Текст книги "Тень отца"
![](/books_files/covers/thumbs_240/ten-otca-55878.jpg)
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Для прогулок во дворе была построена небольшая, примерно пять на пять метров, площадка, огороженная высоким, метра два высотой, дощатым сплошным забором. Здесь мы ежедневно прогуливались по 15 минут. И это были счастливые минуты. Дни были солнечные, и я сбрасывал одежду, чтобы хоть немного загореть. Ведь в тюрьме надо не только обогатиться знаниями, но и укрепить здоровье. Так как надзиратель оставался за забором, я становился на руки и ногами вверх ходил по клетке, не подозревая, что с верхнего этажа здания через окно нас видят. И следователь потом говорил маме о моем легкомысленном поведении: «На руках бегает и думать не хочет, что пора признаться». Возможно, чекистов раздражало такое мальчишество, а может быть, они в этом видели и какой-то вызов: не запугаешь, мол, все равно выпустишь! Да я так и подумывал временами.
Так что все складывалось как нельзя лучше. Живи и радуйся. Не тюрьма, а научная командировка.
Больше всего я беседовал со Львовичем. Билярчик держался замкнуто. Говорили потом, что у него началось психическое расстройство и в камере он стал воображать, что ловит рыбу. Забросит удочку и ждет клева. Но при мне этого еще не было. Он был просто подавлен происходящим.
Вероятно, таким людям, активно боровшимся за Советскую власть, было особенно трудно в заключении. Хотя не скажешь, что и Львович против нее боролся – он просто отошел от всего и работал экономистом, а все праздники проводил в Бутырках. И по всей вероятности, привык к такой жизни.
Мы с ним усаживались на кровати и разговаривали так, будто сидим на берегу Днепра и любуемся заднепровскими далями.
Третий сокамерник, преподаватель диамата в мединституте, мало разговаривал. Видно, по характеру был молчалив, хотя и не сторонился нас. Он был единственный украинец среди трех евреев, которых и среди следователей и начальства тоже было порядочно, – легко можно было впасть в антисемитизм, если бы я и сам не был «нечистым» и не видел множества «нечистых» и среди арестованных.
Львович учился в Швейцарии, вернулся в Россию после Февральской революции. У меня он ассоциировался с боевиками-террористами, хотя в нем не было ничего боевого. Да и догматов эсеровских он не касался. Из рассказанного запомнился только путч левых эсеров. Он не принимал прямого участия, но встречался со Спиридоновой, был в Большом театре во время съезда, и по его словам, это было нечто вроде детской игры, маленький шантаж, после чего Дзержинский и Спиридонова возвращались в одной машине.
Можно себе представить, что это все означало для молодого человека, воспитанного на традициях революционной романтики. Как бы мы ни осуждали теоретически другие партии, но всякая революционная борьба всегда оставалась священной, и беседовать с человеком, который говорил с самой Спиридоновой, видел Ленина и Дзержинского, – для этого стоило посидеть в тюрподе.
Запомнился и его рассказ об авантюристе Блюмкине. По его словам, о справедливости которых я тогда не особенно задумывался, Блюмкин чуть ли не возглавлял где-то за рубежом нашу разведку и, вернувшись в Союз, позвонил Радеку и передал привет от самого Троцкого. Тот, подозревая провокацию, позвонил Ягоде, и судьба этого авантюриста была решена.
Такая антисоветская каша подсказывала, что нынешняя бдительность имеет основания, но… при чем здесь мы?
Знал он и Каплан, но ничего не говорил о ней. Она чуть ли не из Сквиры или Таращи. Вообще он, видимо, не вникал особенно в программные вопросы (а может, со мной не хотел говорить, видя мою большевистскую настроенность), а так, стихийно пошел за движением. Все это было до крайности интересно. Но мои «попечители», конечно, преследовали другую цель, поместив меня в столь избранное общество. Им важно было, чтобы я увидел «кающихся». Однако мои сокамерники мало об этом говорили, а я и не очень интересовался, хотя атмосферы всеобщего покаяния все же отведал. Сам же считал: мое дело маленькое – отбыть свои четыре месяца и потом рассказывать четыре года.
Рассказывали о профессоре Розанове, директоре библиотеки имени РКП(б), будто он попросил телефонный справочник и оттуда вычитывал фамилии незнакомых людей и называл их следователю своими соучастниками. Я знал Розанова, слушал его лекции по философии для молодых ученых. Это был остроумный человек, известный анекдотчик, и может быть, все творившееся в НКВД ему казалось очередным анекдотом, хоть и пакостным. И он в эту галиматью вносил свой достойный вклад. Анекдотом анекдоты вышибать.
Кстати, говорили, что с ним в камере было весело сидеть, он потчевал всех веселыми рассказами. Что и говорить, веселый был год. В сравнении с 37-м это был год гнилого либерализма. И этих «либералов» потом убирали вслед за их жертвами. Но об этом тогда никто не думал и не ждал. Хотя и в этом либеральном мире становилось все тревожней.
Так, передавали, что привезли из Днепропетровска Голубенко, бывшего комиссара 45-й дивизии, которой командовал Якир. Кто-то утверждал, что он в 20-х годах был троцкистом, но потом отошел и работал председателем Днепропетровского облисполкома.
