Текст книги "Смешные люди"
Автор книги: Александр Лепещенко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Александр Лепещенко
Смешные люди
© ГБУК «Издатель», 2016
© Лепещенко А. А., 2016
* * *
Посвящается моему другу Евгению Переверзеву
Любовь – моя единственная идеология.
Габриель Гарсия Маркес
Часть первая
…Мы смешны, легкомысленны,
с дурными привычками, скучаем,
глядеть не умеем, мы ведь все
таковы, все, и вы, и я, и они!..
Знаете, по-моему, быть смешным даже
иногда хорошо, да и лучше:
скорее простить можно друг другу,
скорее и смириться; не всё же
понимать сразу, не прямо же
начинать с совершенства, надо
прежде много не понимать!
А слишком скоро поймём, так,
пожалуй, и не хорошо поймём.
Федор Достоевский
Глава первая
Мой друг, Игорь Гулевич, мог дважды досрочно преставиться, не исповедовавшись и не причастившись.
И это было так, как оно было.
В платиновом мареве умирал августовский день 1992 года. Яхта «Артистка» повстречала Гольфстрим, казавшийся единственным живым существом среди безмолвной Атлантики. Гулевич вахтовал: его кулаки червонили на штурвале, глаза цвета кваса блестели из-под «афганки». Яхта отмахивала с хорошим креном, как вдруг по правому борту, закрытому парусом, нахлобучился кит. Хозяин яхты, краснолицый и густобровый Иосиф, пластавшийся второй день от высокого давления, вскочил с палубы и рыкнул вахтенному: «Заворачивай!»
Штурвал крутили вместе.
Дьявольское животное прошло рядом, струистая тень паруса играла по его спине. Взгляд был убийственно спокоен. Полуметровые ресницы напоминали оперение стрел, хвост – исполинскую палицу. Получи «Артистка» пятитонный удар, она не доиграла бы свою роль. Роль маленькой путешественницы.
Memento mori. Но что-то мешало помнить эту латынь. В памяти Гулевича жили и пережили молодость только зелёная бездна и белая яхта в абрикосовой мгле…
В другой раз дьявол принял бесхитростный облик егеря Эльтонского природного парка и открыл огонь по губернаторскому кортежу.
В сообщниках у стрелка была пустота бессолнечного дня. Машины неслись сквозь полосатый, пятнистый лес. Дождь превращался в пакостный ливень. По стёклам опускались полоски ртутью блестевшей воды. Игорю Алексеевичу, находившемуся в машине сопровождения, пуля щекотнула висок. Холодные змеи заползали по спине…
Я познакомился с Гулевичем уже после всего этого. Словом, он успел погулять по свету, был и просоленным мореходом, и стреляной птицей.
– Вскочив в седло, надо взмахнуть плетью, а не сползать на землю… Вникли? – сказал он мне в первую же минуту нашего знакомства.
– Вы – татарин?
– Поговорка татарская, старинная, но я – русский. – Он рассмеялся и долго глядел на меня, не отрываясь. Наконец вклеил: – Вы новый редактор «Волгоградских вестей» и вас зовут…
– Алексей Безруков, – сурово нахмурился в ответ я.
– Гулевич Игорь Алексеевич, – не смутился он.
Рукопожатие его оказалось очень основательным, очень крепким, но как бы вопросительным.
В нём чувствовалась сила. Спокойные движения, характерное покусывание губ и хищный судоплатовский взгляд.
Когда некоторое время спустя он сказал, что повсюду законом стала яса Чингисхана, мне отчего-то вспомнился самый первый наш разговор. Я уже знал, что у этого глубоко идеалистичного человека было русское, чувственное восприятие мира. Он верил в соборного русского Бога, так понятного всем. И это благодаря Тарковскому, его «Рублёву». Мне же нравился «Солярис», который сам режиссёр любил меньше всего. Сцену в библиотеке – о взаимоотношениях мужчины и женщины – я и теперь считаю шедевром.
А вангоговские шедевры?
