Электронная библиотека » Александр Мелихов » » онлайн чтение - страница 18

Текст книги "Тень отца"


  • Текст добавлен: 21 декабря 2013, 03:24


Автор книги: Александр Мелихов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 30 страниц)

Шрифт:
- 100% +

От смущения я даже забываю, что я в Москве, перестаю ощущать волшебный запах московского метро (запах сырой известки в новом доме и поныне заставляет сжиматься мое сердце – детство, мама, Москва… Москва, как много в этом звуке для сердца русского слилось!). Но на улице я снова оживаю и, забывая и про маму, и про больничное головокружение, пускаюсь вприпрыжку. Асвальт, асвальт! Мелькают мимо будки, бабы, балконы, львы на воротах… Троллейбусы, троллейбусы!!! Москва, Москва, люблю тебя как сын!.. Как русский, как русский, как русский!!!

Я не завидовал – я ликовал, что наш величественный Горсовет едва дотянулся бы до пояса самому рядовому из тутошних красавцев – утесов? бастионов? Не зря писалось в «Родной речи»: все дороги ведут в Москву, встречаются у Москвы! Кипучая, могучая, никем не победимая!.. Здесь угасал Наполеон, она готовила пожар нетерпеливому герою!.. Силы небесные да это же Высотный Дом: весь мир скрежещет зубами от зависти в своих как будто нарочно устроенных без всякой красоты небоскребах – да куда вам! Здесь на один карниз пошло столько красоты, что хватило бы на десять наших Клубов. А высота? Выше алматинского элеватора, а уж тот ли не осьмое чудо высотою! Но Высотный Дом – он еще и Дворец, я с трех лет рисую Дворцы, понимаю кое-что, не беспокойтесь. Дворец – это Башня. А Башня – это Шпиль. А тут башенок и шпилей хватит на целый сказочный город. Дивные люди – москвичи! – проходят у его подножия как ни в чем не бывало, каждый – Гарун-аль-Рашид в рваном плаще с брильянтовой изнанкой. Вот два пацана бредут нашей эдемской развалочкой – кепарики, чинарики, для поверхностного взгляда простая шантрапа, но сколько аристократизма в каждом движении – я приветствую их взглядом влюбленной преданности, а ведь один глаз вмещает ее вдвое больше, чем заурядная пара…

– Атаман Кодр с одним глазом, – получаю я ответное приветствие.

Москва – это Эдем в Эдеме, а полнокровные эдемчане, подобно птицам небесным, подобно деревьям и травам, недоступны ни словам, ни взглядам, соберите хоть в одну четвертушку зрачка всю вашу обиду, весь ваш гнев…

Впрочем, откуда взяться гневу – я никогда не умел сердиться на правду. Я петушком, петушком наскакивал на пару присяжных, вынесших вердикт, только по иссякающему чувству долга: я окончательно постигал, что отныне я непоправимый отверженец.

Ну так уж сразу и отверженец, покровительственно улыбнетесь вы, если вас никогда не касалась даже тень отверженности, а я вам отвечу: Единство должно быть прежде всего безмятежным, а если остается хоть один шанс из триллиона, что тебе напомнят о тягчайшей из вин – быть не совсем таким, как другие, – тогда безмятежность столь же возможна, как спокойные босоногие прогулки по квартире с крысиной норой, как идиллическое возделывание приусадебного участка, на котором непредставившийся доброжелатель закопал мину.

Но для чего так уж сразу подчиняться приговору какой-то шантрапы, пожмет плечами некто еще более толстокожий, а я и его не оставлю без ответа, хотя, скорее всего, он только прикидывается: приговоры шантрапы самые правильные, оттого что самые правдивые – шантрапе незачем притворяться лучше, чем она есть. В душе мы все шантрапа: когда мне не так давно пришлось потолкаться по толчку в поисках валидольчика, глаза мои очень востро подсчитывали «лица кавказской национальности».

– Немедленно удалить! – распорядился обо мне неподкупный глас Народа, да я и был соблазняющим еврейским глазом, а теперь еще и навеки утратил главную (единственную) добродетель Единства – неотличимость от других. Теперь я навеки был «косой – подавился колбасой».

