Электронная библиотека » Александр Генис » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 29 августа 2022, 09:40


Автор книги: Александр Генис


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +
17 марта
Ко дню рождения Михаила Врубеля

По Аверинцеву, символ – это равновесие формы и содержания. Если в картине преобладает смысл, зрителю достается аллегория, если побеждает форма – абстракция. Баланс, трудный, как фуэте на гимнастическом бревне, создает непереводимое единство внешней реальности и лежащей за ней истины. В русском искусстве ближе всех к этому идеалу подошел Врубель.

Его “Пан” был написан без модели и в такой спешке, что картина кажется зафиксированной галлюцинацией. Порождение светлой и тревожной ночи, какими они и бывают на севере летом, Пан явился с заболоченных берегов Десны, где, посредине Брянщины, располагалось поместье Хотылёво. Могучая фигура состоит из противоречий. Руки, ноги и голова пришиты друг к другу, но так, что швов не видать. Торс атлета принадлежит человеку. Волосатые мослы с копытами вросли в родную стихию – землю. Спрятанное в густой седине лицо возвращает портрет к ветреному пейзажу, с развевающимися ветками жидких березок. Но все твердое, земное, вещественное растворяется в синем свете умирающей луны. Ночью мы знаем то ли меньше, то ли больше, чем днем, но никогда – столько же. Поэтому так дорог Врубелю иной – неверный – свет луны.

Если “Демон”, по его выражению, был “страждущей душой мира”, то Пан – его тело, только старое. Свирель не звучит, спина не разгибается, шерсть вылезла, про наяд и думать нечего. Зачахший сатир одной ногой (той, что нам не видна) уже в могиле. Но он не может умереть, пока жива эта чахлая природа. Он – ее дух, она – его плоть, вместе они называются родиной.

Пристальный, останавливающий взгляд Пана не сфокусирован на зрителе. Не он смотрит на нас, а мы сквозь него видим, как плещется синяя вода речной протоки в потухших глазах сатира. Прозрачные, говорят про такие глаза, аж мозг видать. Но у Пана его нет. Он не мыслит, а живет, вернее – доживает свой век, начавшийся задолго до того, как мы явились на свет, чтобы сделать его непригодным.

Если, как это принято у “зеленых”, называть природу матерью, то Пан – ее отец, или даже дед, переживший своих детей и проживший их наследство. Впрочем, может быть, всё проще: недавно в Хотылёве нашли останки неандертальца.

17 марта
Ко Дню святого Патрика

Я всегда любил ирландцев – за Джеймса Джойса и Сэмюэла Беккета, за Джонатана Свифта и Бернарда Шоу, за Оскара Уайльда и Джорджа Беста. Ирландцы с их буйной склонностью к поэзии и крепким напиткам нам не чужие. В этом я убедился, прожив пятнадцать лет в той северной части Манхэттена, что до сих пор считает себя центром ирландской диаспоры.

В Нью-Йорке легко быть ирландцем – во многом это их город. Первый и самый массовый приток эмигрантов пришелся на середину XIX века, когда в Ирландии разразился Великий голод, унесший миллион жизней. Еще миллион нашел спасение в Америке. В 1880 году весь полицейский корпус города состоял из ирландцев. До наступления компьютерных времен муниципальная переписка велась только зелеными чернилами. А вот как выглядел бродвейский репертуар за 1903 год: “Ирландский соловей”, “Ирландия и Америка”, “Ирландия как она есть”.

Газеты, лишенные в те времена и тени политической корректности, описывали кельтскую ветвь Америки весьма красочно: “Ирландцы – импульсивная раса, легко впадающая в гнев, любовь и пьянство”. О. Генри говорил о том же изящней: “В жизни есть некоторые вещи, которые непременно должны существовать вместе. Ну, например, грудинка и яйца, ирландцы и беспорядки”.

Отголоски ирландского мифа сохранились в бесчисленных нью-йоркских пабах, где уже за второй кружкой вам объяснят, что ирландцы – народ голосистых певцов, пламенных поэтов и увлекающихся романтиков, разнять которых может только конная полиция. В том же пабе – скорее всего, это будет “Зеленый акр” или “Кельтская арфа” – вам, не отходя от стойки, скажут, что такое настоящий ирландский обед из семи блюд: шесть кружек пива и одна картофелина “с костью”, то есть с недоваренной сердцевиной. В праздник непременной добавкой к этому сдержанному меню служит corned beef, тщательно заготовленная с правильным набором пряностей говяжья солонина, и отваренная в пустой воде капуста. Все это, конечно, должно сопровождаться темным, густым и крепким пивом.