В книге воспоминаний о Якире его имя теперь упоминается. А вот никому не известен бухгалтер из Белой Церкви. Приехал в Киев за запчастями, магазин был закрыт, и он стал прогуливаться по улице, по которой проезжал на работу Постышев… Говорили, что в камере он горько плакал. И таких «террористов» были десятки.
Позже одним из них стал, как рассказывали, личный секретарь Постышева. И сложил будто бы голову.
Возможно, что Постышева, который пользовался огромным авторитетом, обманывали, и – слабость людская – ему, может быть, даже льстило такое «внимание» врагов.
В камере было много книг. Я уже упоминал, что у Билярчика была книга «Песни народов Европы» на немецком языке. На нее я и накинулся. Изучение иностранных языков – старая тюремная традиция боготворимых революционеров. Интересным было и содержание песен: как похожи они у разных народов!
Скоро я зачастил к Волчеку. В один из этих дней он мне преподнес сюрприз. В кабинете у него сидели мои родители. Я приободрился. Надо было их поддержать. Волчек был очень любезен и даже разрешил разговаривать на еврейском языке. Но о чем говорить? Здоровье, сон, аппетит… Родители держались тоже довольно бодро. Я лишь через много лет понял, чего им это должно было стоить!
И вдруг мама ко мне обращается с недоумением: «Почему же ты ничего не подписываешь? Они (указывает на следователя) говорят, что, если бы ты подписал, тебя бы сейчас же выпустили».
Я сразу вспылил: «Не лезь не в свое дело!» И не успел я опомниться от собственной грубости, как папа меня поддержал: «Нам не надо вмешиваться, он умнее нас и знает, что делать». И заплакал.
На этом свидание прервали. Уже после освобождения я узнал, что Волчек их сам вызвал, предложил свидание и уговаривал их, чтобы они на меня воздействовали.
Н у, папочка, здесь ты меня окончательно изумил! Ты всегда говорил о своих родителях с такой благоговейностью, что я просто оседал от скуки. Я ведь тоже любил вас всеми силами души, но и вывести меня из себя в мои юные годы вы тоже могли как никто. А раз и ты мог сорваться на грубость – значит, ты мне больше не укор! И я могу любить тебя как равного! А не чтить как совершенство, тайно выискивая несовершенства. Чтобы лишь в аду осознать эти подловатые мыслишки… Но где же ты сам, наконец? Мне столько нужно тебе сказать!
Я погасил настольный прожектор и, встав со стула, обратил взгляд в непроглядную тьму. Когда глаз начал кое-что различать, я увидел силуэт отца на своей кровати. Задохнувшись от радости, я шагнул к нему, и он тоже приподнялся мне навстречу.
Это была моя собственная тень, сотворенная июньскими золотыми небесами, в которых тянулись несколько подсвеченных адским пламенем тучек, разлохматившихся, словно отцовская борода той последней поры, когда он начал преображаться в сионского мудреца.
А за окном меня встретила колючая проволока…
Такими, стало быть, суровыми средствами отгородился от нашего двора соседский банк «Санкт-Ленинград», на днях повесивший третью гробовую доску: в их кассовом зале выступал Иван Алексеевич Бунин. Всем хочется аристократической родословной…
Значит, и потомки Волчека клюнут на этот крючок. Это, папочка, я тебе обещаю!
Я был вовсе не убит обманувшей меня тенью – я был уверен, что настоящая тень отца все равно где-то близко. Иначе бы я не мог с такой отчетливостью слышать его голос.
Но расплакавшийся дед Аврум – этой занозе еще предстояло долго нарывать: ведь всей своей кряхтящей согбенностью он вечно выражал одну лишь усталую примиренность со всеми прошлыми и будущими испытаниями. И сам отец бесконечно изводил меня его еврейской мудростью: мы маленький народ, мы должны терпеть, терпеть, терпеть…
Но вот же и он не утерпел. А как же барахтался ты, мой милый папочка?!
Вскоре у Волчека появились самые достоверные сведения о моем участии в контрреволюционной (пишу это слово через десятки лет, и становится более жутко, чем тогда) организации. Об этом ему поведал Лозовик, профессор истории Древнего мира, с которым я работал на одной кафедре. Это был добродушный человек, далекий от политической жизни. Кажется, его дразнили Периклом, так как он о нем без конца рассказывал. Мне он лекций не читал – наш курс начал сразу с крестьянских войн на Западе. А следующий за нами курс уже слушал его лекции: им были довольны, хоть иногда и посмеивались над его наивностью.
За год или два до этого у него был инцидент: помню, все свелось к тому, что он плохо знает историю партии, и ему предложили ее проштудировать. Рассказывая о Спарте, Лозовик подчеркнул, что ведущую роль в государстве играли старцы как более консервативный элемент, ибо молодежь бывает более революционно настроена. Один из ортодоксальных слушателей сразу подхватил: «Как же так, это же Троцкий говорил о большей революционности молодежи». Лозовик ответил, что о взглядах Троцкого на молодежь он не знает, а знает только о Спарте. Тогда и завертелось колесо по поводу его политической незрелости. К счастью, кафедра его только пожурила, а нарком просвещения Затонский, пользовавшийся чрезвычайным авторитетом, и заслуженно, дело прекратил. С Лозовиком мы встречались в деканате, на заседаниях кафедры, и отношения наши были самыми дружественными, какие только могут быть между молодым преподавателем и маститым профессором.
Чтобы не ухудшать свое положение, а об этом Волчек особенно «беспокоился», он предложил мне самому чистосердечно рассказать все, о чем он уже знает от Лозовика. Но так как я оставался глух к его советам, то из чистой любезности он мне принялся подсказывать. Все это выглядело примерно так: в деканате по утрам Лозовик, с 1904 года член партии меньшевиков, порвавший с нею в 1918 году и потом восстановивший свою принадлежность к ней, вел со мной контрреволюционные разговоры и таким путем вовлек меня в контрреволюционную меньшевистско-троцкистскую организацию, причем он оставался на меньшевистском крыле, а я стал на троцкистское крыло. По его поручению я должен был создать боевую террористическую организацию для убийства Косиора и Постышева – и с поручением справился: через некоторое время я его информировал, что подобрал людей в свою группу, – далее в списке шли мои друзья и коллеги.
Через тридцать с лишним лет наша родственница, бывшая монашенка, Мария Ивановна Ковальчук, она же баба Маня, рассказывала нам анекдот-быль, напомнивший эту историю с Лозовиком. В 1937 году арестовали всех монахинь, а затем они исчезли с лица земли. Мария Ивановна в это время была у больной своей матери и избежала этой участи. А позже ей передавали о допросе восьмидесятилетней монахини Доманьи. Следователь ей говорит: «Вы в подполье работали». Старуха крестится и оправдывается: «Никогда я в подполье не спускалась, старая я. А коль нужна была картошка или свекла, то Паша лазила, она моложе».
Баба Маня и в свои за девяносто не дожила до отрешенности: ее бессмертие всегда было при ней. Перестреляли всех ее сестер – так при Ироде или Валтасаре и не такое бывало. Скрюченная, словно вырезанная из корневища каким-нибудь Коненковым или Эрьзей, она улыбалась не просто просветленно – вспыхивала юной радостью. Такая улыбка на твоем лице, папочка, всплывает у меня только из темнейших глубин самой детской памяти…
Когда же ты потерял эту улыбку?!.
Вот и Лозовик, при всем моем уважении к нему, в своих политических концепциях и представлениях дальше этого не шел. Трудно теперь поверить, но такое обвинение меня просто повеселило: Лозовик – террорист! Этакий Савинков. Нет, здорово будет об этом рассказывать!
На всю эту галиматью я ответил одним: не только я сам не был членом контрреволюционной организации, но уверен, что и Лозовик в ней не состоял.
– Уверены?
– Уверен.
– Но поймите, что это для вас хуже. Если вы не признаетесь, а вас разоблачат, вы пойдете под суд, и без всякой пощады. А если признаетесь, мы вас тут же выпустим. А Лозовика вышлют на три–пять лет в Алма-Ату, и делу конец.
Так, мол, и раньше поступали с учеными – намек, возможно, на Тарле.
– Вы понимаете, как поможете нам разоблачить троцкизм?
Но я оставался глух ко всем его призывам: ни в каких организациях я не состоял и не верю, что Лозовик состоял.
– Тогда подумайте.
И меня снова отправили в тюрпод.
Там я все это рассказал, возмущаясь еще и такой провокацией, но мои сокамерники, у которых я искал сочувствия, оставались равнодушными. Для них ничто не было новинкой. А может быть, боялись и провокаций: ведь они больше молчали, а я, петушок неоперившийся, откровенно рассказывал о своих делах. Это тоже могло их насторожить.
На следующий день мне еще больше уточнили мое участие в контрреволюционной организации, и снова с помощью Лозовика.
По его словам, приехавший из Берлина писатель Д. Бергельсон привез нелегально инструкции от Второго интернационала о развертывании контрреволюционной деятельности и террора: он передал их мне, а я якобы – ему, Лозовику.
Не скрою: не могли не польстить моему молодому самолюбию такие связи. Подумать только: инструкции от Второго интернационала! Я преподавал его историю несколько лет, немало всыпал его оппортунистическим лидерам, но… были и Жорес, и Гед, Бебель и Вильгельм Либкнехт – прямо легендарные личности для меня, с самого олимпа, – и вдруг меня с ними связывают, возводят в историческую личность!
А Бергельсон – чуть ли не классик еврейской литературы. Бог мой, в какой пантеон меня вписывают! Однако пришлось ответить, что Бергельсона я видел только однажды, но никогда с ним не разговаривал и что все это чистый бред Лозовика.
И тут пришлось подумать уже крепче – откуда мог взяться такой бред?
Лозовик порядочный человек, аполитичный – откуда же такая галиматья? Сахновского мне больше не вязали, но Лозовик его называл чуть ли не руководителем городского центра или даже Украинского.
Месяц с лишним в тюрьме меня чему-то научил. Романтизм постепенно выветривался, и я все больше становился реалистом. Кому нужны все эти выдумки? Лозовик никак не мог этого придумать – это было для меня ясно. Человек он честный, добрый, к политике не причастный, – значит, все идет откуда-то извне. Так откуда и зачем? Думать плохое о следователях я тоже не мог: старые заслуженные чекисты. Кому же еще верить?
В общем, я трезвел, но тоске и панике не поддавался. Все равно выпустят! Так что два месяца путешествий по Крыму и Кавказу, можно сказать, в кармане. А жизнь в камере с интересными людьми, да при неплохом питании, окончательно снимала дурное настроение.
Изучив немного юридические нормы, я потребовал очной ставки с Лозовиком. И мне ее любезно предоставили. Меня повели в кабинет следователя, который вел дело Лозовика. Мне запомнился маленький, кругленький человечек по фамилии Борисов. Но это, видимо, был псевдоним. Многие евреи меняли фамилии во время Гражданской войны, чтобы банды не расправлялись с их родными, так что псевдоним свидетельствовал о революционном прошлом.
За столиком в стороне сидел Лозовик. В чистой серой туальденоровой рубашке, выбритый, он выглядел довольно спокойным. Я поздоровался и уселся против него.
Разговор начал Борисов:
– Мы все-таки не хотим доводить до очной ставки и надеемся, что вы образумитесь и сами все расскажете.
– Мне рассказывать нечего, я просто не понимаю, что все это означает.
– Тогда вы рассказывайте, – обратился Борисов к Лозовику.
Тот молчал, спокойствие с его лица сползло. Тогда Борисов начал задавать ему «наводящие» вопросы, и Лозовик отвечал односложным «да». Так он подтвердил все, что мне раньше предъявляли. Я же продолжал все отвергать, утверждая, что и сам Лозовик ни в каких организациях не состоял. Лозовик подтвердил и то, что он мне поручил протаскивать контрреволюционную троцкистскую контрабанду (ходкое тогда слово в науке) в лекциях и диссертации.
– А к какому времени относится диссертация? – с разрешения следователя обратился я к Лозовику.
– Ко времени Крестовых походов.
– Какой же может быть троцкизм в XI—XIII веках?
Лозовик молчит. Тогда свою «эрудицию» стал проявлять Борисов.
– Вы ведь там пишете о крестьянах? – обратился он ко мне.
– Да.
– Вот видите, видите – троцкисты же говорят, что крестьяне – единая реакционная масса, а вы хотели доказать, что они всегда были реакционными. Так? – обратился он к Лозовику.
Тот что-то пробурчал утвердительно. Именно пробурчал, ибо вид его становился все более жалким. И тут я не выдержал и бросил ему дерзкое:
– Напрасно Горький говорил, что слово ЧЕЛОВЕК звучит гордо!
– А, вы хотите показать, что знаете Горького?
– В этом никто не сомневается, а вот знаете ли вы?..
При этом я чувствовал, что теряю самообладание и могу наговорить обоим что бог или черт на душу положит. Но вид Лозовика меня тут же утихомирил. По лицу у него потекли слезы.
– Вот оно, твое лицо бандита, террориста, сразу видно, кто ты такой! – начал орать на меня Борисов, перейдя на «ты». – И не думай, что так легко отделаешься! Мы тебя загоним туда, где Макар телят не пасет! Смотрите, даже здесь заставляет плакать честного человека. Повернись сейчас же лицом к стенке!..
– Какая же это будет очная ставка, если я спиной буду сидеть к нему?
И снова закипела во мне злость, и «к нему» я произнес с таким подчеркнутым презрением, что Лозовик заплакал навзрыд. Но повернуться к стене все-таки пришлось.
В кабинете у Борисова были еще сотрудники, которые меня «брали»: Хаит (или Хает), а фамилия другого была русская, хотя он был с явно выраженным еврейским лицом. Они свободно расположились на черном диване и стали пикироваться со мной. Не осталось в памяти деталей, но общий дух хорошо врезался: подумаешь, какой! Не таких видали! Еще покаешься!
И все с издевкой, с местечковыми хохмами. Тогда указаний Сталина о применении пыток еще не было.
Я ничего не отвечал, стараясь придать себе равнодушный вид, но в душе становилось все тревожнее: террор, агитация… И такой заведомо невинный человек это подтверждает. Ничего, будет суд, мелькало в голове, там я все разоблачу. В камере я не раз вспоминал речи выдающихся революционеров: «И подымется мускулистая рука рабочего класса!..» Как все было романтично, какой героизм! Но то ведь против царизма…
И снова, распалившись, я начал угрожать своим следователям судом за провокацию.
– Вот это как раз нам и нужно! Вот вы себя и выдали! Хотите захватить власть и с нами расправиться. Ясно!
Это все говорил Борисов. В отличие от Волчека, он был более наглым и циничным.
– Нет, это наша партия, коммунистическая, во главе со Сталиным с вами расправится за все это!
Хотя здесь я слукавил: после голода 33-го я уже знал Сталину цену.
Меня быстро увели.
Мне потом рассказывали, что впоследствии видели Борисова в Лукьяновке, в тюрьме, и его будто бы на носилках выносили от следователя. И я без всякого злорадства подумал: вспоминал ли он тогда мои слова?
Нет, я не был пророком – напротив, меня спасала наивность. Думаю, что впитанное с детства презрение к местечковому «мусер» (доносчик) – а это было пугалом в местечках, – тоже сыграло свою роль. И спасло меня от провокаций, в которых запутывались мудрые и разумные.
В камере я все рассказал, но никто не осмелился комментировать. И мне самому стало стыдно, что я Лозовику нагрубил.