Я ослеп и оглох, я не слышал, что говорила мне мама, я не видел даже асвальта, хотя и не мог оторвать от него взгляд, к которому веселые москвичи примотали мокрую ржавую гирю, одолженную дядей Зямой с собственной ноги…

И вдруг… Что за невероятный сон? Передо мною распахнулась КРАСНАЯ ПЛОЩАДЬ!

Кремль!

Спасская башня!!

Рубиновые звезды!!!

Мав… Мав… но это же и правда

МАВЗОЛЕЙ!!!!!!

А на нем самое краткое и прекрасное слово в мире:

ЛЕНИН.

И пониже:

СТАЛИН.

Это было тоже изумительное слово: хотя Сталин и допускал ошибки (расстреливал коммунистов), но в чем-то все же был прав (что именно в этом – я, конечно, не мог помыслить).

Легкие готовы были лопнуть от непрерывного вдоха. Святыни были великодушнее, чем люди, – они не возражали, что справедливо оплеванный Косой – Подавился Колбасой пялится на них уцелевшим глазом. Я не столько даже смотрел, сколько узнавал: да, это именно Кремль, именно Кремлевские Звезды с божественными золотыми прожилками, именно Мавзолей, – невозможно поверить, но все это и в самом деле есть на свете!

И что еще невозможнее, я – я! – действительно это вижу. И с этой божественной высоты уже и в телескоп не разглядеть, у кого сколько глаз и кто кого как дразнит – наши судьбы ничто в сравнении с этим величием, с этой потрясающей, единственной во Вселенной прекрасностью. Упасть на колени и целовать, целовать – ту самую, из учебников, из «Родных речей», из «Огоньков»! – брусчатку, – этот жест отнюдь не показался бы мне чрезмерно патетичным – скорей излишне фамильярным, как для благочестивого христианина чмокнуть в щечку Богоматерь.

А над всей этой сказкой, несмотря на полный штиль, струился и переливался Красный Флаг с Серпом и Молотом – до чего не повезло другим народам, довольствующимся какими-то шутовскими пестрыми картинками вместо нашей пламенеющей реки! Нынешний российский флаг никогда не будет так струиться. Надеюсь. Ибо для полноты этого счастья нужно не считать за людей всех остальных обитателей Земли, когда-либо ее попиравших.

Вот и все. Было исцеляющее Единство, а теперь нету. И больше не будет. Больше не будет ни восторга, ни могущества, ни самоотвержения, ни тупости, ни беспощадности. Ибо детство бывает только одно. Один раз в год сады цветут. И только раз в жизни мы убеждены, что наша мама лучше всех. А потом приходится понять, что каждая мама лучшая в мире. И смириться с этим всего труднее…

Недавно, маясь у газетного стенда на автобусной остановке, я попытался хоть одним глазком заглянуть в старую добрую «Советскую Россию», но ее подлинные читатели сразу распознали во мне чужака – ничем не оттереть клеймо интел… еврейскости.

Полнеющий от печали компатриот обратился ко мне – ответственному за развал Союза: «Вы, я вижу, демократ – объясните мне, пожалуйста. Вот я родился в Литве, у Черного моря прошло мое детство, в Москве я учился и жил – и кто я теперь получаюсь?..» – «Дурак», – хотел ответить я – и осекся. А чем я лучше? Не я ли двадцать лет подряд, едва удерживая рвущийся из рук брандспойт, поливал желчью Единство, из которого меня попросили коленкой под зад? Правда, я при этом делал вид, будто заливаю пожар межнациональной вражды.

Он дурак – а я? Не я ли только что наворотил тетралогию в пяти частях «Детство Зямы, или Подвиг еврейчика» – а клялся больше ничего не делать бесплатно, чтобы после не окатывать (не окутывать) неблагодарных своей ненавистью. А ведь эта стопа испорченной дефицитнейшей бумаги вдобавок уничтожает все, что у меня волей-неволей продекларировалось: из жажды любви я тысячу раз прокричал, что в любви не нуждаюсь, стремясь оправдаться, я хлестался, будто человек живет не для того, чтобы производить впечатление на других. А тем более – Народ.