«Красные виноградники в Арле» и «Поле пшеницы под грозовым небом» не оставляли равнодушными ни меня, ни Гулевича. Кажется, именно поток яркой, сверкающей желтизны на полотнах Винсента Ван Гога завораживал Игоря Алексеевича. Он говорил, что жёлтый цвет не использовался в европейской живописи со времён Возрождения. Он вычитал у Ирвинга Стоуна, что «Винсент видел вокруг себя лишь тона старого золота, бронзы и меди, осенённые чуть поблекшим от зноя, зеленовато-лазурным небом». Не сомневаюсь, Гулевич видел так же. Более того, сам начал писать.
Тюбики с жёлтой краской пустели один за другим, он увлечённо работал над портретом жены. Сходство получилось баснословное, и Алёна долго не могла привыкнуть к тому, что ей об этом все говорили. Знакомые называли Игоря художником, и это было приятно. Ведь он в один день, в один час стал громко знаменитым. Взяв масло и кисть лишь в сорок четыре, он сразу написал столь хороший портрет. Потом он нарисовал лошадь – этакий промельк из далёкого детства. Картина притягивала взгляд: полдень мрел над засаженной овсом пустыней, и жёлтая лошадь куда-то брела, понуро опустив голову. И наконец, третья работа. Это был портрет матери ко дню её рождения, 16 апреля. Последний день рождения, который они встретили вместе…
Игорь Алексеевич всё замечал и всё видел.
Он рассказывал, что его покойная матушка очень любила цветущие подсолнухи. У подсолнухового поля они всегда останавливались. Мама просила: «Помолчим, послушаем, как оно гудит». И они слушали, как гудят пчёлы в жёлтом море. «Вообще, в нашей семье считалось, что я повторяю судьбу мамы. – Глаза Гулевича стали на мгновение агатовыми, он помедлил и сказал: – Это действительно так… Мама была высокой поэзией…»
До самых сороковин он ощущал её незримое присутствие и дома, и в церкви. Неопределённый и как бы обморочный фон угнетал его. Всё слилось: лица друзей и знакомых, утешительные слова и поминки. Игорь Алексеевич не скрывал, что тяжелее в его жизни не было дней.
Исцелила дорога. Вернее, дорога зашатала.
Мы поехали в Приэльтонье, где доживали последние дни старые фермы и чабанские точки.
С утра шоссе было чёрным, но к полудню уже переливчато блестело, и каждый встречный автомобиль менял, как мираж, свой очерк. Всё чаще появлялись в степи пучки полыни. Мы видели загадочные очертания жёлтых курганов. Отдалённые холмы. Близкие холмы. Ещё холмы: ярко-жёлтые красавцы с пышным белым ковром ковыля у подножия.
К тому времени, когда лето подкрасило холмы жёлтыми мазками, мы уже бесповоротно влюбились в степь. Впрочем, мы ездили в командировку не окрестности созерцать. Накануне выборов Гулевич анализировал то и это. Я тоже делал свою работу: страницы блокнота заполняли петлистые, слегка детские буквы, какими меня учили писать в средней школе в Николаевске.
…Думаю, и у дьявола не хватило бы фантазии придумать то, что с нами случилось вскоре. Чья-то невидимая рука потащила нас, как тушу зарезанного барана.
Глава вторая
Во времена священного правителя – покорителя вселенной Чингисхана – за провинность следовало наказание. Наказание было одно и немедленное: удар палицей по темени.
Но сейчас не средневековье и не 1990-е. Сейчас нужно опасаться людей простых.
Об этом, но другими словами, говорил когда-то и Достоевский:
«Там все люди простые», – говорят мне в ободрение. Да простого человека я боюсь более, чем сложного…
Страх вышедшего из каторги заключенника вполне объясним.
В письме к брату он сам описал весь трагизм острожного бытия:
«С каторжным народом я познакомился ещё в Тобольске и здесь в Омске расположился прожить с ними четыре года. Это народ грубый, раздражённый и озлобленный. Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и с злобною радостию о нашем горе. Они бы нас съели, если б им дали. Впрочем, посуди, велика ли была защита, когда приходилось жить, пить-есть и спать с этими людьми несколько лет и когда даже некогда жаловаться, за бесчисленностью всевозможных оскорблений. «Вы дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучил, а теперь хуже последнего, наш брат стал» – вот тема, которая разыгрывалась 4 года. 150 врагов не могли устать в преследовании, это было им любо, развлечение, занятие, и если только чем спасались от горя, так это равнодушием, нравственным превосходством, которого они не могли не понимать…»
«А ведь и положение Раскольникова на каторге имеет автобиографический подтекст…»
…Дом спал, укрытый дымчатой синевой. Светился экран ноутбука.
Я смахнул мошку с подлокотника кроваво-красного кожаного кресла и снова занялся правкой.
Книга очеркивалась: я работал над исследованием о редакторе «Времени», «Эпохи» и «Гражданина».
И в работе этой помогали воспоминатели Достоевского.
Вот годы учёбы:
«…Федор Михайлович был очень худощав; цвет лица был у него какой-то бледный, серый, волосы светлые и редкие, глаза впалые, но взгляд – проницательный и глубокий. Во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский. Движения его были угловатые и вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружьё – всё это на нём казалось какими-то веригами, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили».
Скрашивали службу лишь занятия литературой и редактирование газеты «Ревельский сняток», издававшейся при Главном инженерном училище в Санкт-Петербурге в годы обучения Федора Михайловича.
А это уже каторга:
«…сознание безысходной, тяжёлой своей доли как будто окаменяло его. Он был неповоротлив, малоподвижен и молчалив. Его бледное, испитое, землистое лицо, испещрённое темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых коротких ответов по делу или по службе. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперёд и глаза опускал в землю. Каторга его не любила, но признавала нравственный его авторитет; мрачно, не без ненависти к превосходству смотрела на него и молча сторонилась».
В 1854-м ссыльнокаторжный петрашевец, отбывший полный срок своего заточения, был зачислен рядовым в Сибирский 7-й линейный батальон, стоявший в Семипалатинске. Арестантскую робу с жёлтым тузом на спине сменила солдатская шинель.
В свои тридцать три он мог бы сказать, что «земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу…» И хотя до полного освобождения ещё далеко, но Достоевский живёт «со счастием и надеждой». Ведь он наконец-то любит. «По крайней мере, жил, хоть и страдал, да жил!» – говорит он.
В годы каторги и солдатчины рядом с ним только большие беды, слабо разноображиваемые меньшими бедами. Впрочем, тень беды и утраты будет следовать за Достоевским и потом.
Угаснет от чахотки первая жена.
Утрудит сердце брат.
Пока же всё только начинается…
Фёдор Михайлович возобновляет литературную деятельность, прерванную более чем на десять лет его ссылкой. В сентябре 1860 года он сообщает Милюкову: «Приступаю к писанию и не знаю ещё, что будет, но решаюсь работать, не разгибая шеи».
И Достоевский действительно работает так, словно не покидал Омский острог. Плюёт на обижательство. Дразнит литературных гусей, считая, что «гусиный крик иногда полезен: он предвещает погоду, хотя и не всегда спасает Капитолий».
Фактически это он редактирует «Время».
«Федор Михайлович, конечно, желал бы быть и объявить себя прямым редактором журнала, – вспоминал Страхов, – но он тогда состоял под надзором полиции, почему и потом не мог быть утверждён редактором «Эпохи».
Только в 1873 году это препятствие было устранено, и он был официально объявлен редактором «Гражданина»…»
Невозможно было «смелее жечь свои корабли», чем Достоевский. Пришло его время.
…На фоне тёмного глянца ноутбука кожа моих рук была рисовой.
Я поднялся из кресла, казавшегося в свете торшера невозможно-гранатовым, подошёл к окну и раздвинул шторы.
Майские жуки летели из чёрного мрака в пытливый свет фар свернувшей к дому машины.
Минуты через две или три послышался тревожный стук в дверь.
Глава третья
– Почему сейчас приехали, договаривались ведь на утро? – спросил я незваных гостей.
– На пороге обсуждать не будем, давайте в дом! – сказал высокий человек в сером твидовом костюме. Я наткнулся на маленькие круглые мышиные глаза. Эти глаза, покраснев, вгрызлись в меня тотчас.
Гости прошли в гостиную; один по-хозяйски сел к столу, другой стоял передо мной. Низенького роста, азиатские черты лица, дублёная кожа. Правую руку он прятал за спину, а в левой держал портфель, который распух от бумаг. Это был человек тихий, с вялыми движениями висельника. И вправду казалось, что его только что вынули из петли.
– Не задавайте лишних вопросов, Безруков… Не делайте так, как вы обычно делаете. Эта черта – отвратительна. Слышите? И познакомьтесь наконец с нашим кандидатом, – напал на меня с притворной улыбкой человек в твидовом костюме.
Мышиные волосы и бегающие глаза этого молодого негодяя меня раздражали. Раздражал и представившийся Петром Андреевичем Гринёвым новый знакомец. Он молчал, вперив в меня взгляд, улыбающийся и виноватый.
– Ба, сам Гринёв! – передразнил я. – Ладно, Гринёв, служи верно кому присягнёшь… И помни, брат, пословицу: береги платье снову, а честь смолоду…
– Не паясничайте, Безруков!
– Иногда становишься паяцем и не желая этого… Сажин, не будете же вы убеждать меня в том, что не приготовили для избирателей верёвку и всё такое?
– Господи, какую верёвку? Мы технического кандидата выставляем…
– А Гулевич знает?
– С ним это не обговаривалось…
– Что ещё он не знает?
– Не знает об издании липового приложения «Человек и закон»…
– Чёрт возьми, это всё, что вы приготовили?
– Не чертыхайтесь! Надо будет, мы и юридическую войну начнём… Снимем с дистанции любого. В общем, обойдёмся без Гулевича. Нам не нужны ни его советы, ни его чистоплюйство.
– Это почему же?
– Потому что наш закон – Прицыкина… Скажите, что вас, собственно, удивляет?
– Ничего не удивляет. Вы действительно оправдываете свою фамилию… Вы всё мажете сажей…
– Ну, не смешите!
– А вы не смейтесь, Евгений Борисыч… Есть одна старинная легенда… Свергли новгородцы идол Перуна в Волхов, а он, проплывая мимо моста, бросил на него палицу… Бросил, значит, и выкрикнул: «Вот вам от меня на память!» И с тех пор сходились новгородцы с палками на мосту в урочное время… и бились люто, насмерть.
– Высоким слогом всё можно опошлить, – окрысился вдруг Сажин. – Ещё этот ваш Достоевский говорил…
– Вот и не опошляйте!
– Вы это всё к чему?
– Да к тому, что впали в морок мы под Перуновым заклятьем… Только вот не мост через Волхов его арена.
– Неужели?.. А что же?
– Вся Россия… Да, вся Россия, оказавшаяся на распутье.
– И вы, конечно, витязь…
– Может, да, а может, и нет. А вот вы ради светлого будущего, пожалуй, и ближнего задушите…
– Вас послушать, так и зло предсказуемо, и добро парадоксально, – вновь притворно улыбнулся Сажин. – Оставьте эти свои яркие и удачные формулировки. Мы должны объединить усилия, чтобы выиграть избирательную кампанию. В конце концов, сам Александр Иваныч просил об этом…
– К тому же выборы – это ведь своего рода… Как бы это сказать?.. Хм, это – война, – уставился на меня бесцветными глазками Гринёв.
Он впервые вмешался в спор, который начался даже не этой ночью. Он начался с того момента, когда мы с Сажиным окончательно разошлись во взглядах. Он невзлюбил меня, я – его.
Гости нахохлились. Они бы клюнули меня, будь у них клювы.
– Чё лбищи напружили? Чёрт с вами, воюйте-побеждайте! – прервал я наконец грозовое молчание.
Я чувствовал, что устал не от веса идей, а от самодовольства одного и глупости другого.
– Теперь повоюем, – крикнул по-птичьи Евгений Борисович. Он налил виски в стаканы, подал мне и Гринёву.
Мы выпили не чокаясь.
– Закрепим? – потянулся за бутылкой новоиспечённый кандидат. Лицо его было пунцовым, как дракон на древних китайских знамёнах. – Виски – всё равно что Перуново вино, хм… да…
– Хватит, хватит, – запротестовал Сажин. – Нам пора уезжать.
Гринёв как-то сразу скис и, поглядывая на короткошеюю бутылку «Уайт Хорса», покорно побрёл к выходу. Впрочем, вскоре он вернулся за своим портфелем.
Когда мы наконец остались одни, Евгений Борисович, застёгивая на пуговицы твидовый костюм и обращаясь не ко мне, а в сторону, как артист со сцены, сказал: «Нельзя, нельзя ему пить, а то сорвётся».
…Гости укатили.
Прищурив дымчатые глаза, я встретился с собою в зеркале.
Плеснул немного виски в стакан и угнездился на стуле.
Вспомнились слова политтехнолога Сажина и китайского болванчика Гринёва о предстоящих выборах, о страшном древнем боге войны Сульдэ.
«Противно… Цеповяз слушает Сажина, сыплющего речами, как горохом из мешка… Разве Александр Иванович подчинился среде? Разве не среда зависит от человека? Как там говорится? Были бы братья – будет и братство…»
Стакан опустел.
«Гринёв, Сажин – братья… братья-иезуиты… Да и губернатор Цеповяз тоже… Нет, такого братства я не желаю… Завтра утром положу заявление об уходе… До выборов есть время, пусть Цеповяз с Прицыкиной назначают другого редактора».
Я решился. Это была решимость смешного человека.
Потом снова принялся за роман.
Работал, пока ночь не легла, а день не встал.
Глава четвёртая
В сентябре 1860 года главные газеты империи поместили объявление об издании «Времени». Объявление это было написано Достоевским и представляло изложение самых важных пунктов тогдашнего образа мыслей Федора Михайловича, поэтому я включил его в книгу.
«С января 1861 года будет издаваться «Время» – журнал литературный и политический ежемесячно, книгами от 25 до 30 листов.
Прежде чем мы приступим к объяснению, почему именно мы считаем нужным основать новый публичный орган в нашей литературе, скажем несколько слов о том, как мы понимаем наше время и именно настоящий момент нашей общественной жизни. Это послужит и к уяснению духа и направления нашего журнала.
Мы живём в эпоху, в высшей степени замечательную и критическую. Не станем исключительно указывать для доказательства нашего мнения на те новые идеи и потребности русского общества, так единодушно заявленные всею мыслящею его частью в последние годы. Не станем указывать и на великий крестьянский вопрос, начавшийся в наше время… Всё это только явления и признаки того огромного переворота, которому предстоит совершиться мирно и согласно во всём нашем отечестве, хотя он и равносилен по значению своему всем важнейшим событиям нашей истории и даже самой реформе Петра. Этот переворот есть слитие образованности и её представителей с началом народным. ‹…›
Мы высказали только главную передовую мысль нашего журнала, намекнули на характер, на дух его будущей деятельности. Но мы имеем и другую причину, побудившую нас основать новый независимый литературный орган. Мы давно уже заметили, что в нашей журналистике в последние годы развилась какая-то особенная добровольная зависимость, подначальность литературным авторитетам. Разумеется, мы не обвиняем нашу журналистику в корысти, в продажности. ‹…› Но заметим, однако же, что можно продавать свои убеждения и не за деньги. Можно продать себя, например, от излишнего врожденного подобострастия или из-за страха прослыть глупцом за несогласие с литературными авторитетами. Золотая посредственность иногда даже бескорыстно трепещет перед мнениями, установленными столпами литературы, особенно если эти мнения смело, дерзко, нахально высказаны. Иногда только эта нахальность и дерзость доставляет звание столпа и авторитета писателю неглупому, умеющему воспользоваться обстоятельствами, а вместе с тем доставляет столпу чрезвычайное, хотя и временное влияние на массу. Посредственность, со своей стороны, почти всегда бывает крайне пуглива, несмотря на видимую заносчивость, и охотно подчиняется. Пугливость же порождает литературное рабство, а в литературе не должно быть рабства. ‹…›
Критика пошлеет и мельчает. В иных изданиях совершенно обходят иных писателей, боясь проговорить о них. Спорят для верха в споре, а не для истины. Грошовый скептицизм, вредный своим влиянием на большинство, с успехом прикрывает бездарность и употребляется в дело для привлечения подписчиков. Строгое слово искреннего глубокого убеждения слышится всё реже и реже. Наконец, спекулятивный дух, распространяющийся в литературе, обращает иные периодические издания в дело преимущественно коммерческое, литература же и польза её отодвигаются на задний план, а иногда о ней и не мыслится.
Мы решили основать журнал, вполне независимый от литературных авторитетов – несмотря на наше уважение к ним – с полным и самым смелым обличением всех литературных странностей нашего времени. Обличение это мы предпримем из глубочайшего уважения к русской литературе. ‹…› Журнал наш поставляет себе неизменным правило говорить прямо своё мнение о всяком литературном и честном труде. Громкое имя, подписанное под ним, обязывает суд быть только строже к нему, и журнал наш никогда не низойдёт до общепринятой теперь уловки – наговорить известному писателю десять напыщенных комплиментов, чтобы иметь право сделать ему одно не совсем лестное замечание. Похвала всегда целомудренна; одна лесть пахнет лакейской…»
«Пожалуй, не пахнет, а смердит».
Стремительность мыслей Достоевского увлекала.
Объявление об издании «Времени» было старательно обработано Федором Михайловичем и содержало мысли, характеризующие всю его дальнейшую деятельность. И общей чертой её была попытка закончить распрю между западной и русской идеями.
«Эта черта составляла сущность того электрического действия, которое произвела речь Достоевского на Пушкинском празднике… Она же характеризовала его романы и «Дневник»… Конечно, я ещё должен буду это развить…»
– Алёша, ставь-ка точку, будем завтракать, – заглянула ко мне в кабинет жена.
– Да, моя поцелуйщица, ставлю…
В доме пахло булочками и молоком. Я почувствовал, как сильно проголодался. В гостиной – светлой, как моя жена, – опустился в кресло-качалку. Дышали, блестели занавески на открытом окне. Ветер трогал мою кожу влажными устами. Впрочем, для полного удовольствия не хватало свежего номера «Известий». Сегодня газеты не было, а вот у Марины вопросы были.
– Гостей принимал? – спросила она, улыбаясь и поправляя зелёный шёлковый халатик.
– Ага, речистого Сажина с пиар-проектом.
– Поссорились?
– Я бы сказал, побратались, – не допив молоко, я поставил стакан на стол.
– Что с тобой, милый? Ты расстроен?
– Ухожу из газеты… Я решился…
– И правильно… Посмотри, как ты поседел… на старика похож.
– Неужели ты только теперь заметила? Я давно поседел.
– Нет, конечно… я и раньше замечала… Но ты же не слушаешь…
– Да, не слушаю, прости… Знаешь, пересматривал как-то «Сталкера»… И вот запомнилось… Запомнилось, что один герой говорил: «В средние века было интересно: в каждом доме жил домовой, в каждой церкви – Бог. Люди были молоды, а теперь каждый четвёртый – старик».
– Не грусти, не грусти, мой старик… Всё только ещё начинается…
Оброненные женой в трудные минуты жизни слова попадались мне потом в книгах, которых сама она никогда не читала.
Вот и сегодня, открыв наугад книгу, нашёл:
«В один из последних дней 1880 года Достоевский заехал к своему старинному приятелю Алексею Николаевичу Плещееву: завёз долг двадцатилетней давности. «Вот ещё 150 р., – пишет он в адресованной поэту записке, – всё-таки за мной остаётся хвостик. Но отдам как-нибудь в ближайшем будущем, когда разбогатею. А теперь ещё пока только леплюсь. Всё только ещё начинается».
– Ведь и верно, всё только ещё начинается…
К чёрному костюму я подобрал красный галстук вызывающе яркого оттенка. Это был своего рода символ. В общем, приготовился к очень не простому разговору с Цеповязом.
«Ну, а теперь к джэхангиру… Помоги мне, мой русский Бог!»
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?