Текст книги "Инженю"
Автор книги: Александр Дюма
Жанр: Литература 19 века, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 49 страниц)
И в продолжение десяти минут она спрашивала меня французские и английские названия всех деталей лошадиной сбруи.
После этого она замолчала на несколько минут, потом снова начала спрашивать: «Quid vocatur, gallice, sanguis? note 21Note21
Как по-французски кровь? (лат.)
[Закрыть]» – «Sang». – «Anglice?» – «Blood». – «Quid, gallice, capilli? note 22Note22
Как по-французски волосы? (лат.)
[Закрыть]» – «Cheveux». – «Anglice?» – «Hair».
После этого она стала перечислять по-французски и по-английски названия всех частей человеческого тела.
Подумав, она, как и в первый раз, стала задавать мне вопросы о движении, весьма ясную теорию которого я перед ней развернул; о кровообразовании и кровообращении, что я объяснял очень долго и весьма четко; наконец, по-прежнему не меняя тона, она попросила перевести ей на французский и английский языки десятка три глаголов, около пятидесяти существительных и всего дюжину прилагательных (из них она предпочла самые выразительные).
Слушала она внимательно, два-три раза велела повторять слова, которые плохо понимала, а те, которые ее особенно затрудняли, просила написать; потом, когда наш разговор, продолжавшийся два часа, закончился, она ушла к себе, предоставив мне возможность удалиться в мою комнату, что я и сделал.
– Странный характер! – заключил Дантон.
XIV. ЗАВЯЗКА РОМАНА
– Часа два или три я не выходил из своей комнаты и все это время предавался размышлениям; однако, чтобы размышлять с пользой, мне необходимо было бы проявить больше самообладания: к сожалению, необычная личность мадемуазель Обиньской, ее лоб, пугающий своей невозмутимостью, ее большие светлые глаза, ее царственные жесты беспрестанно сбивали меня с толку; с предыдущего вечера, то есть за восемнадцать или двадцать часов, она нашла способ заставить меня испытать больше унижений, чем я пережил за всю жизнь. Я ненавидел эту девушку, ибо не мог не признать ее превосходства; есть люди, рожденные для того, чтобы повелевать, и они взглядом, движением рук, жестом заставляют других повиноваться: слово для них – лишь дополнительная принадлежность власти; юная графиня была именно из таких людей.
Настал час обеда, но я даже не встал с кресла, куда, вернувшись к себе, бросился в глубокой задумчивости.
Слуги напомнили мне, что графиня уже за столом; я спустился в столовую несколько отдохнувший после утренних злоключений, а главное – более спокойный и более расположенный ничего не упускать из вида.
За столом рядом с Цецилией находились две родственницы, на которых она почти не обращала внимания, и, таким образом, я понял, что графиня привыкла не церемониться с гостями; однако по прошествии примерно трети обеденного времени Цецилия, нисколько не заботясь о сотрапезниках, снова начала задавать свои вопросы, а я – давать свои ответы. Но я заметил, что в ее любознательности много неопределенности и непоследовательности; в этом скоплении разнородных знаний просматривалась столь смехотворная претензия на универсальную ученость, что я задался целью упорядочить нашу работу, когда буду чувствовать себя с Цецилией более непринужденно, и заставить ее хотя бы записывать краткие изложения тех предметов, какие мы затронем в наших беседах; я также решил заказать словари и грамматики; но, раньше чем я предложил свой проект, он стал излишним.
– Почему же? – спросил Дантон.
– Вы, разумеется, не можете предположить, что случилось?
– Но что случилось?
– Случилось то, что после месяца прогулок, обедов, разговоров, учебных занятий, – всего через месяц, вы понимаете? – в одно прекрасное утро, за завтраком, мадемуазель Обиньская обратилась ко мне на чистейшем французском языке: «Господин Поль – меня зовут Поль, как героя Бернардена де Сен-Пьера, – теперь, когда я знаю английский и французский, займемся другим языком».
– Неужели? – воскликнул Дантон.