О! вот коренная моя глупость: я провозгласил единственной достойной целью превращать Единства из каменных ядер в облака… пускай даже пыли, а сам подвел что-то такое насчет Общей Судьбы еврейского народа (невозможность ассимиляции и т. п.), хотя именно Общей Судьбой (общей ложью о ней) пыль прессуется в камень.

Впрочем, все это мелкие интеллектуалистические разборки в сравнении с главной моей ложью: я назвал свои еврейские мелодии исповедью – а на деле сочинил роман «Зависть». Надо же – чуть не триста страниц подряд ухищряться позаковыристее выплеснуть презрение всем и всяческим Единствам, а на триста первой обнаружить, что это презрение лисицы к недозрелому винограду.

Но что делать, если иное презрение недоступно смертным…

Возвысившийся в зависти своей едва ли не до гениальности – при таких-то скромных запросах: быть «просто человеком», то есть просто русским, – я мечтал быть только Васей Ивановым. Мне в голову не приходило замахиваться на какого-нибудь Дж. О’Тула или хотя бы Питера Козловски: нам целый мир чужбина, отечество нам наш Сталинабад. Ленинград, Волгоград, Целиноград – или Степногорск.

Моя Родина – не Россия, а СССР, то есть Советская Россия, типовая картинка моего детства, от которой сжимается сердце, а к глазам подступают давно уже не сладкие слезы – не плакучая березка и не курящаяся банька над прудом, а ржавый электромотор в мазутном ручье, расцветший малахитовой зеленью, сыпучие горы пропыленного щебня, оглушительная танцплощадка в горсаду, где меня встречали приветственными кликами: «Левчик, салют, Левчик, гони к нам!» – никогда больше я не знал этого счастья социальной полноценности. И когда тоска по Родине становится совсем уж невыносимой, я отправляюсь куда-нибудь на Кировские острова, через парк культуры и отдыха, где все еще геройствует гипсовый матрос с дисковым автоматом, за стадион – приземистый, блиндажеобразный храм невинных забав передыхающих эдемчан.

Там, на берегу сверкающего отравленного залива, я снова оказываюсь у себя дома – на свалке. Среди битого кирпича, колотого бетона, драных бревен, ржавых гусениц, карбюраторов, сиксиляторов, среди гнутых труб, облезлых гармошек парового отопления, оплавленных унитазных бачков, сплющенных консервных банок, канистр, баллончиков из-под минтая, нитролака, хлорофоса, на целые версты простершихся вдоль морских ворот Петербурга, – на душу мне снова спускается покой.

То есть безразличие.

То есть счастье.

Изгнание из ада

Я знал, что после смертельного удара в спину прожить можно довольно долго. Поэтому среди раскаленных каменных комодов Старо-Невского я еще держался – держался за свои воображаемые двадцать девять внутри и еще более воображаемые сорок пять снаружи. Но когда наконец пришлось свернуть под арку к заждавшейся меня свалке человеческих отходов, глаза уже не удалось удержать закрытыми. И ноздри тоже. В них ударило серебристой полынью – единственной в ту пору известной мне растительностью, не требовавшей даже названия. Ударило полынью и желтой пылью зунтов – барханами отходов обогатительной фабрики. Да еще гарью остывающего шлака с банных задворок, покуда еще не ощущавшейся как пороховая, тошнотворная…

И я лечу сквозь них, мимо них, на миг зависая в балетном шпагате над канавами и рытвинами, – большой, бесстрашный, через год в школу, вооруженный ответственным поручением: беги займи очередь, в ларьке крупу выбросили

Не помню ни ларька, ни крупы, ни очереди, помню только, как гордо я прохаживаюсь вокруг этих едва брезжущих пустот. А потом растерянно хлопаю глазами, когда громкая тетя Зоя изумленно допытывается у меня про какую-то ерунду: «Ты за кем? Ты за кем?» И продолжает разводить руками до самого дома перед каждым встречным-поперечным: «Одну бабу спрашиваю – говорит: я его не видела. Другая баба тоже: я его не видела…»

Естественное дело, если и я их не видел. Я видел только канавы, рытвины, железяки, через которые надо перелететь. Я изнемогал от конфуза, но так никогда и не сумел избавиться от глубинной уверенности, что главное – красиво добежать, а что там делать, уже не важно.

