Текст книги "Тень отца"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
В город его отправили ввиду полного разорения семейства в Гражданскую войну, от которой, как известно, выиграли одни только евреи. Евреям и вправду было очень весело: внезапно куда-то мчаться, забираться то в подвал, то в угол за шкаф, косо отодвинутый от стенки, чтобы возникла щель. Однажды он заигрался на улице, и соседка-хохлушка (в ту пору они все называли себя «руськими») выскочила из дому на глазах у бандитов и, награждая шлепками, будто своего сынишку, потащила его к себе.
Отца столько раз выручали русские люди (кроме евреев, у нас, повторяю, до последнего времени все были русские), что признать хоть след антисемитизма в народе отец был решительно не в силах: у него начинал срываться голос, выступали слезы на глазах, от самых неотразимых доводов он немедленно прятался в один и тот же бронекомплект – из их села не вышло ни одного бандита, в двадцать седьмом году Степан Ковтюх помог ему с какой-то справкой, в тридцать втором году… в тридцать девятом… в сорок восьмом… Нет – нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет, только кучка негодяев, а народ – Народ! – светел и свят.
Он готов был надрываться под любой ношей, но соломинка обиды, нелюбви к людям враз ломала ему хребет. Потому-то эту соломинку нам так и не удалось на него взвалить. Он заботливо коллекционировал (а в экспонатах недостатка не было) всех евреев-подлецов, конъюнктурщиков, чекистов, диалектических философов, верноподданных поэтов, а также заурядных жуликов и хамов, чтобы только не допустить, что люди не слишком справедливые существа. Он очень любил с глубоким сочувствием пересказывать, как два мужика во время Великого перелома делились с его отцом: «Локти кусаемо, Аврумка, що нэ далы вас усих пэрэризать». – «За що ж такэ?» —
«А ось побачь, що ваши творять». (Ошибки в украинской мове я допускаю отнюдь не из-за украинофобии. Я, повторяю, юдофоб и только юдофоб.)
Сам отец каждого русского, казаха, ингуша всегда оценивал (и весьма снисходительно) только за личные заслуги, но в том, что любой лично неповинный еврей должен нести ответственность за каких-то «ваших», которые с ним отнюдь не советовались, – в этом он не видел ничего нелогичного: бог с ней, с логикой, только бы не поссориться – даже мысленно – с любимейшей из святынь – с простыми людьми.
Папа с глубокой гордостью подчеркивал, что и «Аврумка» был настолько великодушен, что принял сожаления о недорезанности себя и своих близких как нечто вполне законное.
Я тоже подписался бы под этим полным и окончательным решением еврейского вопроса: ведь что бы ни совершил еврей, это ему все равно когда-нибудь выйдет боком. Один папин брат спрятался в соломе – его там и сожгли. Другой вооружился наганом, сколотил отряд самообороны, шуганул целую банду, по инерции влился в ряды Красной Армии, получил орден и в тридцать седьмом был расстрелян, и, как все теперь понимают, за дело: он действительно сделался врагом народа, увлекшись борьбой с теми, кто представлялся ему бандитами, – поди угадай, что они окажутся народными мстителями.
Жизнь может доброту или храбрость сделать орудием зла с такой же легкостью, как и злобу или трусость – орудием добра. А еще верней – любой поступок имеет бесконечное число и добрых и злых следствий, а потому клевещут на чужаков лишь самые бесхитростные души, а умным людям и подлинных фактов хватит выше головы. Так что брату-орденоносцу таки следовало сидеть в соломе – не всех же, в конце концов, там жгут. Вот дед Аврум спокойно вытряхнул соломенную труху из укромных местечек и явился в разоренный дом, откуда было вывезено решительно все, что не удалось разбить. Пятидесятилетнее ужимание во всем в ожидании черного дня наконец достигло своей цели: нищета не составила большого контраста с процветанием.