А я, к своему ужасу, почувствовал, что мне мучительно жалко уже не родного отца, а неведомого мне Перикла-Лозовика. Особенно добила меня его чистая туальденоровая рубашка – старался, обряжался в этот немаркий сиротский цвет… Дочиста брил свои одутловатые щеки, как будто можно сохранить приличный вид, когда тебя остригли под ноль… Одышливый отечный Лозовик сидел передо мной, развесивши простодушные губы, а отец гордо парил над ним, словно молодой орел. И жалости нисколько не внушал – как можно жалеть орла, даже и с каторжной стрижкой? Им можно только восхищаться. И осторожненько просить быть поснисходительнее к курам и воронам.
А Волчека в этой ослепительной картине было вообще не разглядеть, хотя до того он чуточку маячил за своим огромным письменным столом с эбонитовым чернильным прибором на фоне тяжелых бархатных портьер, малиновых, как переходящее красное знамя. На фоне этого помпезного ада советской канцелярии убийца моего отца был до того невидненький, что мне даже не удавалось рассмотреть, лысоватый он или жестко-кучерявый, как проживающий у нас на лестнице ризеншнауцер.
Потекли снова однообразные дни. Правда, один из них оказался очень тревожным. Я возвращался с прогулки и в коридоре увидел у дежурного газету в черной рамке. Заметив меня, он тут же спрятал газету.
«Все, кого-то убили, значит начнутся массовые расстрелы, как после убийства Кирова. Тем более что большинству предъявляют обвинение в терроре», – подумал я. С этой вестью я и пришел в камеру. Но особой паники это уже не вызвало, хотя все считали, что будет именно так. Какая-то усталость и упадок духа делали людей безразличными.
Вечером меня вызвали к Волчеку, и я его прямо спросил:
– Почему черная рамка в газете?
– Умер Горький, – ответил он спокойно, не подозревая, чего это стоило нам.
Вскоре меня снова перевели из тюрпода в одиночную и в «вороне» возили на следствие. Я старался чем-то заполнить свой досуг. Иван Иванович приносил книги, а когда уставали глаза, я начинал мечтать о поездках по Крыму и Кавказу после освобождения и разрабатывал себе маршруты. А оставалось меньше двух месяцев до окончания следствия.
Одной из тем моих размышлений было мое родное село Терлица. Я воспроизводил в памяти дом за домом и перебирал все, что помнил о домашних. Все-таки развлечение и отвлечение.
Во время очередного допроса всплыл новый свидетель обвинения – доцент Перлин. Этого человека я совсем мало знал. Мы работали на разных кафедрах и только изредка встречались в деканате и перебрасывались парой слов. Перлин читал историю русской литературы и считался «властителем дум». Внешне интересный, он получил в НКВД прозвище Евгений Онегин. Перлин слыл умным и остроумным человеком, поэтому его показания против меня выглядели из ряда вон выходящими.
Что я с ним имел общего или он со мной? И еще умный человек! Меня это основательно покоробило, и, будучи уже опытным тюремным волком, я сразу потребовал очной ставки. И мне ее скоро предоставили.
Кабинет следователя Грозного – длинный, узкий. Следователь сидит за своим столом против окна. Сбору сидит остриженный Перлин. Я на это сразу обратил внимание, помня его вдохновенную шевелюру. Шел я на встречу спокойно, зная, что Перлин человек более находчивый, чем Лозовик, и его на мякине не проведешь. Я поздоровался с ним, но его вид меня сразу смутил. Он сидел совершенно убитый, от былого блеска и признака не осталось.
Я сел напротив, невдалеке – мой попечитель Волчек. Я не мог смотреть на Перлина – горько было видеть этого некогда гордого человека, так растерявшегося сейчас. И в глаза бросились колени Грозного. Уж больно тонкими они мне показались. И надо же такое! Как стрекоза, а еще… Грозный, видимо, прочитал на моем лице иронию и с ходу стал кричать: «Не увильнешь, все тебе докажем!..»
Я не стал объясняться, стараясь сохранить хладнокровие. Жалко, обидно было смотреть и на Перлина, понуро сидевшего передо мной, и на Грозного с его самоуверенностью и кичливостью.
Повторилась комедия с Лозовиком. Перлин сам не говорит, а его спрашивают, и он отвечает: «Да, вовлек, поручал, а он меня информировал, что террористическая группа создана».
– Может, у вас вопрос к Перлину?
О чем спрашивать, когда все сплошная ложь? Но что-то же надо. Вот и спрашиваю: когда, где? И получаю «точные» ответы. Не удержался и снова стал грубить, и снова меня посадили спиной к Перлину. Слышу всхлипывания, а меня злость разбирает: надо же такое выдумать!
– Пойдемте.
И Волчек повел меня из кабинета и доставил в кабинет Брука. Началась тройная обработка. Кто увещевал, кто угрожал, но я уже успел взять себя в руки: «Выдумка, и не знаю для чего; дайте только до суда добраться, и я все разоблачу». (И подымется рука!..)
Пока мы с ними препирались, пришел Грозный:
– Перлин просит, чтобы вас оставили с ним один на один, и заверяет, что тогда вы все подпишете. Согласны?
Я обрадовался. Лицом к лицу хоть выясню, зачем это все. И мы пошли.
Я шел впереди, Грозный, Волчек – сзади. Рывком я отворил дверь в кабинет Грозного, но тут же оба меня схватили за руки и потянули назад.
– Ага, подлец, – закричал Грозный, – хотел остаться с ним с глазу на глаз, чтобы задушить его и замести следы!
Тут я совершенно растерялся:
– Вы же сами предложили мне такую встречу…
Но меня уже никто не слушал. Тут же отправили в тюр-под. Ни разу за все время заключения я не был так обескуражен. Уж такая провокация!.. А Перлин! Такой умный, проницательный человек. Я сердился, бесновался от бессилия что-то доказать. Мне было обидно за себя и не менее обидно за своих коллег, которых так просто одурачили.
И еще более обидно – за славных чекистов, которые творят подобные дела, и за государство, которое они обманывают. Однако я не переставал верить, что государство еще так их тряхнет, что зазвенят значки на их гимнастерках.
Эту растерянность интеллигенции можно, мне кажется, отчасти объяснить тем, что проработки последних лет, крах многих концепций и личностей делали человека неуверенным, а может, и циничным: человек терял все мерки доброго и злого – что может быть трагичнее этого?
Позже мне рассказывали, что декан исторического факультета МГУ, очень популярный тогда профессор Фридлянд, на допросах показывал, что он якобы собирался поставить в деканате пушку и выстрелить оттуда по Кремлю. А в камере он постоянно страдал несварением желудка на почве переживаемого. Что это – маразм, подготовленный всей прежней жизнью, когда и в науке легко виляли и, вероятно, теряли уважение и к истине, и к самому себе?
В 1975 году я просматривал исторические журналы 30-х годов и несколько раз встречал имя профессора Фридлянда, известного многими изданиями «Хрестоматий» по Новой истории. В 1931 году он громит Тарле, заявляя, что мы должны гордиться тем, что французские историки называют нас сталинскими историками, а в 1937 году профессор Нотович уже называл его фашистом, не меньше. Так люди и теряли себя. Знал ведь, наверное, Фридлянд, что Тарле не был контрреволюционером, – почему тогда и себя не назвать террористом? Коготок увяз – всей птичке пропасть.
Я изо всех сил и до того старался не увязать даже коготком, и может быть, это меня спасло в самый критический момент жизни. В 70-е годы я вновь просматривал газеты тех лет и еще больше убедился, что мне повезло 3/III-1936 г.: благословенна будь та рука, что подписала ордер на мой арест. Мне посчастливилось не участвовать в палачествах.
Папочка, значит, ты даже и в аду так считаешь? Или только в чистилище? Что даже за участие в истории не стоит платить участием в палачествах? Что даже бессмертие не стоит слезинки Лозовика? Ответь же мне, почему ты молчишь?.. Батько, где ты, слышишь ли ты?!.
И он услышал. Раздался робкий стук в дверь.
Я обмер. Отец постучал немножко громче – к нему вернулась прежняя деликатность. «Входи, входи!» – крикнул я осипшим голосом, и дверь отворилась. Против света я различал лишь его силуэт – на этот раз он явился в каком-то балахоне. «Кого ты зовешь?» – раздался испуганный голос жены, и тут же вспыхнул верхний свет. Она была все в той же синей ночной рубашке.
– Ты уже два часа что-то бормочешь, я думала – во сне… – На ее розовой полной щеке отпечаталась головка акулы: она любит подкладывать под голову декоративную подушечку с вышитыми рыбками. – Ты с кем разговаривал?
– С преисподней, – после долгой паузы ответил я. – Жаловался на свою незадавшуюся жизнь.
– Ну, поехал, – с облегчением махнула она полной рукой. – Сейчас заварю тебе пустырник.
Она хотела улизнуть, но я ее остановил:
– Подожди, ты что, серьезно считаешь, что мне не на что жаловаться?
– Конечно, все у тебя хорошо. – Она не желала принимать меня всерьез, говорила как с раскапризничавшимся ребенком.
– Ладно, тогда не обо мне. Представь: в какой-то советской дыре одаренный пацан мечтает о великих свершениях. Ну там – о космосе, о борьбе с молниями и всяком таком. И вот он блистает во всем, и все эти космосы и грозы его ждут с распростертыми объятиями, его туда, можно сказать, завлекают. А потом какая-то канцелярская крыса говорит: нет, все троечники нам годятся, а Каценеленбогенов нам не надо, пускай этот умник занимается производством… ну, скажем, авосек. Это трагедия или нет?
– Они больше потеряли, чем ты. Ты и больше их всех зарабатываешь, и квартира у тебя больше, и уважали тебя всегда больше всех. У тебя и дети получше многих… И у тебя лучшая в мире жена.
– Я не о себе – я о том пацане. Его тоже авосечники считают почти что гением. Но он не гений, не Колумб. Он только первоклассный капитан каравеллы в эскадре Колумба. Но в эскадру, в бессмертие его не берут. Потому что в стратегические направления чужаков пускать нельзя. Его берут только инструктором на лодочную станцию. Это как?
– Все, я больше слушать эти глупости не хочу! Я завариваю пустырник, а завтра мы обо всем поговорим.
В конце концов я покупаю право на уединение ценой стакана горячей цикуты и обещаю немедленно же лечь спать – только немножко почитаю, чтобы успокоиться.
Однако не могу сказать, что чтение меня успокоило.
Меня и тогда радовало, что Сахновский остался принципиальным и ничего на меня не показывал, и за это я благодарен его памяти.
В эти дни у меня появился новый «козырь» против Лозовика. Я уже писал, что в тюрподе, где в большинстве сидели раскаявшиеся, было много книг и ежедневно давали свежие газеты. И в одном из номеров «Правды» я прочитал сообщение об издании книги «Две пятилетки». По этому поводу редакция приглашала ряд писателей, в том числе и Бергельсона. Я прямо подскочил:
Бергельсон на воле, его даже приглашают в редакцию «Правды», – следовательно, все домыслы Лозовика рушатся как карточный домик. Я тут же все написал следователю. Прошел день, другой – никакой реакции. Я стал требовать вызова к следователю – и снова никакого ответа. На очередной встрече я вновь об этом заговорил, но Волчек ничего и слышать не хотел. У него была своя концепция, которую нельзя было нарушать, не разрушая. Наверно, я опять дал повод потешиться над моей наивностью.
Вскоре меня вновь перевели в тюрьму, в ту же одиночку, чтобы я «как следует подумал». Любимое выражение следователя: «Тут тебе не университет, тут думать надо!» Но о чем думать? Романтизм выветривался, мальчишество проходило. К следователю время от времени вызывали, но все там было уж очень однообразным.
Просветившись за дни пребывания в тюрподе, я решил написать жалобу прокурору по надзору. Чего от меня хотят?
И вскоре меня повели в какой-то кабинет, где меня очень вежливо и предупредительно принял мужчина лет тридцати пяти – сорока. Это был прокурор Диковский.
– Расскажите все.
Я обрадовался возможности высказать все наболевшее. Он был настолько внимателен, что я высыпал больше, чем собирался. От прямых обвинений следователей я воздерживался, но все время выражал недоумение поведением Лозовика и Перлина. Я не только категорически отрицал все в отношении себя, но выражал сомнение и в отношении их виновности.
Аудиенция была короткой, но, как говорят дипломаты, в духе взаимопонимания. И моя окончательная просьба была: очную ставку с Лозовиком и Перлиным в нормальных условиях. Диковский пообещал, и вскоре у него в кабинете состоялась встреча. Обстановка тут была совсем иная, и Лозовик был значительно спокойнее, и я сдержаннее. Лозовик больше молчал, но подавленность его не оставляла, вернее, неловкость – все же он был порядочным человеком, так я всегда считал и считаю, – и с разрешения прокурора я ставил ему вопросы, а он отвечал. И почти от всего отказался. Боязливо, осторожно, но получилось так, что ничего от его прежних показаний не осталось.
При обыске у меня изъяли материалы диссертации по истории Италии – он же говорил о Крестовых походах, которые я давно забросил. И разговоры о контрреволюционной пропаганде на лекциях отлетели, а обвинение в терроре он вообще считал недоразумением.
Тут надо внести ясность в поведение Лозовика. Забегу несколько вперед. Может вызвать недоумение моя благосклонность к нему, несмотря ни на что. Будучи человеком честным, но в политике недалеким, он стал жертвой шантажа. Так я считал тогда и считаю сейчас.
Осенью тридцать шестого года наш этап прибыл в Котлас. Нас передавали с железнодорожного этапа на пароход. Вызывали по фамилиям. Мы подходили к новому конвою для проверки вещей, и нас отправляли к причалу. И тут подошел ко мне молодой человек, услышавший мою фамилию, и спросил меня, откуда я. Я ему рассказал.
– Тогда я вам могу передать привет от Лозовика.
– От Лозовика? Лучше бы вы его там придушили, – ответил я сгоряча.
– Напрасно так говорите, – поправил меня подошедший, – вы не представляете, как он переживал. Ему говорили, что вы ни в чем не хотите признаться по своей молодости и глупости и как нераскаявшегося врага вас расстреляют. Вот его и уговорили дать против вас показания и этим спасти вас. Мол, по молодости лет дадут вам три года ссылки куда-нибудь в Алма-Ату или Фрунзе, а потом вернут в Киев. А может, и совсем выпустят. И он поддался на эту удочку, а там уже тянули с него.
После первой очной ставки он вернулся в камеру и свалился на кровать и прямо навзрыд плакал и повторял: «Что делать? Что делать?» Советовался с сокамерниками, но и те не знали, чем помочь.
Однако вернемся к тюрподу.
В общем, я ликовал. Лозовика увели, а Диковский меня еще больше приободрил. Так что можно снова мечтать о доме и путешествиях. Позже я узнал, что и моей маме прокурор говорил то же самое: «Скоро увидите сына». И не стал ей давать разрешение на свидание: «Дома увидитесь».
Возможно, работники прокуратуры и впрямь не одобряли усердия работников НКВД, однако были бессильны. Но в ту пору нам не дано было узнать что-нибудь сверх того, что говорили следователи и прокуроры, и словам Диковского я полностью поверил. Ведь все так логично и по закону. А за сам арест у меня обиды не было: вон сколько впечатлений!.. Но все-таки пора домой.
И я стал ждать этой минуты. Не терпелось, но Бог милостив. В камере появился чудесный сосед, о котором только можно было мечтать, – Логунов. Старый эсер, посидевший в царских тюрьмах и ссылках, окончивший математический факультет в одном из немецких университетов. После революции он порвал со своей партией, но никогда не отказывался от своих взглядов.
В Киеве он работал в Институте математики Академии наук Украины и часто имел стычки с начальством на почве непризнания марксизма в математике. Ему уже тогда было за 60, но держался он бодро, хотя его мучили всякие болезни, особенно геморрой.
Логунов меня прямо заинтриговал своим прошлым, хотя у нас скоро начались перепалки. Как-то я недостаточно уважительно отозвался о Михайловском, ссылаясь на работы Ленина, – и как ожег человека.
– А вы читали Михайловского?
– Нет, я читал Ленина о Михайловском, этого достаточно.
И тут мне влетело! А я и не думал, что Михайловского надо читать. Зачем читать всякую чепуху? И Логунов махнул на меня рукой как на неисправимого невежду. Впрочем, в остальном это не мешало нам жить в мире и дружбе.
Он уже был наслышан о том, что многие преподаватели и научные работники оговаривают друг друга и самих себя, и не мог этого понять. Из деликатности он их прямо не осуждал, но видно было, что это его просто шокирует.
– Мы себя так никогда не вели!
И сейчас, по его словам, он у следователя ничего не подписал – ни против себя, ни против других. Да и никаких обвинений ему не предъявляли, все вертелось вокруг марксизма в математике, а он и следователю открыто говорил, что не признает этого.
Мы с ним неплохо коротали дни: я – в ожидании свободы, он – приговора. И наконец пришел долгожданный день!
Меня повезли на Институтскую. Это было начало августа, теплый, солнечный день, я все это видел через щель в дверях, различал даже людей в белых костюмах и представлял, как я тоже сейчас по улице пойду домой. Пойду пешком, чтобы насладиться свободой. Домой сразу не пойду – сначала по Крещатику к друзьям.
– Выпустили? – скажут.
– А вы думали?
Все-таки здорово! Да и день какой! Родители, конечно, поругают, что я не сразу к ним, но ничего, простят – такое событие!
С этими мыслями я въехал во двор наркомата, и повели меня в совсем незнакомую комнату. Там уже сидел человек.
– Вас на освобождение вызвали? – беззаботно спросил я, и он на меня странно посмотрел: «Какое освобождение?» Он оказался работником ОСОАВИАХИМА с завода «Ленинская кузница». Утром пришел на работу, и его заграбастали.
– И многих забирают, – закончил он.
Вид у новичка был неважный, и я постарался его успокоить: мол, ничего страшного: я, например, полгода посидел – и выпускают. Вот сейчас должны вызвать.
И вызвали. Повели по совсем незнакомым коридорам и ввели в обычный кабинет. Здоровый мужик мне сразу подал небольшую тонкую (как папиросная) бумажку и пробурчал:
– Читайте и распишитесь.
Я не стал читать начало, догадываясь, что там всякие обоснования, и сразу начал искать внизу заветное «освободить из под стражи».
– Что это, не вижу…
Я мельком просматриваю все строчки. Нет такого. Тут мужик уже заорал:
– Читайте и распишитесь!
Я будто проснулся. Читаю: «Постановлением Особого совещания при НКВД СССР за контрреволюционную троцкистскую деятельность заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на пять лет».
Когда это было? Я помню только яркий солнечный день.
Просматривая переписку о реабилитации, я нашел ответ помощника прокурора УССР Рябошапко, от 2/III–56 г. (ровно 20 лет со дня ареста), где написано, что нет оснований для пересмотра судебного решения по моему делу от 21/8–1936 г. Таким образом я узнал, когда вынесли решение. Заслуживает внимания, что в 1956 году прокурор пишет «судебное». Это, по его юридическим представлениям, был суд…
Но тогда я в это особенно не вник.
Стало не по себе. Но я быстро овладел собой. Сотрудник протянул мне карандаш, и на обороте по диагонали я через всю бумагу расписался. Так-так-так… И не покажу тебе, свинья, что я расстроился.
– Поедете на Воркуту, – добавил он.
И меня тут же увели.
Позже мне объяснили, почему на меня гаркнули, когда я долго читал. Некоторые осужденные устраивали скандалы (все-таки либеральное время было): рвали постановление, не подписывали… И он, видимо, ожидал и от меня эксцесса. Вот и прикрикнул.
Эту бумажку (если не ошибаюсь) я в 1957 году видел в папке, которую держал помощник прокурора Союза Самсонов. Она была подшита сверху к другой бумаге, на которой кратко были изложены показания против меня Лозовика, Перлина и других. По дороге из канцелярии в ожидалку я все думал: что я скажу тому, из «Ленинской кузницы»? Обманул ведь человека.
К счастью, его уже не было.
И вот тут я лишился дара речи. Я знал – отец где-то рядом, я должен ему что-то сказать, но не мог вымолвить ни слова. В страшную минуту, когда собственная жизнь, собственное бессмертие катится под откос, вспомнить о совершенно незнакомом человеке, которого по нечаянности ввел в заблуждение, не могущее иметь никаких серьезных последствий, – и испытать смущение!.. И почувствовать облегчение оттого, что не пришлось смотреть ему в глаза!.. Папочка, да ты же просто великая душа! Ты столько лет нажимал на скромность и порядочность, что развил во мне прямо-таки неприязнь к этим дюжинным добродетелям: ни Пушкин, ни Эдисон не могли ими похвастаться. Запускают ракеты в космос и созидают гениальные симфонии не эти серенькие туальденоровые подружки. Но ты-то был не просто скромный и порядочный чеховский интеллигент, под которого ты начал косить в каратауском свете, – ты был СВЯТОЙ. Это и есть твоя трагедия – святой без подвига. И даже без подвижничества. Святой должен служить своему божеству, а твои боги тебя отвергли.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?