– Я был потрясен.
– Понимаю, черт возьми! Неужели она посмела сказать вам об этом и сказала?
– Смогла и оказалась права, что осмелилась, ведь она и в самом деле через месяц знала английский и французский почти так же хорошо, как я; она схватывала все слова на лету, произносила их с легкостью, что некоторым народам Севера придает их привычка говорить на славянском языке; затем, произнеся хотя бы один раз эти слова, она, казалось, прятала их в одну из клеток своего мозга, откуда выпускала их лишь в необходимом случае. Латынь служила ей для того, чтобы заставить меня произносить по-английски или по-французски каждую фразу, которую надо было выучить, и, повторяю, то, что хотя бы единожды сказано было в ее присутствии, запечатлевалось в уме Цецилии столь же глубоко, как нотный знак в наборном свинце. Вся эта мешанина из вопросов, внешне друг с другом не связанных, была итогом ее уединенных занятий, ее внутренних расчетов. Ответ, который я ей давал, для нее был светом, озаряющим сразу двадцать льё горизонта; она напоминала тех рудокопов, что в гигантской скале пробивают небольшую дыру, закладывают в нее несколько пороховых шашек и уходят – и вдруг сверкает пламя, слышится грохот взрыва, от скалы откалывается и скатывается вниз ужасающая глыба, которую за двадцать дней не могли бы выломать двадцать человек.
За месяц из миллиарда деталей Цецилия сложила громадную пирамиду знаний, на собрание которых я, косная тварь, организованная материя, грубая натура, потратил двадцать лет, и я еще хвастаюсь, что представляю собой разумное существо!
Из всего, что хотя бы один раз было сказано этой девушке, она не забывала ничего – будь то фраза, будь то страница, будь то глава или даже целый том! Вот с какой ученицей, мой дорогой, я имел дело! Что вы об этом думаете?
– Признаться, я совсем теряюсь, – ответил Дантон, – но хорошо знаю, что чувствую я нечто очень напоминающее восхищение!
– Разумеется, мадемуазель Обиньская, сколь бы горда она ни была, – продолжал Марат, – испытывала ко мне признательность за то, что я дал ее самолюбию пережить такое торжество; правда, ее радость не выражалась в усилении нежности или в смягчении той твердости характера, которая заставляла меня бояться этой ученицы, как это было бы у другой, заурядной женщины; мадемуазель Обиньская, конечно, в обращении со мной оставалась столь же нелюбезной, как и в первый день.
– Тогда мне хотелось бы знать, как вы заметили, что она переменилась, если она держала себя по-прежнему? – спросил Дантон.
– Мой дорогой насмешник, запомните хорошенько следующее: женщины придерживаются крайностей во всем. Цецилии, подобно всем прочим женщинам, и даже больше, чем им, была присуща жестокая гордость польских аристократов. Она поняла это по тому впечатлению, какое произвела на меня, и этого ей было довольно.
– Ах! Значит, она произвела на вас впечатление? – усмехнулся Дантон.
– Я этого не отрицаю.
– Хорошо, хорошо, наш роман завязывается!
– Может быть… Но позвольте мне, пожалуйста, продолжить; он очень затянулся, а время идет.
Я в общих чертах описал вам отца; вы должны уже были узнать дочь, ибо я придал ее портрету законченность миниатюры; вы ведь не совсем лишены чувства пейзажа, чтобы не представить себе страну, замок, город. Поэтому задумайтесь над тем, чем стала для меня, молодого человека двадцати шести лет, – задумайтесь, повторяю, чем стала для меня весна, чем стало для меня лето, проведенное в этой роскоши, в этом обществе, посреди всех этих упоительных наслаждений богатством, красотой, умом.
Меня было легко очаровать, я сошел с ума, обезумел от любви! Да, от любви… По мере того как ум Цецилии побеждал мой ум, по мере того как эта девушка покоряла меня, ослепляя своим превосходством, мое сердце – единственное в моем существе, что она не превосходила по силе, – мое бедное сердце переполнялось любовью, и я радостно делился с моей ученицей своими знаниями, своей философией и отдал бы ей свою гордость при условии, если бы она пожелала хоть немного приоткрыть мне свою душу; но этого, как вы прекрасно понимаете, не было: это была лелеемая надежда.