Папа невероятно гордился историческим спокойствием (чисто еврейская спесь – гордиться терпением) своего папы: «Мы работаем – у нас будет, они грабят – у них не будет». Насчет них дед не ошибся – ошибся лишь насчет себя, в следующий раз обнаружив на месте дома уже одни только дымящиеся головешки. После этого он до конца дней сшибал гроши на каких-то полуподсобных работах, сохраняя повадку умудренного патриарха, столь же уместную, как онегинский цилиндр на голове крючника. При этом дед всегда пользовался всеобщей любовью: на Руси любят юродивых.
О! Вспомнил еще один докатаклизмический миг дедовской славы. Дед Аврум служил поставщиком двора соседнего помещика Белова и однажды перед праздником был пожалован рыбой из собственных ручек мадам Беловой. Сам Белов встретил его во дворе: «Это что за рыба, Аврумка? Ты что, шмець?!» – и (русский! дворянин!) швырнул эту мелочь псам на снедь, а деда повел обратно и самолично вручил ему щуку – Левиафана.
После семейного разорения мой папа какое-то время болтался по родне. «Жидкы своёму пропасты нэ дадуть», – розмовлялы мужики, тогда еще с одобрением: в пятницу каждый мало-мальски зажиточный человек под страхом беспощадного осуждения (отчуждения) обязан был захватить в синагоге бедняка – накормить ужином да еще и субботним обедом. Отец еще пятилетним пузанчиком собирал по местечку плетеные булочки (халы?) для бедных, а с тринадцати лет, выправив фальшивую справку, отправился мантулить в какой-то промышленный сарай, именовавшийся литейным цехом.
Даже в передовой пролетарской среде он еще держался за еврейские обряды (связь с утраченными своими?):
поднимаясь раньше всех, тринадцатилетний глазастый кучерявый мальчуган торжественно и троекратно обматывал руку ремнем, надевал на голову повязку со всплывшими из бог весть какой колдовской древности кубиками, накрывался какой-то хламидой (талесом?) и забирался на подоконник, поближе к свету. Рабочий народ, поспешая на трудовую вахту, подтрунивал над ним, а он в ту пору еще гордился, что принимает страдание за верность своему еврейскому Богу.
Но – он не умел не привязываться к людям, среди которых жил, и, сделавшись своим, скоро уже вышагивал вместе со всеми в беспрерывных шествиях протеста против всех мыслимых соперников наших земных владык и, выбрасывая к небу копченый кулачок, сливался в противостоянии: «Долой, долой раввинов, монахов и попов! Полезем мы на небо, разгоним всех богов!»
Богов было не жалко – ему всегда хватало единства с людьми. Он и стал бы совсем-совсем-совсем-совсем своим, но – в евреях всегда гнездится опасность. В данном случае еврейская опасность заключалась в том, что Аврум Каценеленбоген, всю жизнь кроивший мужицкие пиджаки и порты, которые потребитель примерял на растяг, принимая намекающую позу распятого Христа, больше всего на свете уважал мудрость. То есть образование. То есть книгу. А какие книги предоставляла жизнь полудикому мальчишке, жаждущему сливаться и служить, сегодня знает каждый болван.
Отец любил повторять, что после Талмуда изучение марксистской премудрости казалось особенно естественным: тоже все было известно раз и навсегда – оставалось только запомнить. На его несчастье, память очень быстро вывела его в первые ученики – единственный в бригаде, он имел пятерки даже по русскому и украинскому языкам (паразитировал сразу на двух культурах).
Блистал он и в математике, но властители дум, перед которыми он благоговел, презирали все, что уводило от ихней бучи боевой-кипучей, а он имел несчастную склонность искренне воспламеняться там, где люди, более занятые собственной шкурой, только притворялись. Своим ораторским даром и вдохновляющей шевелюрой (вкупе с очками, с очками, еврейский вырожденец!) он со временем снискал гордую кличку Троцкий. Чтобы такие, как мы, не воодушевлялись самыми массовыми, а следовательно, самыми безумными движениями эпохи, – для этого есть лишь одно средство: дуст (горящая солома или газовая камера – это уже технические детали).
