Текст книги "Анархисты"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
– Не кипятитесь, Владимир Семеныч, лучше послушайте. Я здесь не за комиссара. Мне лично Соломин ничего особенно дурного не сделал, но в то же время во все времена гражданские республики имели практику остракизма – в том или ином виде. И я не понимаю, почему нам в нашей, смею надеяться, республике нельзя внедрить правоприменение.
– Да кто ж позволил вам судить?! – вышел из-за стола Дубровин. – Чудак-человек, что ж вы набросились на бедного Соломина?
– А почему нет? Он не святоша и за одно только, что кажется мямлей, не заслуживает исключительного всепрощения. Что славного он сотворил в своей жизни? Вместо того чтобы получить высшее образование, он с юных лет становится торгашом. Потом вникает в скупку акций у физлиц – скупил, продал на бирже, скупил еще дешевле и продал еще дороже. В личных связях неразборчив, семьи не создал, смысла никакого не произвел. Знает только, что малюет и ездит по Европе, наслаждаясь своим собственным образом барина и романтического художника. Теперь же, видите ли, влюбился и грозит свою любовь раздуть до огромного пожара, который рано или поздно охватит не только дачные окрестности, но и нас самих.
– Да откуда вам знать? – буркнул Дубровин, снова садясь с еще одной бутылкой пива, которую достал из холодильника. – Довольно судачить о пустом. На правах старшего я прекращаю разговор.
Турчин тщательно соскреб со сковородки остатки картошки – себе и священнику поровну. Дубровин пошире открыл окно, посмотрел вверх и вздохнул:
– Ишь, упустил – осы под карнизом гнездо налепили. Надо будет как-то их побороть. Швабру взять, что ли? Как бы не искусали. Яков Борисыч, одолжите ваш пчелиный шлем с забралом?
– Берите, – торжественно сказал Турчин.
Помолчали. Было слышно, как гаркает Капелкин и визжат и носятся в парке с водяными пистолетами дети.
– Любовь нельзя победить, ей нельзя сопротивляться, она все равно окажется сильнее человека, – тихо произнес отец Евмений. – Но не каждого человека она посещает.
– Извините ради Бога, о какой любви может идти речь в случае Соломина? Разве можно это постыдное чувство, унижающее и субъект его, и объект, отнести к этой высокой категории? Не смешите кур, святой отец.
– Даже ненависть есть любовь в том смысле, что она не что иное, как сильная нехватка любви, – сказал священник.
– Хорошо, отложим путаницу в терминах. Вы порицаете меня за намерение сделать из Соломина человека. Но отчего вы против трудотерапии? Я согласился бы его принять с повинной в качестве санитара. Пусть хотя бы месяц-другой попротирает пролежни и повыносит утки, пусть потаскает на себе дурно пахнущих старух – вот тогда я готов смириться с его претензиями на высокую и справедливую жизнь. Уверен, после этого он отучится от коронного своего безразличия, с каким встречает любое общее начинание. Благотворительность, видите ли, для него – составляющая моды: мол, жертвование нынче есть причуда богатеев, а не нравственное движение человеческого естества. Если вы хотите отпугнуть Соломина, достаточно завести разговор об общественной пользе, о преобразованиях, которым следует подвергнуть социум для его же блага. Но если вдруг среди вас окажутся любители ложных смыслов и заведут, как у них водится, разговор о природе любви, то пиши пропало, Соломина тогда от костра и беседы за уши не оттащишь. Особенно его волнует вопрос, испытывают ли животные любовь. И ежели в разговоре о социальных насекомых упомянуть исследования о том, претерпевает ли трутень или матка оргазм во время оплодотворения и как вообще механизм наслаждения регулирует партеногенез, непорочное, так сказать, зачатие, – тут уж он примет живейшее участие. А Левитан? Признайтесь, ведь и вы уже едва сдерживаетесь, когда он заводит речь о пейзаже, о личности Левитана, о его возлюбленных, был ли художник душевнобольным или не был… «Какое продолжение приобрело бы его творчество, если бы он не погиб так рано!» А сколько мучений пришлось мне однажды принять, когда он повествовал о пейзаже как об одном из двух способов «взглянуть в лицо Всевышнему»!
– А второй способ какой? – вдруг спросил Дубровин.
– Посмотреть в лицо человеку, – ответил за Турчина священник и, помолчав, добавил: – А мне кажется, Яков Борисович потому так озабочен судьбой Екатерины, что небезразличен к ней…
– С чего это вы взяли?.. – вскинулся Турчин, покраснел и отвернулся к окну.
XV
– Как вы можете, батюшка, с таким образованием верить в мироточивые иконы и изгнание бесов? Читали вы ту книжку Соловьева, что я вам дал?
– «Три разговора»? Нет, каюсь, грешный, не дошли глаза.
– Так я и думал. А вы почитайте, почитайте, прибавьте себе здравого смысла. Вот вы слушаете меня, слушаете, а потом едете в Оптину пустынь и докладываете обо мне своему духовнику, который запрещает вам читать мои книжки.
Отец Евмений в ответ только смеялся, качая головой:
– Строго меня судите, Яков Борисович… Я человек невеликий, мое дело – служить, а служаке думать не полагается. Если служака думать будет, ему или некогда будет исполнять, или обязательно что-нибудь не то исполнит. Ведь когда вы едете на велосипеде, не задумываетесь же о том, почему не падаете? А стоит только озадачиться физическими причинами вашего равновесия, как тут же сверзитесь с седла…
– Знаете, отец святой, вы мне снова Соломина напоминаете. Не пейте из этого копытца, говорю же вам! Вы точно, как он, твердите: моя хата с краю. Не учитесь плохому у этого изнеженного, порочного субъекта, – продолжал Турчин; священник, потупившись, улыбался и иногда взглядывал ему в лицо. – Распространенный тип, образец личностей, разрушивших великую страну ради красивой паразитической жизни. Кто, как не они, пустил по миру основную массу населения? Благодаря своей трусливой эгоистичности они пролили реки крови, опустошили страну, уморили миллионы людей.
Отец Евмений снова хмыкнул и замотал головой, улыбаясь. Он понимал, что соучаствует в злословии. Турчин прозвал Соломина «швейцаром», потому что тот часто вздыхал о красоте здешних мест, прославляя их: «Ах, совершенная у нас тут Швейцария! Ну, просто Шварцвальд…»
– Хватит веселиться, Остудин, – сказал Турчин, – прекратите юродствовать, наконец. Я рубля не дам за Соломина как личность. Он уже в зените взрослости, теперь только стареть, а все никак не образумится. Завел себе молодуху, разврат принимает за эстетство и любовь, а у самого мозг давно высох, как грудь состарившейся красавицы.
Священник опять крякнул. Турчин поморщился.
– Да и пускай бы потихоньку загибался, никому не мешая, но я считаю, что за его стремлением к спокойному благополучию скрывается низкий сорт поведения, умственный вирус, который действует на окружающую человеческую среду подобно влаге, вызывающей ржавчину. В самой влаге, может быть, и нет ничего вредного, но, попадая в простое общество, Соломин подменяет собой подлинное лицо честного человека. Чему может научиться народ, глядя на этого празднующего беззаботность субъекта? Что народ способен подумать о тех, кто населяет нашу столицу? Вам он не рассказывал, как добыл деньги, на которые сейчас живет?
– Право, Яша, зачем судачить? – встрепенулся Дубровин. – Он же деньги эти не украл, он их заработал.
– Да ладно! Ты говоришь, заработал? Раздувал биржевой пузырь и занимался лакейским делом: на чужие, сомнительного происхождения деньги спекулировал акциями и получал с этого процент. Но недолго наш швейцар праздновал удачу. Его соратник оказался тайным игроком, этаким Германном. Он все это время тоже играл значительной долей капитала на бирже, но втихую. Недолго веревочка вилась, и этот Сыщ – Сыщенко – спустил совместно нажитые чаевые и наделал долгов. Скоро к ним вместо старой графини явилась прокуратура. Сыщенко загремел в Бутырку, а наш неудачник явился к нам в Чаусово, потому что перетрусил еще много раньше и наделал заначек, на всякий пожарный случай. Но здесь-то никто не знает о его ничтожности. Здесь он проходит как помещик, честный и работящий первопроходец, спустившийся в провинциальную темень с целью вдохнуть в нее новую жизнь. Покоритель целины. Исследователь безжизненных просторов. С виду он ничем не отличается от других добропорядочных дачников, среди которых тунеядцев тоже хватает, но на деле это такой же никчемный, увы, человеческий феномен, с той же пустотной природой, как вся эта его биржа и подобные ей институты – злокачественные опухоли современного общества…
– Я не знаю, Яша, чего ты от него хочешь, – сказал Дубровин. – Он славный малый и рисует хорошие картины. Художник – такой же человек. Если следовать твоей логике, то придется всю богему извести. А ведь эта безвестная культура – чернозем цивилизации. Без работы этих художников, без их, можно сказать, подвига – ибо кто согласится за корку хлеба без какой-либо гарантии на успех беспрестанно находиться под пятой призвания, подвергаться нервозной зависти, быть мученически недовольным собой и страдать от неверия в свое дело, – без них не было бы Леонардо, Микеланджело, Бродского, Мандельштама…
– Достаточно! Что ты городишь? Какой из него Микеланджело? Какой Мандельштам? Он и акварельку-то складно намалевать не способен. Ему уж поздно учиться, о Боге пора думать, а то, чем он занимается, – поисками каких-то особенных пейзажей, неких ликов Софии, – все это мистицизм и белиберда. Пейзаж нынче, с развитием фотографии, вообще не имеет смысла. Да он дурит и себя, и вас… Шварцвальд! Швейцария! А вы все уши развесили… Шварцвальд-то к тому же в Германии. Но главное – он вводит в заблуждение народ, который, вместо того чтобы прихлопнуть его, как муху, напротив, любуется ее изумрудной спинкой. Я слышал сегодня в магазине, как продавщицы судачили о нем; можно подумать, Сезанн у нас поселился. К тому же его краля своим поведением родит в народе жалость к нему. Шляется по всему городу, а про него шепчут: святой!
– Яков, я тебя попрошу! – Дубровин стукнул по краю стола ладонью. – Прекрати злословить…
Отец Евмений закивал, но не отрываясь смотрел Турчину в лицо, словно читал по губам.
– Вот и вы его, Владимир Семенович, жалеете… Поймите, я не злорадствую. Я холоден как лед. Чем скорей такой тип – шлак времени – сгинет, тем чище станет наша многострадальная земля. Он как консервная банка в лесу – скоро ее ржа съест, а пока обрезаться можно. Немудрено, что ему сочувствуют: он и рубаха-парень, и денег одолжить не откажет, он озабочен начинаниями, привлекает средства в благотворительный фонд… Но я не считаю, что мы ему чем-то обязаны, наверняка он не забывает стричь купоны со своей сестрицы при каждом переводе. Он же привык комиссионерствовать, у него это в крови, как у прирожденного посредника.
– Замолчи! Замолчи! – замахал Дубровин руками и почему-то оглянулся на дверь. – Как смеешь говорить так зло о человеке, каков бы он ни был? Не пойман – не вор. Да и если б был с его стороны какой-то тайный умысел, не наше дело лезть в семейные отношения…
– Что ж, и овцы целы, и волки сыты, – хладнокровно произнес Турчин. – Как прочен пьедестал нашего швейцара и швейцарца! Он прекрасный симулянт, актерский тип, слывет за бессребреника, страдальца-художника. Между тем он и не догадывается, что есть настоящее искусство, что есть милосердие и честная жизнь. Только все восклицает: «Надо спасать провинцию! Необходимо оживить прекрасные пустоши! Пейзаж есть национальное достояние! Нужно построить посреди этой красоты светлый город, населить его прекрасными людьми!» А где найти прекрасных людей? Можно подумать, этот деятель уже успел потрудиться на благо человечества достаточно, чтобы теперь внедрять свой опыт в пустырь провинции. Он, видите ли, следует заветам Руссо, Толстого… Но сколько презрения в его суждениях о вещах, ради понимания которых он за всю жизнь не напряг ни одной извилины! Бродский, видите ли, для него – политическая функция Нобелевского комитета. Цветаева просто истеричка. Тернер, понимаете ли, намеренно использовал туман в своих картинах, чтобы покрыть недостатки в изобразительности многозначностью образа. И вы слушаете Соломина, вы им умиляетесь, хотя он и ластика тернеровского не стоит. Он создал вокруг себя карманный личный мирок со своими удобными ценностями, пренебрегает авторитетами только ради сокрытия собственного убожества, ради утоления умственного хамства, которое позволяет ему мнить о себе много значительного, позволяет ложиться спать без тени сомнения, смирения и скромности, а наутро бежать на реку и снова малевать берега, облака и реку, стоя в какой-то особенной, одному ему понятной точке, считая, что мир погибнет без этой его мазни.
– Я не понимаю тебя, Яша, ты придираешься к нему, – сказал Дубровин, вытянув губами полрюмки и глядя теперь на Турчина увлаженными под очками глазами. – У него бессонница! Откуда ты взял, что он такой троглодит? Художнику полагается иметь свое мнение обо всем, иметь свое личное видение мира. Без этого невозможно, и тот риск, что он берет на себя, вынося суждение о разных вещах, должен оправдывать его и вызывать уважение. Мне лично он не кажется зловредным. Мне вообще никто зловредным не кажется. Каждый человек несчастен по-своему и заслуживает жалости…
– Достаточно! – перебил молодой доктор. – С твоей философией можно сразу идти на кладбище, копать себе могилу и жить в ней, как в землянке, отринув будущее. Ты говоришь: ему полагается иметь свое собственное мнение. А когда он утверждает, что Шекспир его интересует более, чем кто-либо из его близких, из людей вообще, мне хочется перерезать ему горло. Что хорошего он привнес в этот мир? Он даже дом свой достроить не может – пятый год ковыряется, и это показатель того, как он относится ко всему; баба его в загуле, художество – греза, мечта… Все благие намерения ведут его в отхожее место. Зато когда речь заходит о том, чтобы сгонять в Москву за денежкой, – он тут как тут, первый помощник. Нет, Владимир Семеныч, как его ни выгораживай, ты только вредишь ему. Вместо того чтобы назвать его картинки мазней и прямо объяснить несбыточность его художественных устремлений, ты потакаешь его упорству, разглагольствуешь с ним о живописи, вы читаете друг другу стихи… Вместо того чтобы внушить ему, что он должен прогнать свою сожительницу, ты входишь в подробности его пустых страданий, разделяешь с ним чувственную ахинею, о которой он тебе здесь повествует часами: «Люблю! Хочу!» Могу себе представить, как это гадко. У меня с юности привычка: когда знакомлюсь с человеком, я пробую представить, какое выражение на его лице могло бы быть во время занятия любовью. И если у меня это получается, значит, передо мной прямой и честный человек, отношения с которым у меня будут превосходные. А если нет, то с этим человеком у меня никогда не возникнет контакта. Глядя на Соломина, я без смеха не могу представить его за рулем автомобиля, не то что на бабе…
Отец Евмений осуждающе крякнул, а Дубровин снял очки и принялся ожесточенно тереть их салфеткой. Обезоруженные его глаза смотрели слеповато.
– А вот если бы вы, святой отец, вместо снисхождения потребовали от него, хоть на исповеди, обеззаразить, дезинфицировать нашу местность… Нам еще этого здесь не хватало – наркомании и разврата…
– Да что такое ты говоришь? – закричал Дубровин. – Эта девушка давно бросила употреблять отраву. Как ты смеешь!..
– Бросьте, Владимир Семенович, вы же медик, мы с вами понимаем, что наркоманы бывшими не бывают. Мне один такой пользователь, знаете, как описывал действие героина? Он сказал: «Представь, что твой давно умерший горячо любимый отец крепко прижимает тебя к себе, к самому сердцу…». Помяните мое слово – она сорвется, если уже не сорвалась, и приведет в наш благословенный край чуму. Хорошо, здешние наркоманы уже вымерли все, но теперь с ней новая волна хлынет. И пока не поздно, требуется компанию эту, маляра и ведьму, обезвредить.
– Что ты несешь?! – пробормотал Дубровин. – Отец Евмений, гляньте-ка на него! Да ты, Яков, с катушек слетел!
– Я не знаю еще, как именно это осуществить. Но было бы логично потребовать от него продать дом и отбыть восвояси. Я не знаю, возможно ли в его случае перевоспитание? Как вы думаете, святой отец, вы сможете выгнать из него беса глупости и чванства?
– Человека нельзя исправить, пока он сам того не захочет, – сказал священник. – Вы стараетесь исправить жизнь отрицанием. Болезнь сустава не лечат с помощью ампутации… Да и горячность ваша говорит больше о вашей симпатии, чем об истинном положении…
– Уж позвольте мне свои симпатии оставить при себе. Я предельно объективен.
– Чайку еще? – спохватился Дубровин, протягивая священнику через стол чайник; отец Евмений подал чашку навстречу. – А ты, Яков, вместо того чтобы помочь человеку, требуешь от него сгинуть!
– Уехать ему было бы лучше. Чемодан, вокзал, Париж… Он же любит по Европе кататься. А ей – взять метлу и улететь.
Отец Евмений не сдержал улыбки и перекрестился, глядя на Дубровина, который стоял, качаясь из стороны в сторону, похоже, не соображая, куда поставить горячий чайник.
– Перестанем, Владимир Семенович, ты прав, довольно об этом, – сказал Турчин. – Но помни: смех, порожденный сатирой, облегчает, но не избавляет. Милосердие никто не отменял, но нынче очевидна необходимость рождения и развития нового антропологического типа, способного на сверхъестественную, еще не виданную жертву…
– Давно ли Ницше читали, Яков Борисыч? – осведомился яростно Дубровин.
– Ницше здесь ни при чем. Я говорю о новом типе святости, о новом типе сверхгероя, который сейчас, как никогда, становится востребован человечеством – из-за безысходности. В общем-то, это и есть признак мессианской эры, когда создание нового человеческого типа оказывается необходимым условием выживания цивилизации…
– Вы свою анархическую агитацию бросьте! – сказал Дубровин. – Грош цена вашим бесчеловечным теориям! Выеденное яйцо и то дороже стоит. Скажу вам вот что: вы прекрасный врач и развитая личность, но вас отравил Чаусов. Да, лично Григорий Николаевич! Я не знаю, как это приключилось и почему сам Чаусов никогда не договаривался до подобных дерзостей, но и он бы, я уверен, остерег вас от избыточных интерпретаций своего учения.
Дубровин ценил память о Чаусове, сам участвовал в ее увековечении и был убежден, что только сила личности этого ученого, только его созидательное могущество могли обеспечить столь долгую жизнь кормящей их всех усадьбы, которая уцелела и в революцию, и в войну, и в перестройку. Но доктор считал, что не следует допускать культа, и радовался, когда в скорописи добытых ими в РГАЛИ дневников Чаусова, которые были посвящены в основном делам хозяйственным, состояли из однообразных ежедневных распорядков и которые кропотливо расшифровывал Турчин, мелькала какая-нибудь черта, очеловечивавшая образ ученого. Особенно нравилось ему высказывание Чаусова о Сталине, которое появилось в записях 1950 года после замечания о том, что «кажется, калужские больницы очистились от лучших работников»: «Надоел этот тараканище хуже сраной жопы».
– Надоели вы мне, Яков Борисович, хуже этой самой… ну, сами знаете чего… – замялся Дубровин. – Пойдемте на веранду, я буду курить.
Священник подхватил чашку и блюдце с вареньем и первым устроился на веранде с распахнутыми на три стороны окнами у огромного стола, на котором они с Турчиным иногда играли в пинг-понг, вместо сетки поставив книги. Дубровин замял табаку в нечищеную трубку и наскоро жадно раскурил. Было очень жарко. Тюль на окнах висел безжизненно. Кузнечики оглушительно стрекотали на футбольном поле, на котором перед вытоптанными проплешинами стояли ворота с обрывками сетки. Турчин взглянул на термометр и произнес: «Тридцать два градуса!» – «Нажарило солнышко, неделю дождя не было», – отозвался Дубровин. Турчин дернул за веревочку, привязанную к языку висевшего над крыльцом судового колокола, привезенного Чаусовым из заполярной экспедиции. Священник доскреб ложечкой варенье, перевернул чашку вверх дном на блюдце и отер пот со лба. Звук колокола утих. Откинувшись на спинку стула, отец Евмений с наслаждением вдохнул косичку табачного дыма, дотянувшуюся к нему от Дубровина («Эх, восьмой год как бросил, а до сих пор курить охота…»), и всмотрелся в царившее в проеме двери полуденное небо. Особенная, свойственная только здешней атмосфере лазурь, над тайной которой бился Соломин, нависала над склоном, ведущим в долину Весьегожска, над крышами сараев, над плетнями, яблоневыми садами, за которыми тянулось поле, пересеченное электрическими столбами с сидящими кое-где у изоляторов коршунами; жаворонок над полем далеко-далеко, едва видно, взлетал и опадал «свечкой». Батюшка запел вполголоса, со сдержанной силой, светлей, чем он делал это на службе: «Не для меня придет весна, не для меня Дон разольется…», но Турчин вскинул на него взгляд, и отец Евмений осекся; это была у него единственная на все случаи жизни песня, которую он затягивал непременно и когда хорошо выпивал, и когда желал выразить что-то невыразимое.
Дубровин тоже сделал ему выговор:
– Не дай Бог, а вдруг и в самом деле не для вас, батюшка. Довольно уж песнопений этих унылых, с девичьими сердцами и прочим…
– Да чего уж! Если смерти бояться, так на жизнь силушки не хватит, – отвечал отец Евмений.
– Вам, святой отец, еще попадью искать и детушек рожать.
– Я монах, Яков Борисыч, вы запамятовали.
– Да бросьте вы свое монашество, одна глупость окаянная, а не служение. Неумно, святой отец, противостоять природе и упорствовать в воздержании. Вот вы попробуйте не работать рукой, если она у вас есть и здоровая. Пусть месяц она у вас плетью повисит, может, тогда образумитесь.
Дубровин подхватился в кухню ответить на телефонный звонок, вернулся и теперь лег на высокую кушетку, откуда ему открывалась сразу во всех окнах веранды полевая даль и ширь. В хозяйстве Капелкина оглушительно замычала корова. Дети вышли на поле с мячом. Дубровин засвистел погасшей трубкой. Он дотянулся и взял с этажерки толстую монографию по сахарному диабету; перелистал, нашел закладку – скоро книга опустилась раскрытыми страницами на его грудь, веки слиплись. Разговаривать не хотелось, и Турчин сошел с крыльца, а за ним спустился отец Евмений.
– Вы куда? Снова кузнечиков для голавлей ловить?
– Да я уж по росе наловил сто штук. Сейчас их не очень-то поймаешь. До заутрени крылышки у них мокрые, их легко словить – далеко не упрыгают.
– Поедемте тогда в больницу, я вас стану обучать работе с эхокардиографом. Сердце вам ваше покажу, объясню, как оно работает. И научу кой-чему. Надо, святой отец, учиться пользу людям оказывать. Одной молитвой не обойтись.
– Оно и можно было бы, – сказал отец Евмений, – но я хочу с мальчиками мяч погонять, мы с ними позавчера славно отыграли. Вы бы, Яков Борисыч, дали мне книжку по вашему прибору, я хоть инструкцию для начала прочитаю. А то сразу на сердце глядеть предлагаете. Может, мне не по себе свои внутренности разглядывать.
– Да у вас от жары бред приключился, – сказал молодой доктор. – Вам ряса в футбол помешает… Или боитесь, что нет у вас сердца?
– Есть. Болит иногда потому что, – сказал священник и разгладил рясу на груди. – Затем и хочу дать мотору лечебную нагрузку.
– Это я одобряю. Заодно выясним, что у вас там болит и почему, – сказал молодой доктор. – Жду вас после шести. Надо наукой интересоваться, святой отец. Господь никогда наукой не брезговал.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.