– Значит, вы признались ей, как в «Новой Элоизе»? – спросил Дантон. Марат горделиво усмехнулся и ответил:
– Нет. Я слишком хорошо знал, к какой женщине мне пришлось обратиться; от меня вовсе не ускользала та холодность, с которой она воспринимала мое рвение. Да и как мог бы я, смиренный и влюбленный, устоять перед неизменно повелительными взглядами обожаемой патрицианки?.. Через три месяца занятий моя ученица постигла всю мою науку; через четыре месяца для нее не осталось никаких тайн в моем уме; поэтому отныне я боялся лишь одного: ее проницательности, того, что она была способна разгадать мое сердце; я чувствовал, что погибну в тот день, когда и эти мои тайные намерения будут полностью раскрыты.
– Так у нее что, было каменное сердце? – спросил Дантон.
– Послушайте! Хотите, я сделаю вам одно признание?
– Извольте.
– Я все же думал, что, если этой девушке когда-нибудь будет суждено полюбить, взоры ее обратятся на меня.
– И что же ей помешало бросить на вас взор?
– В человеческих чувствах, в той форме, в какой они зарождаются, проявляются и угасают, есть необъяснимые тайны. Цецилия презирала меня; она всегда обращалась ко мне только при крайней необходимости; никогда ее рука не касалась моей руки; на прогулках она ни разу не приняла моей руки или мою помощь во время ее верховых упражнений, – но все-таки некая сила толкала меня ее любить, хотя гораздо более могущественная сила мешала мне признаться в этом.
– Так вот, черт возьми, где роман!
– Да, роман, то есть дьявол! Сейчас вы убедитесь, ошибся ли дьявол, играя со мной, и проиграл ли он свою игру, выжидая.
– Посмотрим!
– Я сказал вам, что прошла весна, прошло лето… Так вот, эта девушка по-прежнему была холодна, а я стал несчастнейшим из людей! Все мои мысли преобразились: я больше не любил, а желал… я больше не мечтал, а бредил… Однажды – ах, дорогой мой слушатель, вам придется, ничего не поделаешь, довольствоваться этим обращением, до тех пор пока вы не найдете лучшего! – однажды, видя ее такой красивой и такой нечуткой, я на мгновение поддался слабости, решившись обратиться к ней; мы были на прогулке в лесу и ехали в ее коляске, которой она правила сама; когда я сказал: «Мадемуазель, не изволите ли вы остановить коляску? Мне очень плохо!», у меня было такое лицо, глядя на которое даже самые жестокие женщины никогда не обманываются. Она дунула в маленький золотой свисток, и ее наполовину дикие лошади, привыкшие повиноваться этому сигналу, встали как вкопанные. «Что с вами?» – резким голосом спросила она, бросив на меня свой пронзительный взгляд. «Я не смею вам этого сказать, мадемуазель; было бы лучше, если бы вы сами догадались». – «Я учусь всему, кроме разгадывания загадок», – сухо ответила Цецилия. «Увы! – воскликнул я. – Тон вашего ответа подтверждает, что вы меня поняли; однако я не считаю, что оскорбил вас, не правда ли? Хорошо…» – «Хорошо что?» – спросила она. «Хорошо, позвольте мне удалиться, прежде чем мне не пришла мысль проявить к вам неуважение». – «Вы можете удалиться или остаться: уходите, если вам так удобнее, оставайтесь, если вам так угодно».
Я побледнел и бессильно откинулся на спинку сидения коляски; Цецилия, казалось, даже не заметила этого; правда, из ее рук выскользнул хлыст и упал на землю в то самое мгновение, когда она уже тронула лошадей с места. Я выпрыгнул из коляски, но не для того, чтобы подобрать хлыст, а для того, чтобы броситься под колеса. Демон, по-прежнему невозмутимый и холодный, тут же разгадал мелькнувший у меня замысел и одним движением руки повернул лошадей в сторону; колесо, которое должно было переехать меня, слегка задело полу моего сюртука.