Вот я наконец и добежал до того места, где делать больше нечего.

Двухэтажный вытянутый дом без признаков, что и есть главный признак райцентра, укрывшегося под мышкой культурной столицы. Скромный ад советской канцелярии: как и положено, слишком тесный коридор, как и положено, лампочки слишком скудны, да и из тех половина перегорела, как и положено, у каждой двери переминаются тайно ненавидящие друг друга просители – чем их больше, тем менее тайно, а больше их там, где просят больше. Коридор уходил в бесконечность, где свет был все скуднее, а двери все ниже, где просили все больше, а получали все меньше: в первую дверь можно было войти, лишь слегка наклонив голову, в следующей нужно было сделать полупоклон, дальше требовалось кланяться в пояс, а в бесконечной перспективе, где сгущалась едва проницаемая взором мгла, уже приходилось опускаться на четвереньки, протискиваться на брюхе…

Там, вдали, яростно и бессильно отпихивали друг друга совсем уже непригодные к употреблению калеки, они грызлись и пихались в полном безмолвии – доносился лишь ксилофонный перестук костылей, словно дралась орава скелетов. А мне пока что предназначалась самая снисходительная дверь – здесь, стараясь не встречаться взглядом, вжимался в вытертую стенку человеческий материал самой первой степени изношенности. Одна дамочка вообще была вполне еще ничего, и если бы судьба свела нас в другом месте, я бы, может, за нею слегка даже и приударил. Но здесь мне было особенно конфузно за свою неуместную шестифутовую стать, из-за которой от меня требовался полупоклон, где другим было достаточно кивнуть.

Я ждал терпеливо и бесчувственно – сутки так сутки, год так год: я понимал, что малейшее движение гордости меня погубит. Поэтому я и склонился еще ниже, чем требовалось, и замер в почтительном отдалении, ожидая, покуда меня пригласят.

Однако повелительница оказалась вполне человечной, напоминающей сонную свинку: опершись голым летним локтем на свой разделочный стол, она вела игривую беседу: а он что? а ты что? да ну! что, прямо так и сказала?!..

Я старался изобразить полное смирение, даже умильность, но когда, тщательно вложив алую трубку в ее ложе, хозяйка кабинета подняла на меня блеклые глазки с еще не погасшей в них игривостью, во мне сработала автоматика красавца-мужчины. Я навел на нее синеокий взор с поволокой – уж такие-то полудурнушки с носиком-бульбочкой и короткой жирной шейкой, уходящей в поперченное розовыми родинками непропеченое декольте, таяли от моего взгляда с неукоснительностью воска перед лицом огня, – и у меня самого потеплело на душе, когда на ее незапоминающейся мордашке проступил интерес. Слегка развернувшись в полупрофиль, дабы подчеркнуть античность моего носа, а заодно скрыть рубцы бурной юности, я добавил тумана и значительности и уже готовился великодушно принять капитуляцию, когда ее интерес разом смыло негодующим безразличием:

– У меня проветривание! – это прозвучало как «да что вы о себе вообразили?!.»

Но сорокалетняя инерция любимца дам уже влекла меня в балетном шпагате над всеми канавами и рытвинами, и в глубине моей забывшейся души уже рождался из пены пробудившегося самодовольства куртуазнейший комплимент типа «зачем проветривать комнату, где благоухает такая роза?» И все-таки меня не понадобилось приводить в чувство ведром ледяных помоев – ей достаточно было сдвинуть бесцветные бровки:

– Что вы встали? Вам же сказано: проветривание!

И я понял, что все действительно кончено: я старик.

* * *

Но вот в одном все же они могли бы меня и пощадить – зачем уж в челобитной так прямо и называть: «назначить пенсию по старости»? Почему бы, скажем, не «по возрасту», «по утомленности», «по собственному желанию»?.. Желание-то у меня давно имеется – чтобы мне хоть что-нибудь платили просто за то, что я еще жив. Но нет, жить никто меня не просит. Ученой братии из бывших на лакейские должности нынче пруд пруди. Я и сам был счастлив выбраться из бетонщиков в ученые лакеи – подавать будущим брокерам и дилерам, этим сталеварам и физикам наших дней, на серебряном подносе какую-нибудь формулу Лагранжа и с полупоклоном вручать четверки тем, кто хотя бы соглашается выключить плеер, когда к нему обращаются. Ну, а тем, кто еще и пожует, прежде чем выплюнуть, полагаются подобострастные пять шаров с пятью поклонами на каждый. Ведь чаевые мне отваливают действительно щедрые, дающие возможность при случае тоже немножко поломаться перед каким-то другим лакеем от медицины или от туризма.

Это и есть идеал нашей цивилизации – человек человеку лакей.

Так чего ж этой свинюшке и не поставить меня на место – я ведь ей не плачу. Когда-то мне казался забавным анекдот про профессора Тейтельбойма, на которого студентки пожаловались в партком. Он сидит – седенький, понурый, нос мокрый, а секретарь скорбно вопрошает: «Что будем делать, Исаак Израилевич, – студентки пишут, что вы их трогаете за коленки…» Исаак Израилевич поникает еще ниже и безнадежно роняет: «А раньше не писали…»

И вот теперь я сам оказался таким же профессором Каценеленбогеном – нынче все профессора, эпоха щедра на звания и названия.

Но как же и впрямь неуловимо пролетела жизнь! Кажется, вот только что – ну лет десять назад – мчался в школу в новых ботинках, которые, скользнувши кожей по отполированному цементу, улетели вперед, а я остался сидеть на отшибленной заднице. Ништяк – вскочил и побежал, охлопываясь, благо падать было еще не высоко. А вот уже на каратауском перроне гуляем, будто рекруты, из горла, вскипая пеной, допиваем последнюю бутылку советского шампанского, и мертвенно бледный, но отчаянный цыпленок Равиль в черном костюме и белой рубашке со всего размаху, будто гранату, грохает бутылку о раздолбанный асфальт, а она отскакивает, целая и невредимая, чудом оставив целыми и невредимыми нас, поющих, раскачиваясь в обнимку, «Школьные годы чудесные»…

Потом университет – одна нескончаемая минута упоения, сквозь все забытые обиды и неприятности сияет неизменная путеводная звезда: все будет изумительно!

Потом бесконечные годы как бы благополучия, от которых не осталось и одного остановившегося мгновения, за ними сразу Перестройка, затем просто стройка, счастливый прорыв в лакейство – и пенсия.

Мельканула жизня, как летний сполох, и нет ее.

Но ведь не всегда же было так!.. Мой отец прожил минимум девять жизней! Сначала какой-то невообразимый хедер, Талмуд, цимес с меламедом; потом – Гражданская война, банды, чужие зашкафья, сожженный родительский дом; потом – литейный сарай, спилка с рабочим классом; потом рабфак, долой, долой раввинов, монахов и попов, даешь Варшаву, даешь Берлин (рифмуется с «Рим»); потом университет, архивы, лекции, троцкизм-сталинизм; потом арест, тюрьма, допросы; потом Воркута, лесоповал, погрузки, дружба с кулаками и беляками; потом ссылка, Степногорск, Казахстанский мелкосопочник, рудник, школа, всеобщее обожание Учителя с большой буквы; потом пединститут, звание первого интеллигента Каратауских степей, донесенное выпускниками до последнего аула; годы мудрости, беседы с учениками, прогулки и чтение вслух с любимой женой, письма почтительных сыновей, чьими успехами можно гордиться; смерть подруги жизни, примиренность с земным, умудренное угасание в кругу любящего почтительного потомства – и незаметный уход в иной мир, где нет ни плача, ни воздыхания, где тишина и покой, и уходит конвой, как было нацарапано на дверях лагерного морга…

И во всякую пору – полная гармония со своим возрастом, – завидная судьба. Счастливая, можно сказать. А у нас положено молодиться, пока не сдохнешь, у нас нет красивого образа старости. Любые красивые слова для нее сделались смехотворными. Кто рискнет произнести: старец – только пенсионер

Я даже остановился в дверях, страшась выйти в свет, где мне будет, я уже понимал, стыдно смотреть людям в глаза – я буду невольно читать в них гадливое сострадание: пенсионер, пенсионер, пенсионер

Только выучился не съеживаться при слове «еврей» – и снова позорное клеймо!.. Только теперь уже до конца.

Но, может быть, это не так уж и заметно?..

Я снова повернул из беспощадного света в милосердную тьму и в самой ее глубине, пробираясь через перестук скелетов, на ощупь разыскал сортир. В фанерной кабинке какой-то мой соперник по несчастью издавал сдавленные оргиастические стоны – к здешним декорациям трудно было бы подобрать лучшее музыкальное сопровождение. В мерцании издыхающей лампочки я принялся разглядывать себя в кривом зеркале с отслоившейся сетчаткой цвета дохлой рыбы. На зеркало было неча пенять – куст волос золотистых изрядно поредел и тронулся осенней ржавчиной – правда, седины было не разглядеть, да и морщины были заметны только у губ, где они уже превратились в прорези. Хуже было то, что лицо едва-едва, но уже начало стекать книзу, даже верхняя губа, похоже, чуточку удлинилась, дрейфуя в направлении Леонида Ильича Брежнева. Синеокие глаза…

Тот, которого я угостил стеклом набитой порохом шампанской бутылки, из темной глазницы смотрел слишком прямо, зато рубцы почти затянуло временем. Влюбленные женщины всегда уверяли меня, что это лишь придает дополнительной мужественности моему облику викинга, но ведь чтобы ослепнуть до такой степени, нужно сначала влюбиться…

А в честь чего? Говорящее правду стекло вовсе не уверяет меня в моем уродстве, оно всего лишь говорит о моей бесполезности. Со мною уже нельзя связывать долгосрочных планов – вот и вся разгадка.

Но почему моего отца это нисколько не терзало?! Каким таким чудом после всех разорений, войн и лагерей он до конца дней пребывал в такой гармонии с миром?.. Включая собственную внешность? То бритый под Котовского вечно бодрый Яков Абрамович с самой оптимистической в Степногорске походкой, то серебрящийся висками главный интеллигент стольного града Кара-Тау, то иудейский мудрец, отрешенный от всего земного, обрезающий под полубокс свои пророческие седины…

Никогда не нуждающийся ни в чьих подбадриваниях. А вот я бы хоть сейчас отдал на отсечение ненужную лакею руку, чтобы только уткнуться в мамины колени! Но это же смешно – плачущий пенсионер… Пробуждает в нас мужество только беспощадность, ясное понимание, что ни единой душе во всем мироздании нет до тебя ни малейшего дела: удавись где хочешь, только не на нашем дворе. В трудные минуты всегда можно рассчитывать на помощь друзей: если даже самым хитроумным способом покусишься выцыганить у них хоть пылинку сострадания, немедленно получишь отпор: брось, старик, брось, у тебя все хорошо, учись бодрости у меня (второй вариант: не зацикливайся на своих проблемах, зацикливайся лучше на моих). И это приводит в чувство гораздо надежнее, чем ведро ледяной воды. А то, если пробрезжит хоть мизерный шансик на сочувствие, непременно соблазнишься показать, как ты страдаешь, – и тут же причинишь себе увечье сверх необходимой самообороны.

Ну не вчера, конечно, но лет ну самое большее восемь–десять назад шагаем мы с папой через каменно-слоеную сопку с базара – один его шаг на моих три, но таких же вдохновенных, – и папа близко к тексту декламирует мне «Тараса Бульбу»: «И упал он духом и воскликнул в душевной немощи: батько, где ты, слышишь ли ты?..» И кобчики взлетали из верблюжьей колючки на папин зычный отклик самому себе: чую, сынку, чую!..

Хоть бы мне с горчичную пылинку младенческой веры, что единственные души во Вселенной, любившие меня ни за что, слышат меня в каком-то ином мире! Я ведь оттого и на могилу к ним не хожу – чтоб до самого последнего донышка не заледенеть всегдашней своей безнадежностью: ничего не воскресить, их нет нигде.

Правда, запущенная могила – это еще ужаснее. Но за могилу-то я спокоен, моя кустодиевская супруга умеет и этот уголок ада превратить в клумбу – и слава Богу, которого нет, пускай прячется, пока может. На что человеку и дана душа, как не на то, чтобы прятаться? Чем кошмарнее тиран – тем больше таланта вбухивается в его обожествление. А самому страшному владыке – смерти – откатывается и самый громадный налог человеческим гением – реквиемы, оды, мавзолеи, – только бы не видеть ужасной наготы, только бы залатать пасть чудовища красотой…

Нарастающая тоска пока еще держалась в пределах переносимого, но я хорошо знал, что вонзившееся жало уже не рассосется, будет нарывать, покуда не прорвется по-настоящему невыносимым отчаянием – на смену коему на какое-то время явится блаженное безразличие. То есть счастье. Нужно только поторопить события, поскорее отмучиться, как тошноту обрывают искусственной рвотой. И я лихорадочно нашаривал, какие бы два пальца сунуть себе в горло, чтобы отчаяние раздавило меня разом, а не нарастало в час по жалкой тонне.

Чем бы, чем?.. Я пытался ткнуть себя в то, что я старик, лакей, неудачник, ненужный даже собственным детям, но все это было слишком общо, не забирало, требовалось что-то зримое и близкое, вроде плевочка этой хрюшки… Ну же, ну!..

И тут меня озарило: мои милые папочка и мамочка!.. Их могила меня добьет.

Даже полегчало – теперь есть чего ждать, куда карабкаться. Доехать, добрести, взглянуть на любимые лица, понять, что их больше нет и не будет, потом кое-как доползти обратно, скрыться в своей норе под предлогом мигрени, уткнуться в подушку и еле слышно стонать, стонать, стонать, время от времени покусывая себя за пальцы: большой, указательный, средний, безымянный, мизинчик…

Мизинчик – так когда-то называла меня мама.

Ухх, пробрало до костей!.. Еле удержал стон.

Это хорошо – значит, конец близок.

Теперь бы только добраться до кладбища, а там уж наверняка явится и катарсис, очищение до полной пустоты. Только бы дотерпеть, не шагнуть сдуру на какие-нибудь рельсы – у меня же впереди и метро, и электричка…

* * *

Однако грозили мне вовсе не колеса, а копыта. Едва, из тени в свет перетекая, я высунул свой подержанный римский нос из-под арки, как был отброшен обратно во тьму гневной амазонкой на звонко скачущем коне. Двинув меня своей шелковистой каменной грудью, благородное животное отпрянуло, и воссевшая на нем свинюшка, уже успевшая распариться от асфальтового жара, громко констатировала: «Блядь» – с упором на очень звонкое «д».

Это было удачное начало – в день выхода на пенсию пасть смертью Мармеладова. Судьба наполнила ад раскаленных улиц и другими новейшими орудиями пытки – от слепящих, словно фотовспышки, автомобильных окантовок некуда было спрятать глаза, а от самозабвенных дураков, безостановочно трындящих по мобильному телефону, – уши. Вот еще патентованное средство никого не видеть и не слышать, пусть слушают тебя.

…Сто шестьдесят четыре человека получили травмы, имеются костюмы всех размеров, чаровала мой слух незримая сирена, покуда эскалатор увозил меня в подземное царство.

…Ждут встречи с Таней Булановой, Машей Распутиной, Аленой Апиной, Анастасией Заворотиподол, прокатывались надо мной валы каких-то эфемерид, смывающих друг друга быстрее, чем успеваешь запомнить хоть одну, и прежде я слегка даже кичился, что не знаюсь с этими лакомствами плебса. Хотя Иинтернет каждый раз наряду с перемещениями президентов и взрывами газопроводов извещает меня о сенсационной новости: Анжелика Варум беременна! И мне было приятно не знать никакой Анжелики Варум – мне казалось, у меня есть кое-что посолиднее.

А оказалось – ничего. Такая же бренность, такая же тленность…

«Клиент к рекламе «Парвеню» летит как мотылек к огню!» – приветствовало меня в подземном царстве сияющее всеми красками радуги панно.

«Жизнь продолжается! – ликовал плакат в вагоне, развернувшись напротив моего лица. – Лайф! Реально кредитуем за 1 день!» Все та же незапоминающаяся свинюшка сидела подо мной, и я пытался понять, насколько глубоко просы´пался в ее непропеченное декольте розовый перец бородавок.

Уступайте места инвалидам и лицам пожилого возраста, призвала сирена, и моя губительница, окинув меня беглым взглядом, поспешно поднялась, и мне пришлось занять ее место, хоть я и не понял, таким ли немощным стариканом я выгляжу или, наоборот, чересчур уж бодрым пожилым эротоманом.

Я осторожно поднял глаза и прочел другой призыв напротив: «В метро жестко? Пора пересаживаться на наши авто!» После этого я почувствовал, что мне и правда жестковато.

«Увидев оставленные без присмотра вещи, срочно позовите…» – уже с металлом в голосе продолжала наставлять меня сирена, покуда эскалатор вновь влачил меня в царство живых, но я не мог сосредоточиться на вещах, потому что передо мной перекатывалась и переливалась никак не находящая удобной позиции женская задница, обтянутая хамелеоновской тканью, ежесекундно меняющей цвет от полированного аметиста до наваринского дыму с пламенем. Именно переливы вначале и привлекли мое внимание, а уже потом я не мог оторвать от нее взгляда, словно приговоренный от физиономии палача, пытаясь угадать, в какой миг он нанесет удар.

Хотя еще сегодня утром я лишь скользнул бы по этим переливающимся брючным округлостям пресыщенным взглядом в уверенности, что, стоит мне пожелать – и они будут моими, или другие такие же, – но теперь я пребывал в мрачнейшем опасении, что изгнан из этого Эдема навсегда. Я вдруг сообразил, что у меня нет никакого опыта соблазнителя: в качестве красавца-мужчины я всегда сам оказывался объектом обольщения – мне оставалось лишь решить, поддаться или сохранить моральную стойкость (обычно я ее и сохранял: чего ради красть булочки с лотка, когда ты сыт?) А вот как их красть, когда голоден, я не имел ни малейшего понятия. Домогаться, когда тебя не хотят, – одна только мысль представлялась мне настолько позорной, что…

Я оглянулся в неясной мольбе о помощи и обнаружил, что на меня снизу надвигаются одни только женщины – декольте, декольте, декольте… Но и надо мною, сколько доставал взгляд, тоже виднелись сплошные декольте! Только задние, треугольные. И уже у самой поверхности земли, но все-таки глубже тех единственных, кто любил меня просто за то, что я живу, я решил покончить с женщинами, и этот спазм едва не сделался завершающим. Однако сорвалось: чтобы добить себя, мне требовалось еще одно, последнее усилие.

* * *

Похоже, любовь к отеческим гробам внезапно овладела массами: три длиннейшие очереди тянулись к трем кассам, каждая из которых, стоило мне на нее нацелиться, немедленно прекращала работу – тут же возобновляя ее, чуть только я пристраивался к другой очереди. Потом внезапно открылась четвертая касса, но я, как всегда, заметил это последним. Однако все неудачи мне были только на руку. Тем более что хватило времени разглядеть публику – в основном первой степени изношенности, вроде меня, хотя хватало и совсем глубоких пенсионеров, в сравнении с которыми я был еще ничего еще.

И все-таки запаренная кассирша требовательно спросила: «Пенсионное удостоверение есть?»

Но в вагоне мне места уже никто не уступал. Здесь все были подержанные «бюджетники» – еще недавно просто люди, внезапно превратившиеся в какую-то прореху на человечестве. Соседка, каменевшая рядом со мной, прижимала к моей голени устрашающе ледяную ногу, как будто одна покойница собралась навестить других, – доносился даже мертвенный запашок ее дыхания. Хотя на самом деле она всего лишь везла горшок с рассадой.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации