Трассу заносило снегом. Я шел сквозь туман. Валенки мои проваливались в сугробы, и снег набивался за голенища. За летчика я был теперь спокоен. Через несколько минут машина будет у самолета. Очевидно, в санбате видели, как он снизился, и выслали машину.
Теперь я уже не думал о летчике. Я думал о Лиде. Уже не сдерживал себя, а шел и повторял: «К ней, к ней…» – и мне было легче идти.
Наконец я увидел большую санитарную палатку. Она стояла в стороне от трассы. Было уже темно. У входа лежали на снегу розовые отблески, очевидно, в палатке топилась печь. Я приподнял мокрый от снега полог и вошел.
У входа действительно топилась печурка, а дальше в полумраке я увидел людей, сидящих на топчане.
Я поздоровался и для проверки прежде всего сказал о летчике.
– Знаем, знаем, – ответил мне кто-то из полумрака, – уже машина пошла.
Значит, все было в порядке.
Теперь я различал сидящих на топчане людей. Их было двое: военврач третьего ранга и военфельдшер. Они пили чай. Я представился, военврач налил мне кружку чаю.
– Согрейтесь, – сказал он. – Ну, как там, на Большой земле?
Я пил обжигаясь горячий чай и рассказывал о Большой земле. Они, сидящие здесь, на льду, были «буфером» между Большой землей и Ленинградом. Для них было одинаково интересно и то, что происходит в Питере, и то, что происходит там, за Ладогой.
А потом я спросил, стараясь говорить как можно спокойнее, не знают ли они, где работает, я назвал фамилию.
– Как же, – спокойно ответил военврач, – у нас работает.
Мне показалось, что это сказал не он. Мне показалось, что я слышу свой собственный голос.
– У вас? – повторил я.
– Именно, – ответил военврач. – Вернее, работала. Сегодня уехала в распоряжение фронта. Да вы говорите, что встретили санитарную машину? Вот она на ней и поехала.
Я вскочил.
– Но ведь машина вернется?
– Зачем же ей возвращаться? Летчика повезут прямо в Питер, в госпиталь.
Я выбежал из палатки. Завывал холодный, штормовой ветер, и острый снег бил в лицо. Где-то на трассе буксовала машина, и издали слышались артиллерийские разрывы, и было темно, совершенно темно…
– Куда это вы сорвались? – спросил врач, когда я вернулся в палатку.
– У самолета остался товарищ, – ответил я. – Хотел посмотреть, не идет ли он.
– Ну, сейчас нас отыскать трудно, – сказал врач. – Мы – как папанинцы на льдине. Он, наверно, вернулся с машиной в Ленинград.
– Да, – согласился я, – наверно, он вернулся.
Было мучительно думать, что Ольшанский сейчас вместе с ней в машине… Если бы они хоть разговорились и Ольшанский сказал, с кем он ходил по Ладоге… Но на это было мало надежды. Она, наверно, останется в кабине, а он сядет в кузов. Доехав до города, он постучит шоферу и выпрыгнет. Вот и все. Но, может быть, в кабину посадили раненого летчика? Конечно, они посадили его в кабину, если он еще в состоянии сидеть. И тогда она с Ольшанским едет в кузове. Ольшанский – общительный тип…
Я сидел и думал: «Если бы он с ней заговорил! Ну вот, они сидят в кузове, и он закрывает ей ноги плащ-палаткой, – разве это не повод для разговора? Или он просто спрашивает, до какого места пойдет машина. Наконец, надо же ему написать о Ладоге свою “пару очерков”. Неужели он не затеет разговора о трассе? “О людях” – как принято выражаться…»
Отчаяние охватило меня. Мне казалось, что я слышу их разговор, десятки вопросов, которые задает Ольшанский, и ее ответы, тогда как ему нужно сказать всего два слова…
Завывал ветер. Полотнища палатки колыхались, и веревки, привязанные к колышкам, вбитым в деревянный настил, натягивались, как струны. Были минуты, когда казалось, что порыв ветра опрокинет палатку, раскидает по льду людей, топчаны, горящие в печке дрова, исхлещет все острым, колючим снегом.
– Дает жизни! – сказал военфельдшер.
– Теперь до утра, – подтвердил врач.
– Что «до утра»? – спросил я.
Мне показалось, что я пропустил начало разговора.
– Ветер до утра, – сказал врач. – Ну, ужинать будем?
Он встал с топчана и потянулся, широко раскинув руки. Он был очень высок. У него была черная, неровно подстриженная борода. Трудно было определить, сколько ему лет, хотя мне показалось, что он молод.
Никто не ответил. Только ветер свистел. Врач подошел к печке, опустился на корточки и стал помешивать угли.
– Я думаю, надо поужинать, – сказал врач. – А вы как?
Это относилось ко мне. Я заявил, что есть не хочу.
– Бросьте, бросьте, – ворчливо отозвался врач. – Корреспонденты всегда хотят есть. Я ведь и на Большой земле работал. Будем кашу варить. Орел! – крикнул он фельдшеру.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?