18 марта
Ко дню рождения Джона Апдайка

Роман “Кентавр” на нас обрушился, мгновенно став, тогда, в 1965-м, культовой книгой, паролем, позволяющим вступить в заветный клуб понимающих – на кухни тех интеллигентных домов, где рождалось общественное мнение шестидесятых. К тому же книга вышла в переводе гениального Виктора Хинкиса.

Лишь намного позже я понял, что потрясение, которое мы испытали, во многом объяснялось недоразумением. В романе греческое сказание о кентавре Хироне накладывается на мучения провинциального школьного учителя (таким был отец самого Апдайка), сливаясь с ними. Конечно, автор тут следовал за “Улиссом”. Джойс, как говорил о нем Т.С. Элиот, сделал “современный мир возможным для искусства”, заменив “повествовательный метод мифологическим”. Но в те времена “Улисс” нам был недоступен (хотя над переводом этой великой книги в те годы уже работал тот же Хинкис). Не зная Джойса, мы полюбили Апдайка за обоих. Нас увлекало не содержание, а форма.

“Кентавр” встал на полку с книгами других кумиров шестидесятников: “Над пропастью во ржи” Сэлинджера, “Бильярд в половине десятого” Бёлля, “Падение” Камю, “Женщина в песках” Кобо Абэ. Не случайно все эти романы были переводными. Вместе с экспериментальной поэтикой за железный занавес проникала не только художественная, но и обыкновенная свобода. Зато содержательный пафос, особенно критический, на что, собственно, и надеялась власть, проходил мимо читателя, опьяненного формальной новизной.

Теперь уже можно признать, что в той литературной вакханалии мы многое напутали. Поэтому, когда состоялось настоящее, а не выборочное знакомство с Апдайком, включившее всех его “Кроликов”, оно уже ничего не смогло ни изменить, ни добавить к сложившемуся образу. Вместо лирического реалиста, меланхолически и тонко описавшего американскую провинцию, в русском сознании остался дерзкий авангардист, превративший литературу – в свободу, быт – в миф, отца – в кентавра.

19 марта
Ко дню рождения Филипа Рота

Стоя возле дома, где он родился, на площади, переименованной в его честь, Рот сказал с привычной для его читателей самоиронией: “Ньюарк – мой Стокгольм”. Невзрачный городишко неподалеку от Нью-Йорка не похож на шведскую столицу. И скромные почести не идут в сравнение с Нобелевской (все остальные он уже получил) премией, которую Роту из года в год обещала молва. Но получить эту награду так и не удалось классику, сделавшему безжалостный и комический самоанализ главным инструментом своих книг.

Уже первый его роман “Прощай, Коламбус” очаровал читателей и оскорбил героев – американских евреев со всеми присущими только им комплексами. Этот хорошо знакомый нам и по Вуди Аллену тип стал центральным персонажем уже легендарной книги “Случай Портного”, которая принесла Роту непреходящую славу тонкого, язвительного и уморительно смешного автора.

Живя в тени своего раннего успеха, Филип Рот никогда не сдавался ему. В книгах 1990-х годов он бесконечно экспериментировал, публикуя цикл автобиографических произведений, где автор отражается в безусловно кривом зеркале своего постоянного героя, американского прозаика Натана Цукермана.

Изрядно запутав читателя своими артистическими достижениями, Рот, уже на восьмом десятке, вернулся к реалистической прозе и фантастическому в жанре “что если” сюжету. Его ставший бестселлером роман “Заговор против Америки” описывал страну с профашистским антисемитским режимом, который насадил летчик Чарльз Линдберг, якобы победивший Рузвельта на выборах 1940 года.

– Под видом сатиры, – сказал один критик, – Рот написал первое в жизни любовное письмо, и обращено оно к Америке, не соблазнившейся таким поворотом истории.

20 марта
К Международному Дню счастья

Are you happy? – спросили меня, когда я впервые приземлился в аэропорту Кеннеди.

– Не знаю, – честно признался я, не в силах правильно перевести вопрос.

Дело в том, что на английском он не имеет отношения к счастью, а означает: “Доволен? Ну и хватит с тебя”.

Ты можешь быть happy сто раз на дню, и если у тебя это не получается, то хорошо бы поговорить с терпеливым человеком, пусть и без белого халата.

– Закройте глаза и прислушайтесь к себе. Вы ощущаете общую удовлетворенность жизнью? – спрашивает он.

– Какое там, – порчу я сеанс, – в темноте ко мне лезут неприятности и монстры, которые их приносят. Более того, всех их я знаю в лицо, а некоторых даже люблю.

Посчитав меня неизлечимым, терапевт посоветовал не закрывать глаза.

– В том числе, – уточнил он, – на окружающее, чтобы найти в нем источник того, что на вашем языке называется “счастьем”.

Но я-то знал, что счастливых на родине не любят. Римская фортуна предпочитала наглых, русская – убогих. Боясь сглазить, мы готовы портить себе жизнь, чтобы другим неповадно было. Теперь это называют “бомбить Воронеж”, раньше – “порвать рубаху, чтобы в драке не порвали” (Валерий Попов).

Да и как иначе. Случай – слепое животное, которое сторожит тебя за каждым поворотом, даже если идешь по прямой. От ужаса перед ним мы готовы заранее сдаться горю. Сам я, не зная, как уцелеть, соорудил ограду от несчастий, выстроив ее из мелких удовольствий.

“Учись находить радости, – вычитал я у одного китайского мудреца, – счастья все равно не добьешься”.

Сделав эту сентенцию девизом, я развожу радости, как другие аквариумных рыбок. Читаю только то, что нравится, встречаюсь с теми, кто мне интересен, смотрю, куда хочу, и ем, что вкусно. Перестав себя воспитывать, я вступил в перемирие с жизнью, сделав ее сносной.

Но счастье – это нечто другое. Внезапное и нелепое, оно измеряется мгновениями, ничего не дает и не забывается. Случаясь с каждым, оно приходит неизвестно откуда и никогда не забирает нас с собой.

21 марта
К Международному Дню поэзии

Во времена Диккенса, когда каждый роман издавали в трех томах, чтобы увеличить оборот книг в библиотеке, читателя не утомляли подробности, потому что литература соревновалась только с театром, музыкой и сплетнями. Сегодня автору труднее.

Когда я взялся сочинять для кино, то оказались лишними все описания, к которым я привык, работая на радио и бумаге. Экран, однако, показывал все, что я мог сказать, отбирая львиную долю моего труда и ставя под сомнение мою незаменимость.

Поскольку всякое соревнование с техническим прогрессом так же безнадежно, как состязание в силе с трактором, писатель должен сократиться. Проигрывая в массе, литература может выжить, увеличивая удельный вес написанного. Этот путь ведет словесность от романа – к притче, от драмы – к анекдоту, от монолога – к реплике, от рассуждений – к метафоре, от поступка – к жесту, от прозы – к стихам (как бы они ни назывались и чем бы ни казались).

Последние становятся бесценными именно тогда, когда искусство стремится быть безразмерным и универсальным, словно фильм “Титаник”. Но если мы хотим понять другой язык, народ, его идеал и культуру, то должны прочесть чужих поэтов, ибо поэзия – от Гомера до “Битлз” – спецхран сгущенной словесной материи. Рифма, ритм и грамматика меняют онтологический статус речи: то, что в прозе – факт, в стихах – истина.

21 марта
Ко Дню вежливости

Я знаю, как спасти мир. Только он вряд ли со мной согласится. Но я все равно настаиваю на своем и считаю, что секрет выживания в лицемерии. Его эскалация может служить мерой цивилизации. Чем реже мы говорим, что думаем, тем легче всем ужиться друг с другом.

Терпимость начинается с вранья и кончается вежливостью, которая становится автоматической реакцией на любой контакт с посторонним. Так англичане, не успев подумать, извиняются, когда им наступают на ногу. В Японии просто не наступают на ногу, но извиняются все равно. Оно и понятно: на островах привыкли жить в тесноте. Но даже в просторной Америке хамят лишь за рулем. Возможно, потому, что отгородившись от других стеклом и металлом, проще быть самим собой, а это – не всегда аппетитное зрелище. Вежливость как раз и мешает нам открыться, вываливая себя наружу.

Иногда на вежливость обижаются, справедливо считая ее лицемерным обманом. И это я тоже могу понять, ибо антитеза вежливости не грубость, а искренность. Откровенность делает общение осмысленным, вежливость – возможным. Ведь мы часто разговариваем с людьми, ни в чем с нами не согласными.

В экстремальных случаях – когда в общение вступают республиканцы с демократами или мясники с вегетарианцами – лучше молчать вслух, говоря о погоде.

Но самую красивую эмоциональную икебану составляет смесь правды и лжи, то есть откровенности и лицемерия. И если искренность незаменима, как водка, то вежливость необходима, как вода. Без первой жить не хочется, без второй нельзя.

22 марта
К Международному Дню таксиста

В Нью-Йорке такси встречает эмигранта вместо статуи Свободы. Этот тамбур на пути в страну позволяет быстро и наверняка заработать первые живые деньги. Нигде нет столь элементарной зависимости между трудом и зарплатой. Конечно, это только арифметика бизнеса, нехитрые правила сложения, которые проходят в приготовительном классе американской мечты. Естественно, здесь мало второгодников: в Нью-Йорке водительский корпус ежегодно обновляется на четверть. Такси – состояние не постоянное, а промежуточное, это не профессия, а работа, не цель, а средство, перевозящее эмигранта от места прибытия к более соблазнительному месту назначения.

Таксист может оказаться уроженцем любой страны – от Албании до Ямайки или, переходя на английский алфавит, от Афганистана до Зимбабве. Эклектичность Нового Света утрирует вольные черты таксомоторной мифологии. Такси беспрестанно воспроизводит ситуацию непредсказуемости. Здесь все случайное: маршрут, клиенты, связи. И к грубым запахам примешивается слабый аромат чужих приключений. Как ветер или цыгане, такси таит в себе соблазн свободы. (Характерно, что нелегальные такси зовутся в Америке цыганскими, gypsy.)

Фигура самого таксиста тоже обрастает густой метафорической бахромой. Он являет образ заброшенного в жизнь и не сумевшего в ней укорениться человека. Таксист, анонимный свидетель любви и смерти, остается вечно посторонним, он – чужой что на тризне, что на празднике жизни. Мимо этого стихийного экзистенциалиста не могли пройти современные музы. И действительно, он часто попадает в герои фильмов, включая, конечно, знаменитого “Таксиста” Мартина Скорсезе.

23 марта
Ко дню рождения Акиры Куросавы

Восточный художник мыслит иначе, чем западный. Поэтому восточное стихотворение легче экранизировать. Японскому поэту показалось бы бессмысленным обычное для его западных коллег описание чувств. Вместо неопределенных эпитетов, которые прилагаются к тому или иному эмоциональному состоянию, японец изобразит обстоятельства, которые эти чувства вызывают. Западный поэт описывает томление в груди, восточный – кадр, мизансцену, оправдывающую томление.

В этом вся суть кино. Ведь оно тоже не описывает чувства, а вызывает их. Каждый кадр – зашифрованная в образ инструкция к переживанию. Кино тоже “пишется” обстоятельствами места и времени, этакими эмоциональными натюрмортами, составленными из предметов, которые можно увидеть и услышать. Предметность кино возвращает искусству, отягощенному умозрительными символами, первоначальную предметность мира.

Об этом “Расёмон”. В нем Куросава показал обманчивость общих понятий и универсальных категорий: нет истины вообще, нет правды для всех. “Расёмон” утверждает, что каждый обречен жить в отдельном мире, который мы создаем по образу и подобию своему.

В “Расёмоне” зрителей поразила многофокусная композиция фильма. В нем представлено несколько версий преступления, ни одна из которых не является окончательной. Когда часы бьют тринадцать раз, то это еще не значит, что лишь последний раз был лишним. Жить не по лжи можно только тогда, когда твердо известно, где она. Дело не в том, что в “Расёмоне” много разных версий. Важно, что ни одна из них не дает исчерпывающе полную картину того, что было на самом деле, ибо никакого “на самом деле” не существует вовсе.

После “Расёмона” Куросава вместе с Феллини и Бергманом составили первый триумвират авторского кино, уверенно занявшего свое место в хороводе муз.