Распростертый на земле, я смотрел на нее; она смерила меня совершенно ясным, исполненным угроз взглядом; она сильно побледнела и, вероятно, так рассердилась, что я пожалел о своем желании умереть ради такой женщины.
Я поднялся.
«Quid ergo? note 23Note23
Что это? (лат.)
[Закрыть]» – с вызывающей дерзостью спросила она. – «Ессе flagellum; recipe! note 24Note24
Это хлыст; возьмите! (лат.)
[Закрыть]» – с иронией ответил я, снова занимая место рядом с ней.
Но сердце мое было переполнено таким презрением, мозг мой был так возбужден, когда я произносил эти слова, что я не смог рассчитать свой жест и, подавая Цецилии хлыст, коснулся ее руки, которую она протянула, чтобы взять его у меня.
Прикосновение это обожгло меня, словно раскаленное железо: я забыл разжать ладонь, чтобы отдать ей хлыст; она, склонившись ко мне, чтобы вырвать его, коснулась щекой моего лба.
Я тяжело вздохнул и едва не потерял сознания.
Цецилия яростно, раз двадцать подряд, больно хлестнула раздраженных лошадей, которые с диким ржанием понеслись вперед жутким галопом.
Скачка продолжалась более часа.
За этот час мы, наверное, промчались десять льё; я даже не попытался пошевелиться, она не произнесла ни слова.
Этим все и кончилось. Мы вернулись в замок; я был в полуобморочном состоянии; она нервничала, дрожала и, была разъярена; лошади были взмылены.
– И вы уехали после этого эффектного эпизода? – спросил Дантон.
– Нет. Плоть этой женщины пожрала мою плоть; я принадлежал ей: теперь Цецилия должна была принадлежать мне.
– Ну и ну! Сен-Прё здесь больше делать нечего – это уже чистый Вальмон!
– История не закончена, – улыбнулся Марат, – и скоро мы, наверное, встретимся не с таким пошлым типом, как Вальмон. Подождите!
XV. РАЗВЯЗКА РОМАНА
Ненадолго наступило молчание. Марату нужно было перевести дух; Дантон был не прочь поразмыслить над всем услышанным.
– Я вам сказал, – снова начал Марат, – что в моих жилах не кровь текла, а пылал огонь; потерпите, потерпите, ведь мой роман писал не Лакло, я не романист в манжетах; терпение, терпение!
Но Дантон, еще раз злоупотребляя своим подавляющим превосходством над Маратом, сказал:
– Несомненно, вы были молоды; возможно даже, что вы были красивы, – вы утверждаете это, и я вам верю; но я не могу объяснить себе, признаться, каким образом вы могли бы заставить подобную женщину полюбить вас.
– А кто вам говорит о любви? – с горечью возразил Марат. – Разве меня можно полюбить? Подумать только! Да разве в жизни меня кто-нибудь когда-нибудь любил? Людям, обделенным любовью, тем, кто не может найти ни жены, ни любовницы, иногда, по крайней мере, выпадает удача быть любимыми своей собакой. Вот и я попытался завести себе собаку; это был великолепный шотландский дог: он едва меня не придушил в один прекрасный день, когда я вынул из его похлебки кость, которой он мог бы подавиться. Разве меня можно любить? Подумать только! О любви я подумал лишь при первой моей встрече с Цецилией; с тех пор я забыл о ней!
– Значит ли это, что ваша затея с романом провалится, так же как вы сами провалились в снег? – спросил Дантон.
