Текст книги "Былое и думы"
Автор книги: Александр Герцен
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 103 страниц) [доступный отрывок для чтения: 33 страниц]
Когда я писал эту часть «Былого и дум», у меня не было нашей прежней переписки. Я ее получил в 1856 году. Мне пришлось, перечитывая ее, поправить два-три места, не больше. Память тут мне не изменила. Хотелось бы мне приложить несколько писем Natalie и с тем вместе какой-то страх останавливает меня, и я не решил вопрос, следует ли еще дальше разоблачать жизнь и не встретят ли строки, дорогие мне, холодную улыбку?
В бумагах Natalie я нашел свои записки, писанные долею до тюрьмы, долею из Крутиц. Несколько из них я прилагаю к этой части. Может, они не покажутся лишними для людей, любящих следить за всходами личных судеб; может, они прочтут их с тем нервным любопытством, с которым мы смотрим в микроскоп на живое развитие организма.
Записочки эти сохранились у Natalie; на многих написано ею несколько слов карандашом. Ни одного письма из писанных ею в тюрьму не могло у меня уцелеть. Я их должен был тотчас уничтожать.
[Закрыть]
15 августа 1832.
Любезнейшая Наталья Александровна!
Сегодня день вашего рождения; с величайшим желанием хотелось бы мне поздравить вас лично, но, ей-богу, нет никакой возможности. Я виноват, что давно не был, но обстоятельства совершенно не позволили мне по желанию расположить временем. Надеюсь, что вы простите мне, и желаю вам полного развития всех ваших талантов и всего запаса счастья, которым наделяет судьба души чистые.
Преданный вам А. Г.
5 или 6 июля 1833.
Напрасно, Наталья Александровна, напрасно вы думаете, что я ограничусь одним письмом, – вот вам и другое. Чрезвычайно приятно писать к особам, с которыми есть сочувствие; их так мало, так мало, что и дести бумаги не изведешь в год.
Я – кандидат, это правда, но золотую медаль дали не мне. Мне серебряная медаль – одна из трех!
А. Г.
P. S. Сегодня акт, но я не был, ибо не хочу быть вторым при получении награды.
(В начале 1834)
Natalie! Мы ждем вас с нетерпением к нам. М. надеется, что, несмотря на вчерашние угрозы Е. И., и Эмилия Михайловна наверное будет к нам. Итак, до свиданья.
Весь ваш А. Г.
10 декабря 1834, Крутицкие казармы.
Сейчас написал я к полковнику письмо, в котором просил о пропуске тебе, ответа еще нет. У вас это труднее будет обделать, я полагаюсь на маменьку. Тебе счастье насчет меня: ты была последний из моих друзей, которого я видел перед взятием (мы расстались с твердой надеждой увидеться скоро, в десятом часу, а в два я уже сидел в части), и ты первая опять меня увидишь. Зная тебя, я знаю, что это доставит тебе удовольствие; будь уверена, что и мне также. Ты для меня родная сестра.
О себе много мне нечего говорить, я обжился, привык быть колодником; самое грозное для меня – это разлука с Огаревым: он мне необходим. Я его ни разу не видал – т. е. порядочно; но однажды я сидел один в горнице (в комиссии), допрос кончился; из моего окна видны были освещенные сени; подали дрожки; я бросился инстинктивно к окну, отворил форточку и видел, как сели плац-адъютант и с ним Огарев; дрожки укатились, и ему нельзя было меня заметить. Неужели нам суждена гибель, немая, глухая, о которой никто не узнает? Зачем же природа дала нам души, стремящиеся к деятельности, к славе? Неужели это насмешка? Но нет, здесь в душе горит вера – сильная, живая. Есть провидение! Я читаю с восторгом четьи минеи, – вот примеры самоотвержения, вот были люди!
Ответ получил, он не весел – позволение пропустить не дают.
Прощай, помни и люби твоего брата.
31 декабря 1834.
Никогда не возьму я на себя той ответственности, которую ты мне даешь, никогда! У тебя есть много своего, зачем же ты так отдаешься в волю мою? Я хочу, чтоб ты сделала из себя то, что можешь из себя сделать, с своей стороны, я берусь способствовать этому развитию, отнимать преграды.
Что касается до твоего положения, оно не так дурно для твоего развития, как ты воображаешь. Ты имеешь большой шаг над многими; ты, когда начала понимать себя, очутилась одна, одна во всем свете. Другие знали любовь отца и нежность матери, – у тебя их не было. Никто не хотел тобою заняться, ты была оставлена себе. Что же может быть лучше для развития? Благодари судьбу, что тобою никто не занимался: они тебе навеяли бы чужого, они согнули бы ребяческую душу, – теперь это поздно.
8 февраля 1835, Крутицкие казармы.
У тебя, говорят, мысль идти в монастырь; не жди от меня улыбки при этой мысли, – я понимаю ее, но ее надобно взвесить очень и очень. Неужели мысль любви не волновала твою грудь? Монастырь – отчаяние, теперь нет монастырей для молитвы. Разве ты сомневаешься, что встретишь человека, который тебя будет любить, которого ты будешь любить? Я с радостью сожму его руку и твою. Он будет счастлив. Ежели же этот он не явится – иди в монастырь, это в миллион раз лучше пошлого замужества.
Я понимаю le ton d’exaltation[218]218
восторженный тон (фр.).
[Закрыть] твоих записок – ты влюблена! Если ты мне напишешь, что любишь серьезно, я умолкну, – тут оканчивается власть брата. Но слова эти мне надобно, чтоб ты сказала. Знаешь ли ты, что такое обыкновенные люди? Они, правда, могут составить счастье, – но твое ли счастье, Наташа? Ты слишком мало ценишь себя! Лучше в монастырь, чем в толпу. Помни одно, что я говорю это, потому что я твой брат, потому что я горд за тебя и тобою!
От Огарева получил еще письмо, вот выписка:
«L’autre jour donc je repassais dans ma mémoire toute ma vie. Un bonheur, qui ne m’a jamais trahi, c’est ton amitié. De toutes mes passions und seule, qui est restée intacte, c’est mon amitié pour toi, car mon amitié est une passion»[219]219
«На днях я пробежал в памяти всю свою жизнь. Счастье, которое меня никогда не обманывало, – это твоя дружба. Из всех моих страстей единственная, которая осталась неизменной, – это моя дружба к тебе, ибо моя дружба – страсть» (фр.).
[Закрыть].
…В заключение еще слово. Если он тебя любит, что же тут мудреного? Что же бы он был, если б не любил, видя тень внимания? Но я умоляю тебя, не говори ему о своей любви – долго, долго.
Прощай, твой брат Александр.
<Февраль 1835 г.>
Каких чудес на свете не видится, Natalie! Я, прежде чем получил последнюю твою записку, отвечал тебе на все вопросы. Я слышал, ты больна, грустна. Береги себя, пей с твердостью не столько горькую, сколько отвратительную чашу, которую наполняют тебе благодетельные люди.
И вслед за тем на другом листочке:
<Март 1835 г.>
Наташа, друг мой, сестра, ради Бога не унывай, презирай этих гнусных эгоистов, ты слишком снисходительна к ним, презирай их всех – они мерзавцы! Ужасная была для меня минута, когда я читал твою записку к Emilie. Боже, в каком я положении, – ну что я могу сделать для тебя? Клянусь, что ни один брат не любит более сестру, как я тебя, – но что я могу сделать?
Я получил твою записку и доволен тобою. Забудь его, коли так; это был опыт, а ежели б любовь в самом деле, то она не так бы выразилась.
2 апреля <1835 г.>, Крутицкие казармы.
По клочкам изодрано мое сердце, во все время тюрьмы я не был до того задавлен, стеснен, как теперь. Не ссылка этому причиной. Что мне Пермь или Москва, и Москва – Пермь! Слушай все до конца.
31 марта потребовали нас слушать сентенцию. Торжественный, дивный день. Там соединили двадцать человек, которые должны прямо оттуда быть разбросаны одни по казематам крепостей, другие – по дальним городам; все они провели девять месяцев в неволе. Шумно, весело сидели эти люди в большой зале. Когда я пришел, Соколовский, с усами и бородою, бросился мне на шею, а тут С<атин>; уже долго после меня привезли Огарева, все высыпало встретить его. Со слезами и улыбкой обнялись мы. Все воскресло в моей душе, я жил, я был юноша, я жал всем руку, – словом, это одна из счастливейших минут жизни, ни одной мрачной мысли. Наконец, нам прочли приговор[220]220
Пропускаю его.
[Закрыть].
…Все было хорошо, но вчерашний день, – да будет он проклят! – сломил меня до последней жилы. Со мною содержится Оболенский. Когда нам прочли сентенцию, я спросил дозволения у Цынского нам видеться, – мне позволили. Возвратившись, я отправился к нему; между тем, об этом дозволении забыли сказать полковнику. На другой день мерзавец офицер С. донес полковнику, и я, таким образом, замешал трех лучших офицеров, которые мне делали Бог знает сколько одолжений; все они имели выговор и все наказаны и теперь должны, не сменяясь, дежурить три недели (а тут Святая). Васильева (жандарма) высекли розгами – и все через меня. Я грыз себе пальцы, плакал, бесился, и первая мысль, пришедшая мне в голову, было мщение. Я рассказал про офицера вещи, которые могут погубить его (он заезжал куда-то с арестантом), и вспомнил, что он бедный человек и отец семи детей; но должно ль щадить фискала? Разве он щадил других?
10 апреля 1835, 9 часов
За несколько часов до отъезда я еще пишу и пишу к тебе – к тебе будет последний звук отъезжающего. Тяжело чувство разлуки, и разлуки невольной, но такова судьба, которой я отдался; она влечет меня, и я покоряюсь. Когда ж мы увидимся? Где? Все это темно, но ярко воспоминание твоей дружбы, изгнанник никогда не забудет свою прелестную сестру.
Может быть… но окончить нельзя, за мной пришли. Итак, прощай надолго, но, ей-богу, не навсегда, я не могу думать сего.
Все это писано при жандармах.
На этой записке видны следы слез, и слово «может быть» подчеркнуто два раза ею. Natalie эту записку носила с собой несколько месяцев.
Предисловия
Переводы
Отрывки
Братьям на Руси Под сими строками покоится прах сорокалетней жизни, окончившейся прежде смерти.
Братья, примите память ее с миром!
Наконец, смятение и тревога, окружавшие меня, вызванные мною, утихают; людей становится меньше около меня, и так как нам не по дороге, я более и более остаюсь один.
Я не еду из Лондона. Некуда и незачем… Сюда прибило и бросило волнами, так безжалостно ломавшими, крутившими меня и все мне близкое… Здесь и приостановлюсь, чтоб перевести дух и сколько-нибудь прийти в себя.
Не знаю, успею ли я, смогу ли воспользоваться этим временем, чтоб рассказать вам страшную историю последних лет моей жизни. Сделаю опыт.
Каждое слово об этом времени тяжело потрясает душу, сжимает ее, как редкие и густые звуки погребального колокола, и между тем я хочу говорить об нем – не для того, чтоб от него отделаться, от моего прошедшего, чтоб покончить с ним, – нет, я им не поступлюсь ни за что на свете: у меня нет ничего, кроме его. Я благословил свои страдания, я примирился с ними; и я торжественно бы вышел из ряда испытаний, и не один, если б смерть не переехала мне дорогу. За пределами былого у меня нет ничего своего, личного. Я живу в нем, я живу смертью, минувшим, – так иноки, постригаясь, теряли свою личность и жили созерцанием былого, исповедью совершившегося, молитвой об усопших, об их светлом воскресении. Прошедшее живо во мне, я его продолжаю, я не хочу его заключить, а хочу говорить, потому что я один могу свидетельствовать об нем.
Исповедь моя нужна мне, вам она нужна, она нужна памяти, святой для меня, близкой для вас, она нужна моим детям.
Мы расстались с вами, любезные друзья, 21 января 1847 г.
Я был тогда во всей силе развития, моя предшествовавшая жизнь дала мне такие залоги и такие испытания, что я смело шел от вас, с опрометчивой самонадеянностью, с надменным доверием к жизни. Я торопился оторваться от маленькой кучки людей, тесно сжившихся, близко подошедших друг к другу, связанных глубокой любовью и общим горем. Меня манила иная жизнь, даль, ширь, открытая борьба и вольная речь. Беспокойный дух мой искал арены, независимости; мне хотелось попробовать свои силы на свободе, порвавши все путы, связывавшие на Руси каждый шаг, каждое движение.
Я нашел все, чего искал, – да, сверх того, гибель, утрату всех благ и всех упований, удары из-за угла, лукавое предательство, святотатство, не останавливающееся ни перед чем, посягающее на все, и нравственное растление, о котором вы не имеете понятия…
Пятнадцать лет тому назад, будучи в ссылке, в одну из изящнейших, самых поэтических эпох моей жизни, зимой или весной 1838 года, написал я легко, живо, шутя воспоминания из моей первой юности. Два отрывка, искаженные цензурою, были напечатаны. Остальное погибло; я сам долею сжег рукопись перед второю ссылкой, боясь, что она попадет в руки полиции и компрометирует моих друзей.
Между теми записками и этими строками прошла и совершилась целая жизнь, – две жизни, с ужасным богатством счастья и бедствий. Тогда все дышало надеждой, все рвалось вперед, теперь одни воспоминания, один взгляд назад, взгляд вперед переходит пределы жизни, он обращен на детей. Я иду спиной, как эти дантовские тени, со свернутой головой, которым
Пятнадцать лет было довольно не только чтоб развить силы, чтоб исполнить самые смелые мечты, самые несбыточные надежды, с удивительной роскошью и полнотой, но и для того, чтоб сокрушить их, низвергая все, как карточный дом… частное и общее.
Продолжать «Записки молодого человека» я не хочу, да если б и хотел, не могу. Улыбка и излишняя развязность не идут к похоронам. Люди невольно понижают голос и становятся задумчивы в комнате, где стоит гроб – незнакомого даже им покойника.
А. Герцен.
2 ноября 1852. Лондон. 2, Barrow Hill Place, Primrose Road.
К первой частиВ октябре месяце нынешнего года Герст и Блякет издали английский перевод моих «Записок». Успех был полнейший: не только все свободомыслящие журналы и ревю поместили большие отрывки с самыми лестными отзывами (с особенной благодарностью вспоминаю я о статьях «The Athenaeum», «The Critic» и «Weekly Times»), но даже тайнобрачный орган пальмерстоновского и бонапартовского союза «Morning Post» разбранил меня и советовал закрыть русскую типографию, если я хочу пользоваться уважением (кого? – их – нисколько не хочу).
Этот успех, вместе с разбором немецкого перевода в нью-йоркских и немецких журналах, решил мое сомнение – печатать или нет часть, предшествующую «Тюрьме и ссылке». В этой части мне приходилось больше говорить о себе, нежели в напечатанных, и не только о себе, но и о семейных делах. Это вещь трудная – не сама по себе, а потому, что по дороге невольно наталкиваешься на предрассудки, окружающие забором семейный очаг. Я не коснулся грубо ни одного воспоминания, не оскорбил ни одного истинного чувства, но я не хотел пожертвовать интересом, который имеет жизнь, искренно рассказанная, – целомудренной лжи и коварному умалчиванию.
Не знаю, стоит ли говорить о гнусных нападках, которым меня подвергла неосторожная проделка издателей; но, чтоб не подумали, что я умолчал о них, скажу несколько слов. Издатели переводов, не имевшие никакого сношения со мной, смело поставили слово «Сибирь» в заглавии. Я протестовал. Это не помешало одному журналу напасть на меня. Я отвечал, рассказав дело. Он продолжал клевету – я не мог нагнуться до ответа. По счастью, я знаю, что в России не только между нашими друзьями, но между нашими врагами не найдется ни один человек, который бы заподозрил меня в намеренном обмане à la Barnum или подумал бы, что ссылка на чернильную работу была для меня добровольной службой.
И–р.
Все несчастие борьбы, на которую он потратил так много себя, состояло преимущественно в том, что он слишком серьезно и добросовестно принимал замечания и капризы отца. В преследованиях его ничего не было лютого: tracasseries[222]222
придирки (фр.).
[Закрыть], к которым он привык и которыми теснил нас, обращались ко всем. Бедный страдалец воображал, что отец его терпеть не может. Ненавидеть не только без причины, но и с причиной было вовсе не в нраве старика; он действительно был слишком эгоист, чтоб ненавидеть.
Принимать поверхностные шероховатости жизни за большие бедствия – страшная вещь. Без доли легости невозможно жить человеку; кто все принимает к сердцу, тому нет места на земли. Он столько же вне истинной жизни, как тот, с которого все стекает, как с гуся вода. Две-три струны играют приму, – когда они обрываются, все должно обрываться, когда они фальшат – все фальшит; остальное – хор, аккомпанемент, вариации – они могут прибавить согласия или несогласия, но основного тона не должны менять в здоровой натуре; человек может от них освободиться, но для этого надобно иметь внутри себя – или, пожалуй, вне – другие обители.
Натура больного именно не была здоровой натурой. Единственная обитель, которая могла представить выход брату, была музыка. Но он был уж слишком замучен, чтоб сделаться истинным артистом. Воспитанье, задержанное болезнию и небрежностью, не дало ему никаких средств внутреннего освобождения. Он вовсе не был лишен способностей, но одичал в своей физической и моральной борьбе.