25 марта
Ко дню рождения Венеции

Мягкое время года венецианские старики пережидают в недоступных туристам щелях. Но холодными вечерами они выходят на волю, как привидения, в которых можно не верить, если не хочется. Живя в укрытии, венецианцы состарились, не заметив перемен, и носят пальто гарибальдиевского покроя. Полы его распускаются книзу широким пологом, прячущим шпагу, лучше – отравленный кинжал. Сшитый по романтической моде, этот наряд растворяется в сумерках без остатка. Чтобы этого не произошло, поверх воротника повязывается пестрый шарф. Нарушая конспирацию, он придает злоумышленникам антикварный, как всё здесь, характер. Поэтому каждому встречному приписываешь интеллигентную профессию: учитель пения, мастер скрипичных дел, реставратор географических карт.

Одну из них я как следует рассмотрел во Дворце дожей. К северу от моря, которое мы называем Каспийским, простиралась пустота, не населенная даже воображением. Карта ее называла “безжизненной Скифией”. На другом краю я нашел Калифорнию. Вокруг нее расстилалась “земля антропофагов”.

Венецианская география предложила взамен такую версию пространства, которая лишает его здравого смысла. Здесь все равно – идти вперед или назад. Куда бы ты ни шел, попадешь туда, куда собирался. Тут нельзя не заблудиться, но и заблудиться нельзя. Рано или поздно окажешься, где хотел, добравшись к цели неведомыми путями. Неизбежность успеха упраздняет целеустремленность усилий. Венеция навязывает правильный образ жизни, и ты, сдаваясь в плен, выбираешь первую попавшуюся улицу, ибо все они идут в нужном тебе направлении.

Отпустив вожжи, проще смотреть по сторонам, но ночью видно мало. Закупоренные ставнями дома безжизненны, как склады в воскресенье. Редкое жилье выдает желтый свет многоэтажных люстр из Мурано. Просачивающийся сквозь прозрачные стекла (в них здесь знают толк), он открывает взгляду заросшие книгами стены и низкий потолок, расчлененный балками, почерневшими за прошедшие века. Видно немного, но и этого хватает, чтобы отравить хозяина и занять его место. Но когда я поделился замыслом со слависткой-венецианкой, она мой план не одобрила.

– В наших руинах, – охладила она меня, – хорошо живется одним водопроводчикам: тут ведь всегда течет.

26 марта
Ко дню рождения Роберта Фроста

Больше всех в Вермонте меня интересовал один человек, но он, к сожалению, умер, и я отправился туда, где тот жил, точнее – гулял. “Тропа Фроста” – памятник поэту, который любил по ней прохаживаться, сочиняя стихи. В этом нас убеждают деревянные щиты с цитатами. Контекст предлагает природа. Познакомиться с ней помогают таблички с ботанической, но тоже поэтической номенклатурой, как то: “Прерванный папоротник”, “Папоротник, пахнущий сеном” (не врут), а также – “Береза желтая”, “Береза серая”, “Береза бумажная”.

Начавшись дорогой, вымощенной для инвалидных колясок, тропа вскоре сужается, петляет, прячется в высокой траве, ныряет в болото, смотрит на горы и замирает полянкой на холме, откуда видна ферма Фроста. До нее всего миля, но пустой и густой лес напоминает тот, с которым мы встречаемся в знаменитых стихах.

Фрост говорил с деревьями на равных, избегая, как заметил Бродский, тех аллюзий, что превращают поэтический ландшафт Старого Света в диалог с прошлым. У Фроста (несмотря на то, что он учил школьников латыни) единственная история – естественная. Природа служила ему рудником аллегорий, и сам он считал себя символистом. Одно у него значит другое, но не совсем. В зазор между тем, что говорится, и тем, что подразумевается, попадала жизнь, и он сторожил ее у корня. Метафизика, как метеорит, врезается в землю, и поэт не знает, чем закончится столкновение, ставшее стихотворением. А если знает, то он не поэт. Нельзя, говорил Фрост уже прозой, перекладывать мысли в стихи. В процессе сочинения автор, как и читатель, не должен знать, что будет в следующей строчке. Собственно, для того он и пишет, чтобы узнать. Поэзия (да и вся литература) – своего рода спорт, позволяющий болельщику следить, сумеет ли автор поднять заявленный вес. Фрост мог. Но его стихи, как и Пушкина, чью роль он, пожалуй, играет в Америке, кристально просты и непереводимы.

Зато их можно навестить в Вермонте, где они плотно приросли к Зеленым горам, сочным лугам и Русской речке.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации