Текст книги "Шестое чувство"
Автор книги: Александр Куприн
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Он махнул рукой.
– Э! Все так говорят… Пойду-ка я до ветра.
Еще сидя в трибунале и потом, уже на свободе, дома, я много раз задумывался над сумбурною личностью Крандиенки и долго не мог понять ее, пока не решил, что мой пестрый комендант просто-напросто крикливая разновидность столь распространенной в России породы дураков. Человек он был очень неглупый, по-хохлацки хитрый, наблюдательный и не лишенный юмора, пожалуй, даже добросердечный, но в то же время бестолково упоенный безграничностью своей власти, слепо верящий в высоту своего положения и весь проникнутый насквозь ярой служебной ревностью. Его свирепые окрики, его страшные угрозы, его наборная ругань, его хвастливый цинизм – все это были лишь наезженные, […] приемы, грубая самовлюбленная актерская игра.
Переведенный впоследствии, после закрытия трибунала, в одну из главных петербургских тюрем в качестве коменданта, он нередко, по моим запискам, давал свидание своим заключенным с их родными, разрешал «передачу». О нем в Питере и его окрестностях составилась репутация «зверя». Но очень могло быть, что она сложилась благодаря привычным громовым угрозам Крандиенки «расстрелять к чертовой матери в течение четырех секунд!». Но возможно и то, что, незаметно для самого себя, крикливый комендант под конец так глубоко въигрался, въелся, вжился в свою роль, что этот театр и взаправду сделался его настоящей жизнью. В начале нашего знакомства с ним я предполагал было, что задача Крандиенки заключалась в том, чтобы под маскою доброго общения, маленьких услуг и бесцеремонного свободного разговора выудить и выдоить из меня какие-нибудь веские сведения, но вскоре бросил эту мысль как вздорную. […]
* * *
Тяжело влачились эти четыре, пять часов. Я – человек храбрости средней. В чем меня будут обвинять – я почти совсем не знал. А тут еще бурливый Крандиенко с его расстрелом к чертовой матери и Володарский, которого убили так не вовремя.
Расстрелять, думаю я, конечно, не расстреляют, в крайнем случае запрячут куда-нибудь а год, на два… Но дурацкие разговоры со следователем!..
Пробовал я писать – ничего не выходило. Курил до горечи во рту. Ходил взад и вперед по большой светлой комнате, которая казалась невыразимо скучной. Крандиенко не появлялся, точно был сердит на меня. За стеною, не умолкая, надрывался, хрипел, сипел и гнусил проклятый граммофон. От обеда я отказался.
Наконец в исходе четвертого часа (считал по дальним часам Петропавловской крепости) быстро вошел Крандиенко и сухо сказал:
– Пожалуйте к следователю на допрос.
И тотчас же крикнул в матросскую комнату:
– Эй! Кто очередной? Веди арестованного к следователю! Живо!
Повел меня наверх необычный матрос. Был он высок ростом и массивно широк как в плечах, так и от груди к спине. Вероятно, он обладал исключительной физической силой. Но ничего типически матросского в нем как будто не замечалось. Не было ловкой, чуть медвежеватой морской выправки. Голова его, немного склоненная набок, была как бы немного приплюснута, точно неудачно выпеченный ржаной каравай.
– Ну, что же? Пойдемте, – сказал он лениво. Мы стали подыматься по задней, черной лестнице. Она была железная, узорчатая и винтообразная, со многими площадками. Над каждой площадкой гордо красовалась мощная рогастая голова зубра, а снизу висела золоченая дощечка с надписью, когда и где был убит зверь.
– Что за прекрасное животное! – обратился я к матросу.
– Очень, – ответил он небрежно. – К сожалению, вырождаются. Нуждаются в искусственной прикормке и в человеческой помощи. Дурацкая барская затея. Скоро их не будет ни одного.
Он поправил на боку деревянный кобур маузера. (К чему ему было брать оружие? Он свободно мог бы прихлопнуть меня ударом кулака.)
Мы пришли в небольшой скромный кабинет, выходящий окнами на Неву. Следователь показал мне на место против себя. Матрос сел сбоку в кресло.