– О! Вовсе нет! Вы меня не знаете, дорогой друг. Я обладаю упорством и, видите ли, если чего захочу, то непременно добьюсь своего. Вы большой, сильный, вы превосходите меня во всем – по крайней мере, вы сами так считаете, и я в этом с вами согласен. Так вот, если бы я захотел победить вас на дуэли или превзойти в красноречии, то вы, дорогой мой, были бы побеждены или превзойдены. Никогда не вынуждайте меня предоставлять вам доказательства этого. Итак, я захотел отомстить Цецилии, захотел подчинить ее, победить и решил взяться за дело…
– Прибегнув к насилию? Но, дорогой мой, сделай вы лишь один жест, такая женщина нещадно избила бы вас.
– Как и вам, мне тоже пришла в голову подобная мысль, – сказал Марат, – и я прибегнул к менее опасным средствам.
– Ах ты, черт возьми! – воскликнул Дантон. – Неужели и до Польши дошел свод рецептов, придуманных знаменитым маркизом де Садом?
– Зачем кому-то подражать? – высокомерно спросил Марат. – Разве мало быть самим собой? К чему искать в арсенале других орудия разврата? Разве я не был врачом-ботаником, особенно искушенным в исследовании усыпляющих снадобий?
– А, понимаю, – догадался Дантон, – вы прибегли к легкому наркотику!
– Если вам угодно, считайте так; как бы то ни было, во время одной из наших прогулок верхом по дну заросшего лесом оврага молодую графиню сморил неодолимый сон. Наверное, она поняла, чем был вызван этот сон и каков будет его итог, ибо она закричала: «Помогите!» Тут я подхватил ее на руки, чтобы снять с лошади, и, поскольку она была без сознания, послал конюха в замок за каретой; вот так я остался наедине с графиней…
– Прекрасно, – пристально, не без некоторого отвращения глядя на собеседника, сказал Дантон. – Но когда люди спят, особенно сном беспокойным, они обязательно просыпаются.
– Цецилия, действительно, проснулась в ту минуту, когда подъехала карета с ее горничными, – ответил Марат. – Врача искать нужды не было, им был я; я объявил, что жизнь мадемуазель Обиньской вне опасности, и все остались довольны.
– И вы тоже?
– Ну, конечно… Я помню, что, очнувшись, она сначала стала искать меня, но, не увидев, продолжала оглядываться до тех пор, пока не нашла. Казалось, что в эту секунду ее взгляд проник в самые потаенные уголки моего сердца и моего ума.
– Это, как вы прекрасно знаете, преступление, – заметил Дантон, – вы совершенно правы, что являетесь атеистом; ибо, дорогой мой, если бы в эти минуты вас там видел Бог, вас постигла бы кара за это преступление, и кара страшная!..
– Вы сейчас поймете, расплатился ли я за то, чтобы поверить в Бога! – прошипел Марат, дико заскрипев зубами. – Я рассчитал, что, поскольку у меня не было ни свидетелей, ни соучастников, ни врагов, последствия этого деяния, которое я называю местью, а вы именуете преступлением, мне ничем не грозят: в самом деле, в чем меня могла подозревать Цецилия, и если бы даже она меня заподозрила, разве посмела бы разоблачить?
Сначала все шло так, как я и предвидел. Цецилия по-прежнему относилась ко мне без особой теплоты, но и без ненависти, не искала, но и не избегала моего общества; если в ее поведении что-то и изменилось, то оно стало менее строгим, чуть более мягким.
– О несчастный, не спасшийся бегством! – вскричал Дантон. – Но почему же вы не бежали, безумец?.. Но, постойте-ка! Я угадываю это по вашим глазам!
– Почему не бежал? Ответьте, прозорливец, и мы увидим, верна ли ваша догадка.
– Вы остались потому, что непойманный вор всегда надеется безнаказанно совершить вторую кражу.
– Что ж, вы более проницательны, чем я думал, – с гнусной улыбкой ответил Марат. – Да, я надеялся на безнаказанность, надеялся на вторую кражу до сентября, то есть в течение двух месяцев.
Но когда прошли эти два месяца, гроза, собирающаяся над моей головой, наконец разразилась.