Насколько я понимаю, отец был одним из брюсовских грядущих гуннов, спущенных народными вождями на все, в чем хоть мало-мальски просвечивала некая сложность, индивидуальность. Только в городе отец узнал, что сапоги имеют размер – до этого он всегда донашивал чьи-то чужие. Подгонять сапог к ноге – это было такой же нелепой прихотью, как подбирать яблоко к размеру рта. Тоже вышедший из Эдема, отец ничуть не сомневался, что всепоглощающая забота что бы пожрать, грабежи и стрельба – это единственно возможная форма жизни, и книги, перед которыми он преклонялся, утверждали примерно то же самое.
Книги не обещали ничего несбыточного – через четыре года вполне мог быть построен и коммунизм: на земле останутся только свои ребята, и каждый будет иметь горбушку к гороховой похлебке и койку в общежитии – нужно только тряхнуть империалистов, которые мешают трудящимся Запада получить то же самое. Жертвы нисколько не страшили: каждый был настолько растворен в «наших ребятах», что слабо ощущал собственную индивидуальность – ничего, других нарожают. Выходцы из Эдемов, надо признаться, представляют серьезную опасность для цивилизации с ее разнообразием («плюрализмом»), символом которого как раз и оказывается еврей.
Боюсь, при своей честности и страсти шагать в ногу отец не натворил особых злодеяний, по крайней мере в идеологической сфере (раешник), только потому, что досрочно попал в воркутинские лагеря. Возможно, в его диссертации и в самом деле присутствовал троцкистский душок – мутит вглядываться в эти секты и подсекты (тут требуется одно – дезинсекталь). Следователь Бриллиант упрекал деда Аврума и бабушку Двойру, которые в качестве жителей Эдема ничуть не удивились, когда после блистательного взлета их отпрыск угодил в тюрьму, что их сын не только отказывается помогать следствию (прямое вредительство), но еще и ходит на руках во время прогулок.
И в самом деле, при первом же серьезном испытании у отца сразу же всплыло единство не с пролетарским строем, а с местечковым еврейством: умудренные профессора и доценты с его кафедры разоружились и признали все, что полезно пролетарскому делу, давно уже привыкнув оставаться с пользой, а не с истиной, – в обмен им была обещана снисходительная высылка в Алма-Ату (троцкистская мекка?), – лишь аспирант Каценеленбоген, невзирая на увещевания и угрозы, уперся, как беспартийный: раз не делал, значит, и не подпишу. Ну а показать на кого-то другого – в местечке не было более страшного слова, чем «мусер» – доносчик (не отсюда ли русское «мусор» – мент?). В его мистическом отвращении к мусерам сказалось извечное противостояние еврейства приютившей его Российской державе.
Как говорится в одном еврейском анекдоте, вы будете смеяться, но его разоружившихся коллег расстреляли.
В лагере для него оказалась внове лишь необходимость зимой спать в шапке, а летом справлять нужду в толще мошки с неуловимостью иллюзиониста. Голод же и ломовой труд были делом привычным. В лагере же окончательно выяснилось, что в коммунистическом движении ему было дорого единение с людьми, а не с государством – в любой бригаде он становился преданнейшим другом всем монархистам, эсерам, коллегам-троцкистам, а также буржуазным националистам всех мастей:
в друзьях ходили и гордый внук славян, и финн, и раскулаченный друг степей калмык, и даже китаец (китайцы, в отличие от рукастых русских мужичков, нуждались в его покровительстве и, следовательно, получали его). Ладил он и с блатными, действительно оказавшимися социально близкими вождям. Стандартной угрозой у них было: «Жалко, не попался ты мне в семнадцатом году!»
Стремясь, как обычно, прежде всего занять достойное место в мнениях окружающих, отец, похоже, не заметил краха блестяще разворачивавшейся карьеры и тут же взялся за новую, таская на горбу сразу по два шестипудовых мешка. Бригадир лагерных грузчиков рыжий и ражий Панченко, бывший взводный у Булак-Балаховича, изливал ему обиду: он, Панченко, никогда не позволял хлопцам забижать евреев, а в благодарность его на следствии били два еврея сразу – один особенно любил еще и верхом садиться. На воле, мечтал Панченко, сразу устраиваем банду – меня атаманом, Яшку комиссаром – и пойдем резать жидов. Так, значит, и меня надо резать, втолковывал ему отец. «Тебя? Башку сшибу, кто тронет!» Но вот есть еще другие жиды, настоящие, вот тех – беспременно.
Самое главное живет в народном мнении, а не во плоти.
И все-таки еврейская закваска никогда не растворяется до конца. Во время выпадавших просветов отец хватался опять-таки не за карты, не за стакан, а за книги, доведшие его от сумы до тюрьмы, и уже ухитрился прилично изучить английский язык. С кем он намеревался говорить по-английски? А ведь он пытался выучить английскому еще и меня – только я не дался, сделавшись своим уже в другом Эдеме. Сила народа не в том, что он имеет, а в том, чего он хочет: в конце концов, люди не добиваются лишь того, чего недостаточно хотят. Конечно, справедливость требует отнять у еврея предмет его страстных вожделений, чтобы передать четыреста первому, если даже тому не так уж и хотелось (чего ему хочется так уж, добивается и он). Это, повторяю, только справедливо. Но беда в том, что в следующем поколении всю работу приходится начинать заново, потому что дети еврея опять берутся за свое, опять принимаются любить то, что любит отец. Добиться, чтобы они не имели, сравнительно легко, но сделать так, чтобы они не желали, можно единственным способом – сами знаете каким.
Ведь даже меня, своего в доску, не удалось растворить до гробовой доски – все равно мне не удается вспомнить себя без книги (стою перед ней на коленях и шевелю губами). Не помню случая, чтобы я куда-нибудь шел с папой и он при этом мне что-нибудь не рассказывал, не подбадривал отмолотить наизусть стишок или пересчитать ворон (потом-то, сделавшись своим, я с этим покончил, но было уже поздно). Как было заставить его не делать этого? Разумеется, я и ухватился за книгу, хотя в доме было полно и молотков, и паяльников. Гришка, правда, ухватился за паяльник, но это ему не помогло.
Отцовский отец, дед Аврум, сам едва грамотный, конечно, не мог дать сыну никаких знаний, – но уважения к ним, благоговения перед мудрецами он, подлец, вполне сумел добиться. Уже стариком, он любил сесть в сторонке и просто смотреть, как отец занимается: зрелище сына с книгой само по себе доставляло ему радость. А ведь все на свете интеллектуальные победы только этой радостью и одержаны! Ну как, как добиться, чтобы он ее не испытывал?! Дуст, дуст!
Отец, уже полуслепой, не мог пропустить ни одной книги. По математике, по биологии (что он там понимает, раздражался я) – непременно возьмет и, ложась щекой на страницу, страдальчески просмотрит до конца и с гордостью за меня заключит: «Ничего не понимаю».
Картинка на внутренней стороне век: папа бодро ведет корову, что-то читая на ходу. Он до отказа набивал книгами самодельные полки, а самодельными полками – комнату. И может быть, только благодаря им наш потолок не просел окончательно. Среди этого наследства – единственного – у меня не поднимается рука выбросить целые тучи прогрессивных авторов на всех европейских языках (Драйзер – вершиннейший из них). Всякий раз меня так и пронзает, что отец до конца дней оттачивал свои иностранные языки и что-то серьезнейшим образом изучал – все готовил себя еще к каким-то связям с иностранцами, евр. морда, хотя жизнь-то давным-давно была уже кончена…
Только совсем недавно до меня дошло, что ни к чему он не готовился, а делал то, что нравится. Он не кокетничал и не прятал голову в песок, уверяя, что он счастливый человек: единственное, чего он по-настоящему хотел – места в людском мнении, – он всегда имел, как каждый имеет то, чего он хочет по-настоящему. Он был не только счастливым, но еще и везучим человеком: он всегда с радостным облегчением вспоминал, до чего вовремя его посадили, освободив таким образом от множества подлых соблазнов.
Уже в стольном граде Кара-Тау у отца наконец появился младший еврейский друг, носивший говорящую фамилию Могилевский, бородатый и красивый, как карточный восточный король, и почти такой же маленький. Когда ему было лет пяток, его еврейского папу арестовали, а маму вместе с ним и старшей сестренкой отправили в какой-то не то кишлак, не то аул, где только председатель и парторг с грехом пополам понимали по-русски. Там уже маму досадили окончательно. Дети, как в сказке, три дня и три ночи просидели на крыльце районного НКВД, пока их, во избежание соблазна, какой-то добрый человек не турнул от детдома подальше.
Так, с чисто еврейской изворотливостью ускользнув от детприемника, ловкие малыши вернулись обратно в чужой Эдем, где непонятные люди говорили на непонятном языке. Их начали кормить по очереди, передавая из сакли в са… – или это называлось юртой? Нет, это был чум, то есть иглу, вернее, вигвам, главное – сестра, десятилетняя девочка, разнюхала на расстоянии двух верблюжьих, вернее, собачьих переходов русскую школу и как клещ присосалась к русской культуре, а потом принялась протаскивать туда же еврейскую родню. Через несколько лет они с братом уже пробрались на Доску почета, захватив проценты, причитающиеся коренному населению, а в день получения чужой золотой медали юный карьерист Могилевский увидел на школьном крыльце изнуренного оборванца – это был его еврейский папа, который приехал умереть у него на руках, чтобы сэкономить на собственных похоронах: похоронили его за колхозный счет. Правда, без гроба, но евреи к этому привыкли.
Я познакомился с Могилевским, когда он, обладатель красного диплома, преподавал в институте, жил с семьей в студенческом общежитии и каждый день ездил на велосипеде за пятнадцать верст. Более удаленной делянки для экспериментов завкаф, желавший и впредь оставаться единственным кандидатом наук на кафедре, подобрать не сумел. Я, в ту пору подающий большие надежды счастливчик, снисходительно пожал руку этому усердному кроту, искоса оценившему мою завидную внешность в стиле «рюсс». Он же выглядел понуро: как раз вчера у его дочки обнаружилась скарлатина, за что преподаватель физры, живший в том же общежитии, тряс его за грудки и орал: «Ну, если Женька заболеет, жидовская морда!..» – дочурка физрука имела несчастье поиграть с маленькой евреечкой.
Мой отец тоже сидел поскучневший (ему казалось особенно несправедливым, что и сам-то физрук был всего только немцем, а потому мог бы вести себя и поскромней), хотя подробности гибели академика Вавилова, которую они с Могилевским обсасывали со всех сторон (очерняли русскую историю), могли бы взбодрить и не такого энтузиаста, как мой папа.
Стоит ли добавлять, что в конце концов Могилевский защитил диссертацию, без мыла пролез в доценты (в Кара-Тау доцент был немалым человеком) и урвал себе двухкомнатную квартиру, так что, подсчитывая процент евреев с учеными степенями и квартирами, не забудьте вписать туда и Могилевского. Впрочем, можете вычеркнуть: в тридцатисемилетнем возрасте, который лорд Байрон канонизировал личным примером, Могилевский скончался от инфаркта – человек с такой фамилией был обречен. Так что на этот раз история кончилась благополучно.
Но не спешите радоваться – с его детьми всю канитель придется начинать сызнова.
Попутно еще один образчик еврейской неблагодарности: даже на вершине довольства Могилевский не выглядел осчастливленным и не кидался благодарно целовать руки каждому встречному. Он вообще ни к кому не кидался и даже улыбался очень редко: однажды только признался моему папе, что считает его вторым отцом – еще один еврейский братец выискался…
Выпустили отца аккурат перед войной – еврей и сесть сумеет вовремя: остальных придержали до выяснения обстановки. Она лишь чуточку прояснилась году где-то в сорок шестом. Оторвавшись от масс, отец снова сделался неспособным на убийство. Частным образом. Но на войне с фашизмом дело другое. Он подал заявление в ряды и получил предписание отбыть, правда, тоже к немцам – в Немповолжье.
Правительство берегло мою будущую жизнь: отец с его нарастающей близорукостью на передовой долго не протянул бы. Хотя подслеповатый еврей Казакевич, говорят, творил чудеса: главное – растворенность в «своих ребятах», а этого ингредиента храбрости у отца было хоть отбавляй. Зато чувство слияния с государством он утратил, а как ни крути, общепринятые границы и общепонятные символы единства создаются и поддерживаются все-таки казной: нельзя сохранить единство с Народом, оторвавшись от его скрепляющего остова. Иными словами, без начальства нет Народа. Сказать «я люблю народ и ненавижу правительство» – все равно что сказать «я люблю свою жену и ненавижу ее скелет».
Когда Советский Союз напал на Финляндию (само написалось «Советский Союз напал» – не «мы напали», а ведь написавши «мы», уже хочется избежать слова «напали» – вот чем и хорош «наш» человек: оправдывая Отечество, он оправдывает себя), так вот, перед – или после? – нападением по радио сообщили, что финны сами первые обстреляли нашу батарею или что-то в этом роде. Разлагающийся отец уже не усомнился, что это брехня, зато старый антисоветский волк Панченко бесновался, как советский из советских: «Чухна поганая!.. В наших стрелять?! Пустили б меня до их!..» Судите сами, кто из них был свой, а кто чужой.
Кулаки и подкулачники, сидевшие с отцом, не держали никакой обиды на государство: свою беду они воспринимали как свалившуюся бог весть откуда и за что Божью кару, которая никак не затронула основного – народного Единства.
Так что, господа отщепенцы (евреи), оставьте ваши патетические возгласы, что вы всей душой с народом, а ненавидите только антинародную верхушку, – верхушка не бывает антинародной. То пустяковое обстоятельство, что она морит народ голодом и истребляет в войнах и других великих свершениях, не имеет ровно никакого значения. Главное – верхушка всегда стоит за Единство и отбраковывает чужаков.
Противопоставляя себя правящей верхушке, отец, не заметив того, противопоставил себя и народу и тем самым навеки и бесповоротно вернулся в извергнувшее его когда-то еврейское лоно.
Переправленный в конце концов в русское село, отец, хотя и любивший всякую работу, выполняемую сообща, вдруг по какому-то озарению взялся за учительство – чтобы уже не расставаться с ним до конца дней. Для этого он и был предназначен, по своим вкусам он был гораздо ближе к детям, чем к нам с вами. Идеологически ответственную историю ему не доверили, но преподавать в немецком окружении немецкий язык взяли охотно. Евреи всегда торгуют чужим – даже свой идиш они выкрали у каких-то не то верхнесилезских, не то нижнесаксонских немцев. Правда, литературный немецкий язык отец перенимал уже у еврея Гейне, паразитировавшего на немецкой культуре посредством немецкой народной песни «Лорелея».
И все-таки он, пришелец, оказался более своим, чем немецкие туземцы: директиву переселиться в Северный Казахстан немцы получили на несколько месяцев раньше, чем он. Более того, тайно готовясь к операции, партийная головка нашла возможным включить и его в группу догляда за оставленным имуществом. В ушах засел тоскливый кошачий мяв в пустом селе, а в глазах – валяющиеся повсюду бараньи головы: едой запасались срочно, по-военному.
Несмотря ни на что, отец все еще оставался эдемцем, поскольку не увидел ничего странного в том, что сотни тысяч людей, без даже попытки установить хоть чью-то личную вину, роевым образом лишались своего добра и в теплушках, где самым слабым полагалось вымереть, переправлялись в такие места, где могли вымереть уже и не очень слабые. Удивительным ему показался только порядок в опустелых домах: все лежит где положено (в двух-трех семействах графин был пробит аккуратным ударом сбоку), в погребе очень чистая картошка и квашеная капуста, в лучшей комнате на видном месте – «Краткий курс ВКП(б)» и Библия (обе священные книги – на немецком языке), Лютер, Гете, иногда Лессинг.
В школе порядок был тоже невероятный: все перевязано не бечевками, а ремешками. Это не помешало отцу вместе с остальными доверенными лицами свезти к себе соседские дрова – не пропадать же добру. Отец несколько даже мистически не понимал, как это можно взять чужое, – но слившись с великим «мы»…
И вновь с прежним самодарением продолжал учить вселенных в пустые дома уже орловских ребятишек. Орловские, наверно, тоже были благодарны Советской власти за то, что в комнатах есть мебель и посуда, а в огородах картошка.
Славное было время. Враг народа и еврей был более своим, чем друг народа, но немец: отцу еще только выписывали предписание на высылку в Северный Казахстан (к моей будущей маме: Советская власть дала мне все, в том числе жизнь), а немцев уже гнали в баню на дезинфекцию по улицам моего будущего Эдема, и мой будущий двоюродный братишка прибежал с разинутым ртом: «Так а немцы, оказывается, люди!»
Он был, заметьте, уже не полный младенец и вдобавок сын расстрелянного врага народа, а это ускоряет созревание – гнилого, правда, плода. Про врагов народа даже младенцу не пришло бы в голову, что они не люди. Правда, враги составляли примерно три четверти народа, если не девять десятых, – с ними было легче познакомиться.
Я не шучу: врагами народа – врагами Единства – могут быть и девятьсот девяносто девять тысячных населения. Иногда для сохранения мозга и хотя бы части скелета требуется ампутировать все подряд – только не фагоцитов.
Отец догнал своих предшественников по перемещению только лет через тридцать. Немецкие села снова были самыми чистыми и зажиточными в области: я уже говорил, по-моему, что богатство каждого народа в том, что он любит, а не в том, что он имеет. Придержать того, кто чего-то хочет, и пустить вперед того, кто не хочет, – этим, конечно, справедливость восстанавливается, но, к сожалению, только на время. Поэтому, если желаешь вечной справедливости, – убивай каждого, кто слишком сильно что-то любит.
Пересылаемый от коменданта к коменданту во все более и более ничтожные населенные пункты, отец задержался на моей милой малой родине, скорее всего, только потому, что ниже не было уже и комендантов. Или нет: где-то у финиша везение приняло размеры сказочные даже для еврея: некий бдительный патруль из-за нехватки какого-то диагонального штемпеля конфисковал его неблагонадежное предписание, тем самым лишив права на милицейский эскорт и, собственно говоря, поставив вне закона. Но – вот оно, еврейское умение втираться в доверие! – отец на каком-то перегоне многократно перетаскивал массу вещей некоей дамы с девочкой и сдружился как с первой, так и – особенно – с последней.
«Я тебе еще пригожусь», – пообещала вырученная дама, ударилась оземь и обернулась женой крупного гэбиста из Москвы. Раздавленный этим родством раззява-канцелярист выдал отцу новое предписание, в ошеломлении вписав туда невинное «вокуируется», – так отец превратился в рядового «выковыренного».
Я пытаюсь увидеть мой миленький Степногорск глазами моего папочки, въезжающего в рай на чужой полуторке (от железной дороги сорок километров), но ничего не получается – слишком у него заледенели ноги в брезентовых тапочках (баретках?) среди западносибирской зимы. Впрочем, если бы даже вокруг кишели сплошные орхидеи…
В доме деда Аврума считалось несерьезным и, пожалуй, даже греховным делом любоваться чем бы то ни было – здешний мир не место для забав (не храм, а мастерская. Либо киоск). Ну, а марксистская эстетика рабфаков – это тем более была польза, польза и польза: все, что нельзя съесть и из чего нельзя выстрелить, подлежало презрению. Отец начал замечать «природу» только с приходом первой седины. Да и то потреблял ее как лекарство – в определенные часы в определенных дозах…
Так что величайший певец русской природы Изя Левитан явно обокрал русский народ, из него же и насосавшись этой пронзительной, щемящей, давящей, колющей, режущей любовью: расплакаться при виде инея на стеклах мог только вампир.
Вспомнил: отца поразили плоские, насыпные крыши наших халуп – у жидохохлов любой голоштанник имел все же двускатную, пускай соломенную, крышу. И все-таки целых три двухэтажных здания обнадеживали. А главное – добыча золота обещала прокорм.
А у меня, пяти-шестилетнего пацаненка, захватывало дух, как на качелях, когда после летнего отпуска передо мной разворачивалась эта божественная панорама: почерневшие копры, раскиданные среди сопок, словно пирамидки на беспутном великанском погосте. Равнина была настолько громадной, что, невзирая на все старания холмов ее взволновать, все равно оставалась равниной.
Только с тех времен я и помню, как можно любить землю.
Потом открываются три величественных двухэтажных здания – райком-горсовет, школа им. И.В. Сталина и высшая моя гордость – Клуб: бетонная лестница, возносящаяся в недосягаемую пятиметровую высь, а там фонари, колонны с завитушками… Клуб был сверхъестественно прекрасен, неоспоримый шедевр сталинского ампира – как и весь сталинский режим самого всенародного стиля в нашем веке. Гришка, одинаково склонный к патриотизму и мошенничеству, насчитывал у Клуба аж пять этажей, включая подвал, чердак и чуть ли не сцену.
После достопримечательностей можно уже было разглядеть и как попало рассыпанные домишки. Дедушка Ковальчук однажды фыркнул пренебрежительно: «У нас Ворошилова, девятнадцать, а Ворошилова, двадцать один, где-нибудь там», – и широко махнул рукой в неизвестность. «Где тут Ворошилова, двадцать один?» – спросила меня заблудшая старушка, и я с той же хозяйской досадой повторил: «У нас Ворошилова, девятнадцать, а Ворошилова, двадцать один, где-нибудь там», – и широким пренебрежительным жестом отправил старушку в безвестные края, и больше с тех пор никто никогда ее не видел.
Уж не затерялась ли она в безбрежных просторах Ирмовки, в которую никогда по доброй воле не ступала нога белого человека: «отвезли на Ирмовку» означало «отвезли в больницу» – беленый барак в паре-тройке километров от городской черты, которые считались расстоянием непреодолимым, потому что без дела у нас никто никуда не ходил. Опешили бы, если бы нам сказали, что можно ходить просто так – гулять, – это называлось «слоняться».
Сопками (триста метров по кривой) разделялись созвездия домишек на изолированные, а часто враждующие микроэдемы – края (через двадцать лет я не успевал прийти в изумление, пронзая городок из края в край, из степи в степь за четверть часа).
Каждая сопка, словно пограничным знаком, была увенчана скворечником сортира, открытого всем ветрам. Председатель горсовета, с тем и вошедший в историю, возвел их на самых видных местах, чтобы наблюдать с балкона, кто и как часто туда направляется. Направлялся же туда не кто попало, а аристократия, проживавшая в казенных домах, народ же попроще имел скворечники у себя в огороде. А меж сопками, вокруг копров, – горы, горы, горы, горы битого камня, днем и ночью тащимого бадьями из шахт и влекомого по каменной насыпи в вагонетках на обогатительную фабрику: вечно склоненные над нашими головами, понуро кивающие в такт шагам конские силуэты.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.