Il se créa même une masse entière de fanatiques de l’esclavage, les uns y étaient par bassesse et calcul, les autres pire que cela – sans aucun intérêt, très franchement.
L’insurrection et la terreur firent sur moi une grande impression. Je ne sais comment, mais dès les premiers jours je sentais que je n’étais pas du côté des canons et de la mitraille – l’exécution de Pestel et de ses amis réveilla complètement mon âme et décida de mon sort.
Tout le monde attendait la commutation de la peine, c’était la veille du couronnement, même mon père avec sa réserve prudente et son scepticisme disait que les gibets et toutes ces sentences imprimées n’étaient que pour frapper les esprits. On connaissait trop peu son Nicolas. Il quitta Pétersbourg et sans entrer à Moscou s’arrêta au Palais Pétrovsky, et c’est là qu’ <il> attendait la bonne nouvelle. On était stupéfait en lisant un matin le terrible article de la gazette officielle: «Le 26 juillet à 5 heures du matin cinq traîtres condamnés par la Haute Cour ont été pendus par la main du bourreau».
Il ne faut pas oublier que le peuple russe est déshabitué des meurtres judiciaires. Depuis l’exécution immorale et astucieuse de Mirovitch qui a été décapité pour le crime commis par Catherine, et du célèbre Pougatcheff avec ses deux amis – il n’y avait pas une seule exécution, c’est-à-dire pendant cinquante ans. Du temps de Paul, il y avait une révolte partielle des Cosaks, deux officiers y étaient mêlés, Paul investit d’un pouvoir discrétionnaire le hetman qui présidait le conseil de guerre, on condamna les deux officiers à être décapités. La sentence leur fut annoncée – mais personne ne voulait signer l’ordre, le hetman, ne sachant que faire en écrivit à l’empereur. Paul était très mécontent.
ПЕРЕВОД
Создалась даже целая масса фанатиков рабства, одни из подлости и расчета, другие хуже того – без всякой корысти, совершенно чистосердечно.
Восстание и террор произвели на меня огромное впечатление. Не знаю, каким образом, но с первых же дней я почувствовал, что я не на стороне пушек и картечи, – казнь Пестеля и его друзей совершенно разбудила мою душу и решила мою судьбу.
Все ожидали смягчения наказания, это было накануне коронации, – даже мой отец, со своей осторожной сдержанностью и скептицизмом, говорил, что виселицы и все эти напечатанные приговоры имеют целью лишь поразить умы. Но все слишком плохо знали своего Николая. Он покинул Петербург и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце, и там-то он ожидал доброй вести. Все были поражены, читая как-то утром страшную статью официальной газеты: «26 июля в 5 часов утра пять изменников, осужденных Верховным судом, были повешены рукой палача».
Не следует забывать, что русский народ отвык от убийств по судебному приговору. Со времен безнравственной и коварной казни Мировича, который был обезглавлен за преступление, совершенное Екатериной, и знаменитого Пугачева с его двумя друзьями, т. е. в течение пятидесяти лет, не было ни одной казни. При Павле было какое-то частное возмущение казаков; в нем были замешаны два офицера; Павел дал неограниченную власть гетману, председательствовавшему на военном совете; оба офицера, по приговору, должны были быть обезглавлены. Приговор был им объявлен, но никто не хотел подписать приказа; гетман, не зная, что делать, написал об этом императору. Павел был очень недоволен.
Ко второй частиВ конце 1852 года я жил в одном из лондонских захолустий, близ Примроз-Гилля, отделенный от всего мира далью, туманом и своей волей.
В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа, знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили – и ни одного слова о том, о чем хотелось говорить.
…А между тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет и истина.
Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других, все старое, полузабытое воскресало – отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка[223]223
Рассказ о «Тюрьме и ссылке» составляет вторую часть записок. В нем всего меньше речи обо мне, он мне показался именно потому занимательнее для публики.
[Закрыть] – эти ранние несчастия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь.
Я не имел сил отогнать эти тени, – пусть они светлыми сенями, думалось мне, встречают в книге, как было на самом деле.
И я стал писать с начала; пока я писал две первые части, прошли несколько месяцев поспокойнее…
Цепкая живучесть человека всего более видна в невероятной силе рассеяния и себяоглушения. Сегодня пусто, вчера страшно, завтра безразлично; человек рассеивается, перебирая давно прошедшее, играя на собственном кладбище…
Лондон, 1 мая 1854 г.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?