Странный был следователь. Точно из сказок Гофмана. Казалось, что лицо его было грубо вырезано из мореного дуба и вставлено в темно-серый костюм. Неподвижные глаза глядели, но в них не было никакого выражения. Он был похож на мертвеца, поздно вынутого из могилы, или на тех спокойных католических великомучеников, деревянные изображения которых так часто встречаются в каплицах Юго-Западного края, поставленных на перекрестках дорог. В голосе его не было никакого тембра. Фамилия его была Самойлов. Говорили, что он из румын, из той страны, где до сих пор водятся загадочные вурдалаки.
Он пошевелил бумагами, порылся в них и разгладил один газетный лист.
– Вот эта статья, – спросил он бесцветным голосом, – озаглавленная «Михаил Александрович», не вами ли она написана?
– Мной.
– Единолично или в сотрудничестве с другими лицами?
– Одним мною.
– Что же вы хотели этой статьей сказать?
– Да ведь в статье все сказано. Вы ее, конечно, прочитали?
– Прочитал или не прочитал – это другой вопрос. Мы желали бы только знать, какие мысли или идеи хотели вы внушить широкой публике посредством вашей статьи?
– Совсем я ничего не хотел. Мне просто стало стыдно за представителей нового режима. Зачем они подвергают Великого Князя таким незаслуженным оскорблениям, унижениям и стеснениям? Он простой и добрый человек. Он совсем не властолюбив. Наоборот – у него отвращение к власти. Он родился в высокой царской семье, но душою и всеми помыслами он истинный прирожденный демократ. Он бесконечно щедр. Он не может видеть нужды, чтобы не помочь ей немедленно. Наездники Дикой дивизии обожали его, называя «наш джигит Мишя». Он женился без разрешения престола, на женщине, которую полюбил, и был за это долго в опале. Когда отрекшийся Государь оставил власть в его руки, он первый сказал: я последую воле народа. Он редкий, почти единственный человек в мире по чистоте и красоте души и т. д. и т. д. Я процитировал ему всю статью мою наизусть и закончил словами: вот и все.
Настала тишина. Он долго, очень долго глядел на меня своими неглядящими глазами. Лицо его не изменилось. У меня было такое же тревожное и брезгливое чувство, которое невольно испытываешь, оставшись один на один с тихим сумасшедшим.
Вдруг он очнулся.
– Итак, – равнодушно сказал он. – Из ваших слов я могу вывести только одно заключение: что вы не только ненавидите, но и презираете установленную пролетарскую народно-рабочую власть и ждете взамен ее Великого Князя Михаила Александровича, как бы архистратига Михаила, стоящего с огненным мечом. Не так ли?
– Мне хотелось сказать ему: «балбес», но я ответил уныло:
– Да какая же здесь связь?
И опять мы скучно замолчали. Я обернулся на матроса, моего проводника. Он сидел с кислым, но смешливым лицом, щурясь, курил папиросу. Я вспомнил, что забыл свой табак внизу, и попросил: одолжите покурить.
Он охотно и предупредительно дал мне папиросу и зажег спичку. И еще прибавил другую папиросу про запас.
Мы опять довольно долго говорили со следователем, но у нас по-прежнему ничего не выходило. Я очень был обрадован, когда он наконец сказал:
– Можете идти. Все равно: все ваши уловки, обходы и разные хитрости вам не помогут. Правосудие все равно доберется до ваших гнусных замыслов.
Мы медленно спускались вдвоем по узкой железной лестнице, часто останавливались на площадках. Слабо светили перегоревшие электрические лампочки. Зубры выставляли вперед свои грозные крутые рога.
– Что? Не особенно понравился вам следователь? – спросил вдруг матрос.
– А вам? – спросил я.
– Да, конечно, ишак карабахский, «трепло», как говорит наша матросня. Да ничего, придут и настоящие работники. К нам все придут.
– Вряд ли.
– А не придут – сами их нарожаем, новых. Какие чудеса делал Петр.
– Во имя Родины, – возразил я. Беседа с ним начала меня интересовать. Он говорил вовсе не так, как говорил бы рядовой матрос. Я с удивлением ловил в его спокойной речи и стройность оборотов, и привычную вежливость, и верный выбор необходимых слов.
– Да. Я отлично помню, – сказал он. – «А о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога: жила бы только Россия. Ее слава и благоденствие». Может быть, я путаю немного текст. Во всяком случае, слова прекрасные и сказаны твердо, навеки. Но посудите сами, какую же непомерную тягу взвалил он на себя, чтобы чуть-чуть сдвинуть инертную, сонную Россию с мертвой точки. И притом один. Совсем один. Но ведь, поймите, товарищ, Петры Великие не повторяются, а вся сила русского Петра заключалась в том, что он был большевик, как были большевиками Иван Грозный, и Павел Первый, и Марат, и Наполеон, и Степан Разин. Большевизм – это не партия и не политическое убеждение. Это – вера и метод. От нас, большевиков, теперь, – если отвеять присосавшуюся к нам жадную сволочь, – триста тысяч человек, а скоро нас будет миллион. Петрова гигантская задача будет для нас детской игрой. Киндершпиль. Мы революционируем весь земной шар, создадим во всем единую коллективную власть, но власть не ради власти, а ради высокого счастья всех будущих человеческих поколений. При таком задании кто же будет плакать о разбитых горшках!
– Знаю, знаю, – возразил я нетерпеливо. – Старая шарманка. Коммуны, фаланстерия, одинаковая пища, одинаковое платье, а чтобы отличать женщин от мужчин, клейма М. и Ж. на спинах. Общие спальни. Надзор за человеческим приплодом. Все творчество в пении «Интернационала». Рай под заряженными ружьями. Господи, как надоели эти жалкие фантазии. Сто первый опыт производится над живым человеческим мясом. Да вы, прежде чем лезть устраивать всемирное счастье, восстановили бы свою собственную Родину, вдребезги растоптанную проклятой войной. И какое в самом деле глупое безумие было вызвать революцию во время войны. Какое преступление перед Родиной.
– Не сердитесь, – спокойно сказал матрос. – Вот вы все родина и родина. А скажите мне, что такое родина? Я этого совсем не понимаю.
– Да вы где сами-то родились?
В его голосе послышалась улыбка, когда он ответил:
– В России. По рождению чистокровный и чистопородный русак. Вот, ваша фамилия мне давно известна, позвольте же представиться и мне: Георгий Семенов-Ольшанский.
Я поглядел удивленно и недоверчиво на грязного матроса с фамилией, известной всей России. Но он продолжал с мягкой улыбкой:
– Нет, не думайте, что это псевдоним. Это моя самая настоящая, самая законная фамилия. И все-таки нет у меня никакого чувства родины. Говорят, она тянет к себе какой-то неземной силой. Нет. Приходилось побывать мне за границей, почти повсюду, и никогда я тяги этой не испытывал. И, пересекая пограничную черту, все равно в Эйдкунене, Вержболове или Границе, никаких теплых слез на глазах я не чувствовал. Но вам я не могу не верить и без всякой шутки прошу вас: объясните мне, что такое Родина?
– Родина? Она вот что… – сказал я и на минуту задумался. – Родина это первая испытанная ласка, первая сознательная мысль, осенившая голову, это запах воздуха деревьев, цветов и полей, первые игры, песни и танцы. Родина – это прелесть и тайна родного языка. Это последовательные впечатления бытия: детства, отрочества, юности, молодости и зрелости. Родина – как мать. Почему, смертельно раненный солдат, умирая, шепчет слово «мама», то самое имя, которое он произнес впервые в жизни. А почему так радостно и гордо делается на душе, когда наблюдаешь, понимаешь и чувствуешь, как твоя Родина постепенно здоровеет, богатеет и становится мощной. Нет. Я все-таки говорю не то, что нужно. Чувство Родины – оно необъяснимое. Оно – шестое чувство. Детские хрестоматии учили нас, что человек обладает пятью чувствами.
– Зрением, слухом, обонянием, осязанием и вкусом, – подсказал матрос.
– Так. Ну, а вот родина – это шестое чувство, и природа его так же необъяснима, как и природа первых пяти.
Матрос сказал искренно и с оттенком печали:
– Но вот, нет и нет у меня этого чувства. Вероятно, я уж так и появился на свет уродом, как бывают слепые и немые от рождения.
– А может быть, у вас просто притупилось это чувство от частых размышлений об «Интернационале».
– Может быть, – сказал он серьезно.
– А вот мы уже и пришли. Не хотите ли зайти к нам в дежурную. Граммофон послушайте.
– Ну, нет, эту машину я терпеть не могу и уже наслушался ее досыта. А вот не найдется ли у вас какой-нибудь книжки? Предчувствую, что долго не засну в эту ночь. Растревожил меня ваш следователь.
– Пожалуйста. У нас есть маленькая библиотечка. Книги очень хорошие: Маркс, Энгельс, Каутский…
– О, нет, спасибо. Эти сочинения не по мне. Слишком умно. Мне что-нибудь попроще.
– Так не могу же я вам предложить такую вещь, как Робинзон, например.
– Ах, голубчик, эту-то самую книжицу мне и надо. Какая прелесть. Я ее, пожалуй, лет уж десять не перечитывал.
Он уныло покачал своей сплюснутой головой.
– Что ж! Ваше дело. А то, право, взяли бы хоть Либкнехта. Он полегче будет. Ужасно мне обидно, товарищ К., что вы от нашего лагеря сторонитесь. Мимо какого великого дела проходите. Работали бы с нами заодно. И честь вам бы была и слава.
– Что поделаешь! Не могу. Этой самой родиной болен. Не по пути нам.
– Та-ак. Ну, входите в нашу хату. Милости просим.
Матросы сидели вокруг ревущего граммофона, курили и грызли подсолнухи. На мой полупоклон они кивнули головами и больше уже не обращали на меня внимания.
Из учтивости прослушал я со скукой несколько пластинок и хотел уже уходить, как поставили новый номер и из широкоразвернутой медной трубы полился стройный, тягучий, нежно-носовой, давно знакомый мне, но позабытый многоголосый мотив. Чем дальше развертывалась несложная, но захватывающая милая мелодия, тем ближе и слаще и знакомее она для меня становилась. Но вспомнить, где я ее слышал, мне все еще не удавалось.
Наконец, граммофон закозлил, заикал и остановился. Матросы стали догадываться:
– Может быть, это варган, – говорил один, – я вот такой однажды в трактире слышал.
– А может, эхто вовсе волынка.
– Не похоже. Эхто, должно быть, не играют, а поют. Какие-нибудь староверы поют…
Я вдруг вспомнил и сказал:
– Не играют и не поют. А это дудят владимирские рожечники. Поглядите на пластинке, наверное, есть надпись.
Оказалось, что я не ошибся. Надпись там гласила «Владимирские рожечники». Никто изо всей компании во Владимирской губернии не бывал и рожечников не слышал, и мне пришлось о них рассказывать.
Я тогда, лет двадцать тому назад, обмерял лесные площадки в некоторых волостях Меленковского уезда Владимирской губернии. Народ во всей губернии здоровый, крепкий и состоятельный. Большинство о крепостном праве и не слышали, происходили от государственных крестьян. Мужики редко дома бывали. Работали по городам, больше плотниками и мукомолами, а также сады арендовали. Деревни их были богатые. Рогатого скота множество, да не только ярославского, но и холмогорского, и даже симментальского. Выпасы огромнейшие. Заливные и пойменные луга. И сено у них было замечательнейшее. Про свое сено меленковские так хвастались: «Кабы наше сено, да с сахаром, так и попадья бы ела».
Каждая деревня сколько скота-то выгоняла? Голов триста, четыреста, а то и пятьсот! Деревни огромные были, многолюдные. Довольно того сказать, что наемный пастух от общества, в среднем, по более пятисот целковых за лето получал. Жалование прямо министерское! Расходы у него были только на собаку, да на подпаска, да на коровьи лекарства. Харчился же он дарма: в каждой избе по очереди.
Летние дни ужас какие долгие. Волки летом телят не режут, боятся людей потому, что на полях круглый день работа; к ночи же скот в хлева загоняют. Что им, пастухам, целый день от скуки делать? Вот и плетут они лапти. Где березового лыка надерут грубого, а где попадется и липовое; оно куда мягче и на ходу ногу веселит. На разные способы ухитрялись ковырять кочедыком, но хитрее плетения не было, чем мордовское. Недаром даже такая поговорка составилась про людей, которые сами себе на уме: «прост-то ты, милый, прост, а только простота твоя, как мордовский лапоть, о восьми концах».
А еще пастухи, от нечего делать, собирали на дорогах всякие разные ходячие напевы для своих дудок. Ох, на проезжей дороге чего только не наслушаешься! Идет солдат отставной на родину – поет. Ямщик продольный катит – поет. Цыганский табор тащится – и там песня. Ребята деревенские вернутся к осени из Москвы или Питера – опять новые песни. Прежде ведь вся Русь бродила и пела… А у пастухов уши-то привычные, захватистые. Всю жизнь пасут они на широких просторах. Им не в труд, а в удовольствие новый напев поймать. Были и такие молодцы, что сочиняли песни от себя, да еще умудрялись играть их на два, а то иногда и на три голоса: инструменты у них были – самый тонкий и чистый свирель; погуще и попечальнее жалейка, потом еще дудка, а самый главный рожок: из коровьего пустого рога его мастерили, и бывали они разной величины и разных ладов. Иной уж надо было называть не рожком, а рогом.
На обширных смежных пастбищах, случалось, встречались пастух с пастухом и давай играть друг перед другом на разные голоса. Коровы обступят их, смотрят черными мокрыми глазами, а потом давай разбредаться мало-помалу вширь, пока пастух не выпалит из пастушеского кнута и не закричит звонко: аря! аррря! А собаки давай коров за ноги кусать, только никогда чужую не тронет, а непременно свою норовит попугать. Так и сведут свой скот опять в кучу.
Начинали пастухи свою работу после Юрьева дня, в конце апреля, а кончали осенью после Покрова. Тогда и расчет получали: от полтинника до рубля за голову. Куда они потом девались, в каких щелях зимовали, кажется, никто не знал.
Но был у них один почтенный старый обычай: окончив пастьбу, надо было прежде, чем разбрестись по домам, обязательно завернуть в богатое и большое село Меленковского уезда – Сербово в положенный пастушеский день, в который искони веков, год за годом, происходили состязания между искусниками играть на рожках и жалейках.
Я и сам видел этот праздник. Очень занятно!
Воскресенье. Ясный холодноватый денек, небо тоже холодное, синее, без единого облачка. В полях тихо и пусто, все выкошено, сжато, свезено в амбары. Белые паутинки, «бабье лето», плывут в воздухе. Боком-боком бежит и крутится «перекати-поле». Тишина…
Послал Бог урожая. Сладко отдыхает мужик, отирая вспотевшее почернелое лицо. Благодать!..
По всем дорогам, ведущим в Сербово, тянутся пастухи так разряженные, что их и не узнаешь. Белый армяк надет только на одно, на левое плечо, а с правой стороны волочится рукавом до земли. Шляпы новые, поярковые гречушником, поля повязаны яркими лентами. Идут, длинными коровьими бичами щелкают, как из ружей палят.
Так и сходятся они не спеша в селе Сербове у знаменитого каменного колодца, выкопанного, говорят, за тысячу лет до нас, в ту пору, когда русские христианством еще не просветились, а были язычниками… Эна, с каких годов повелись пастушеские дни!
Сойдутся они и рассядутся; кто по краям колодца, кто на старой каменной замшелой скамье, кто просто на гладко убитой земле. А тут их обступят кругом сельчане, впереди старики.
Раньше, говорят, на пастуший день издалече приезжали любители рожечной музыки. Не только из Владимирской губернии, но, сказывают, из Сергиева Посада, из Хотькова и даже из Костромских краев.
Ну, сначала, конечно, тары-бары, степенные хозяйственные разговоры, про скот, про рожь, про овсы, про озими… Потом уж, как-то сама собой появлялась и водочка и бублички на заедку. Мужик после урожая щедрый бывает. Впрочем, пьют в этот день не безобразно, а с толком, умеренно, чтобы не испортить праздника. По-настоящему-то пастухи выпьют завтра, на росстанях, и пойдут по домам, покачиваясь.
А тут, глядишь, два подпаска заиграли. Один на свирели, другой на жалейке, и так ловко друг к дружке приладились, что радостно слушать, до чего у них чисто и нежно выходит. А затем уж и большаки вступят. Потом и у стариков ноздрю разъест. Играют и поодиночке, и вдвоем, и втроем, и вчетвером. А старинные песни ведут все полным хором. Например: «Долина, моя долинушка, раздолье широ-о-о-окое». Старинчатая, славная песенка… Тут уж мужики и бабы начинали оделять рожечников небольшими подарками: кому кумача кусок, кому трубку для махорки или кисет, кому варежки вязаные, кому онучи теплые… А день уже спадает, спадает…
Дни теперь укоротились, зато ночи длинней становятся. Солнышко село за село. Закат малиновый, небо в зелень ударилось и на нем звездочка серебряная задрожала. Пахнет по всем улицам молоком парным; коровий навоз гвоздичкой отдает. Дымом и варевом тянет изо всех труб. Ужинать пора. Дети уже по домам разбежались. Зовут рожечников ко столу. «Милости просим нашего хлеба-соли откушать…»
– Вот и все, – заключил я. – Простите, что не больно ладно рассказал. И доброй ночи вам. Позвольте-ка мне моего Робинзона.
Я ушел в свою большую комнату. Я уже предвидел, что мне очень долго не заснуть; сел у окна и растворил его широкие рамы и залюбовался на потухавший вечер. Прямо передо мною, на той стороне Невы, возвышался красный дом английского посольства, освещенный ярко уже не видимым для меня вечерним заходящим солнцем. Казалось, что весь он был построен из тонкого полупрозрачного сердолика и освещен изнутри, как в праздник, тысячами огней. И тут же я заметил удивительную волшебную особенность зеркальных стекол огромного окна: когда я медленно поворачивал правую раму, то передо мною так же медленно проплывал, отражаясь в стекле, левый берег Невы, а когда левую – то правый. Прошел мимо меня, отраженный в чистом зеркале буровато-зеленый Литейный мост и деревянный Дворцовый и высокогорбый Троицкий, и прекрасные линии Николаевского. Между мостами проходила вся прелесть и все изящество Петербурга, этого красивейшего из мировых городов: ростральные колонны Биржи, Академические Сфинксы, купол св. Исаакия Далматского, Петропавловский шпиль и Адмиралтейская игла, и вздыбленный конь под Великим Всадником, и легкая красная громада Зимнего дворца, и спокойно-воздушный белый силуэт Смольного института…
Совсем близко и слева от меня простирался Летний сад с часовенкой впереди. Весь он был молодой, еще сквозной радостной зеленью. С его статуй уже были сняты зимние досчатые покровы, и они стыдливо белели сквозь нежный убор весенних еще клейких листьев.
И внутри зеркала Летний сад казался как будто бы глубже, четче и интимно-волшебнее, чем в действительности. Кабачки-поплавки тихо качались у причалов, и в них уже зажигались огни.
«Эх! Хорошо бы было поесть там раков!» Легонький невский пароходик пыхтел, собираясь отойти оттуда, и финский мальчуган-юнга кричал на всю Неву пронзительным и ужасно высоким голосом:
– Аттекари Отрови!!!
И я подумал с завистью: «Вот на Каменном я бывал и на Стрелке тоже, а Аптекарского не удалось видеть. Ах, поехать бы туда сейчас в этот тихий чудесный вечер, который никогда не повторится».
Большая тень беззвучно стала сзади меня. Я обернулся назад. Это был тот самый странный матрос, который назвал себя Семеновым-Ольшанским.
– Простите, что потревожил вас, – сказал он мягким тоном, так идущим к этому тихому вечеру. – Прекрасную вы себе устроили панораму, Александр Иваныч. А я вот все думал и передумывал о вашем чувстве к родине. Что оно такое, в самом деле: зоологическое ли влечение или, в самом деле, особое тонкое, шестое чувство, не всякому доступное и легко исчезающее? Нет, я еще продумаю этот вопрос.
– С Богом, – сказал я и пожал его руку. И до самой той поры, когда вышел на небо узкий серебряный челнок молодого месяца, влекшего за собою на невидимом буксире малую серебряную звездочку, мы сидели, глядя на бессонную Неву и на засыпающий Петербург.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.