Однажды утром ко мне в комнату вошел граф Обиньский; я одевался, намереваясь, как обычно, отправиться с Цецилией на верховую прогулку. Я обернулся на звук открывшейся двери и, чтобы встретить его, напустил на себя самый улыбчивый вид; почтенный сеньор неизменно относился ко мне с теплотой и заботливостью. Но граф с грохотом захлопнул дверь, чего я никогда за ним не замечал, и это меня сразу встревожило.
«Galle, – по-латыни вскричал он, – Galle, proditor infamis! Flecte genua, et ora! note 25Note25
Галл, галл, гнусное отродье! На колени и молись! (лат.)
[Закрыть]»
И он выхватил из ножен саблю, и ее лезвие сверкнуло над моей головой.
Я с ужасом проводил глазами саблю, со свистом взметнувшуюся вверх, и издал такой чудовищный крик, что мой палач застыл в нерешительности; впрочем, зарубить меня саблей, наверное, показалось ему казнью слишком благородной для преступника вроде меня.
В коридоре послышался топот многих ног; граф, вложив саблю в ножны, распахнул дверь перед теми, кто сбежался на крик.
«Заходите, заходите, – сказал он испуганным слугам, – все сюда! Вот злодей, свершивший великое преступление!» – и он показал на меня пальцем.
Я трясся всем телом, ибо понимал, что если староста во всеуслышание объявит о позоре дочери, то, значит, он решил отомстить, и местью этой станет моя смерть. Я погиб!
Полагаю, в такие минуты позволено испытывать страх; кроме того, я не фанфарон и признаюсь, что порой, когда меня застигают врасплох, теряю мужество, так же как некоторые люди теряют присутствие духа.
Сложив на груди руки, я бросился на колени, вопрошающе глядя в горящие глаза графа и отводя от него свой взгляд лишь на людей, покорных любой его прихоти, которые ждали только одного его жеста, чтобы тут же исполнить приказ сеньора.
«Но в чем же моя вина?» – вскричал я, дрожа от страха, однако вместе с тем надеясь, ибо мне казалось, что если граф Обиньский пока не отрубил мне голову, то, значит, его сдерживало некое опасение.
Однако он даже не удостоил меня ответом и обратился к слугам:
«Этот француз, кого я пригрел у себя и кормил за моим столом, предатель, шпион католиков, заговорщик, засланный врагами нашего доброго короля Станислава Понятовского».
Поскольку говорил он по-латыни, я все понял.
«Я шпион?» – в ужасе закричал я.
«Но, вместо того чтобы убить его достойно, зарубить саблей, – продолжал Обиньский, – я решил, что он умрет подобно преступникам и смердам – под кнутом! Эй, ну-ка! Кнута презренному негодяю, кнута!»
Ответить мне не дали: двое слуг схватили меня, согнув пополам, и по знаку старосты выволокли на двор, где судья замка – у каждого из мелких польских сеньоров, имеющих право казнить или миловать своих холопов, есть судья – приказал бить меня кнутом до смерти.
На десятом ударе я, залитый кровью, потерял сознание…
Здесь Марат сделал паузу; он приводил Дантона в ужас своей бледностью и жестоким выражением лица.
– О-хо-хо! – вздохнул Дантон. – Мадемуазель Обиньская не ошиблась, вверив свои тайны отцу: он оказался неболтливым исповедником!
– Таким неболтливым, – подхватил Марат, – что приказал прикончить меня, чтобы я не сказал ни слова; я говорю прикончить, ибо граф приказал, повторяю, бить меня кнутом до тех пор, пока я не испущу последний вздох.
– Тем не менее, как я вижу, вы живы, – ответил Дантон.
– Благодаря другу, который появился у меня, сам не знаю, каким образом.
– Что за друг?
– Тот конюх, что сопровождал нас в прогулках верхом и пожалел меня, видя жестокость Цецилии. Будучи близким другом моего палача, он просил его пощадить меня; тот оставил меня бездыханным и объявил графу, что я мертв. К счастью, графу даже в голову не пришло самому увериться в этом! Меня, бесчувственного, перенесли в комнату конюха, откуда должны были вышвырнуть на маленькое кладбище, где господа польские сеньоры велят просто-напросто зарывать в землю своих рабов, забитых кнутом до смерти; мой конюх перевязал меня на свой манер: промыл рану водой с солью.
– Вы говорите об одной ране, – заметил Дантон, кого, казалось, не слишком сильно волновали муки его хозяина. – Мне показалось, будто вы сказали, что получили множество ударов кнутом.
– Это так, – ответил Марат. – Но искусный палач всегда наносит удары в одно и то же место, и десять ударов создают всего одну рваную рану, рану чудовищную, из которой обычно душа истекает вместе с кровью.
– Значит, вас спасла соль? – заметил Дантон.
– К вечеру – я помню, что было воскресенье, ибо в тот день мадемуазель Обиньская должна была ужинать у князя Чарторыского, а на ужине ожидали присутствие короля Станислава, – к вечеру ко мне пришел мой спаситель; я совершенно обессилел, с трудом мог открыть глаза, и беспрестанно кричал от боли.
«Все здесь считают вас мертвым, а вы еще смеете кричать?» – спросил он по-латыни.
Я ответил, что не в силах сдерживаться.
Он покачал головой:
«Если господин или мадемуазель услышат вас, – вас прикончат, а меня, вашего спасителя, ждет такая же казнь, что и вас».
После этого я пытался не кричать, но для этого был вынужден зажимать рот рукой.
«Вот ваши деньги, – прибавил он, подавая мне кошелек, в котором были четыреста флоринов моих сбережений, – господин отдал его мне вместе с вашей одеждой; без денег вы далеко не уйдете, а вам необходимо бежать». – «Когда?» – в испуге спросил я. «Да сейчас». – «Сейчас? Вы с ума сошли, я же не могу пошевелиться». – «В таком случае я размозжу вам голову выстрелом из пистолета, – невозмутимо заметил этот честный друг. – Вам больше не придется страдать, а мне – беспокоиться за свою жизнь».
И он потянулся рукой к пистолетам, висящим над камином.
«Послушайте! – жалобным тоном обратился я к нему. – Зачем же вы спасли меня от кнута, раз теперь хотите убить?»
«Я спас вас днем потому, что поверил в вашу выдержку, – сказал он, – потому, что рассчитывал сегодня вечером поставить вас на ноги, дать вам ваши флорины и вывезти вас из замка… если потребуется, довезти вас до ворот Варшавы. Но если вы отказываетесь бороться за свою жизнь; если вы говорите, что не в силах двигаться, тогда как вам нужно бежать со всех ног; если, наконец, оставаясь здесь, вы губите себя вместе со мной, то лучше вам погибнуть одному».
Эти слова и решительный жест, который им предшествовал, окончательно меня убедили; я встал, но не закричал, несмотря на страшные боли; все это убедило меня в истинности афоризма Галена «Маю pejore minus deletur note 26Note26
Меньшая боль снимается большей (лат.)
[Закрыть]».
– Бедняга! – вздохнул Дантон. – Мне кажется, будто я вижу вас.
– О да, вы правы, бедняга! Поверх мокрой от крови рубашки я накинул плащ; конюх сунул мне в карман кошелек и, взяв за руку, повел в город самыми обходными путями, какие только мог отыскать. Каждый шаг буквально разрывал мне душу. Я услышал, как на часах дворца Чарторыского пробило десять, и мой провожатый сказал, что оставляет меня, так как мне больше не угрожает опасность: в десять часов улицы пустынны и я, двигаясь прямо по улице, на которой мы находились, через пять минут выберусь из города.
Я поблагодарил его, как благодарят человека, который спас вам жизнь, и предложил ему разделить со мной мои четыреста флоринов. Он отказался, сказав, что у меня тогда не хватит денег вернуться во Францию, и посоветовал мне сделать это как можно быстрее.
Совет был хорош; поэтому я счел за лучшее ему последовать. К несчастью, от меня зависело только желание, но его исполнение зависело от случая.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.