Текст книги "Тень отца"
![](/books_files/covers/thumbs_240/ten-otca-55878.jpg)
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Теперь я был даже рад, что отца не было рядом – он бы наверняка понял, что в какой-то миг я посчитал его орудием дьявола. Хватит с него своей беды. Я же помню, как уже ленинградским пенсионером он суетливо семенил к передней двери троллейбуса, торопился занять свободное место – уже не боялся выглядеть жалким… Похоже, он меньше боялся погибнуть, работая на бессмертие, чем остаться на троллейбусной остановке, служа себе лишь самому.
На барже с нами вместе были и женщины, а с ними появились и ухаживания – и дневные и ночные, – а с этим и соответствующие сплетни. Жизнь – так я понимаю теперь – всегда жизнь. Это подтвердили и пишущие о войне.
Моим соседом оказался москвич лет пятидесяти, Брук, симпатичный, хороший человек, хотя и однофамилец мужественного майора. Дальше была женщина лет сорока, тоже очень приятная, общительная. Она мне даже что-то зашивала. В общем, устроились неплохо. Запомнился и самодеятельный концерт на палубе. Не очень помню фамилию певца, но как я его слушал! Баржа плыла вверх по Печоре – пасмурный день, унылые берега, а мы собрались на палубе и слушаем коренастого человека с приятным голосом.
Я мало бывал в Киеве на концертах и не помню, чтобы какой-нибудь из них мне приносил истинное наслаждение, забвение. Я весь был проза. Я вырос среди людей, для которых вся жизнь была борьбой за кусок хлеба, не до поэзии им было. Красота, наслаждение, удовольствие – все это отдавало грехом. Библию я учил в нищенских домах ребе, которые, наверно, и сами не замечали красот в ней. Для них она была куском хлеба и источником веры. А красоту природы мы тоже не замечали – не до нее было. В шестьдесят с лишним лет я возвратился на день-два в родные места и бесконечно восхищался лесами, лугами, холмами – они были поистине красивы, а в детстве все это отпугивало. Из лесов выходили бандиты с обрезами, через речки надо было бежать к крестьянам, чтобы спрятаться от тех же бандитов, страх сковывал мозг и сердце, а борьба за существование толкала к утилитаризму. Лес – это топливо, речка – рыба, поля – хлеб, луг – выпас.
Трезвость ума – основной принцип бытия.
А как же школа, которая должна была внести в сознание и чувства новую струю – красоту и радость, где детские игры, где все то, что должно было хоть немного опоэтизировать детскую душу?
У меня были хорошие учителя, насколько я тогда мог понимать. Я выполнял все, что они требовали, писал изложения и сочинения на литературные темы, учил стихотворения, но никогда не задумывался, да и они не особенно обращали внимание наше на красоту всего этого. Тут тоже господствовал, видимо, утилитаризм. Положено учить – и учим. И наши игры тоже были такими. А по мере взросления я все больше думал о мировой революции, и тоже утилитарно: все будут сыты, одеты, обуты; идеал не шел дальше местечкового и крестьянского быта. Даже в студенческие годы: видишь начальника в автомобиле – и первая мысль: наверно, у него ботинки целые, да еще, может быть, с галошами…
А что выше и дальше – то от лукавого.
Вероятно, и впитанная с детства вера в загробную жизнь и в бренность нашего существования в какой-то мере сказывались. А уж что все бренно – в этом я убеждался все годы детства: и сам человек, и его богатство, всюду неуверенность и неустойчивость – тут не до красот и поэзии, барские все это капризы, с жиру бесятся.
И однако же в холодный пасмурный день на тюремной барже мне открывается красота пения. Как хорошо! Слушать бы да слушать!
Миновали Усть-Усу, город мечты для каждого первоворкутянина, все едем и едем. И не скучно. Рассказов, легенд – море. Но все нейтральные, без политики. И узнали друг друга, и не знаем друг друга.
Проезжаем мимо небольших, домиков на пять-шесть, деревушек и спрашиваем один другого: «Предложили бы – жить всю жизнь в такой деревушке, тогда освободим, – согласился бы?» И слышу неизменное: «Да». Интересно: в душе каждый ждет скорого освобождения, а ехать в неизвестное все равно мало охотников. Думаю, что, когда все постигли свою полную беспомощность против явно бессмысленных обвинений, это породило рядом с надеждой и глубинную безнадежность, готовность ко всему.
И еще один коварный вопрос, который мы задавали друг другу: «Предложили бы – написать заявление, что никогда не будешь заниматься политической деятельностью, тогда освободят, – написал бы?»
И ответ был тот же: конечно! Это «конечно», наверно, тоже сыграло роковую роль, когда подписывали на себя всякую ерунду, продиктованную следователем. Такие это были «политики».
Вот это и был роковой миг отступничества. Ты согласен в обмен на жизнь отказаться от загробного бессмертия? Молодец, живи. А от чего ты отказался, до тебя дойдет только в аду. Мы всё припоминаем родной советской власти, сколько тел она обрекла на смерть. Но если бы мы увидели, у скольких душ она отняла бессмертие, мы ужаснулись бы в тысячу раз больше.
Вскоре на реке появилось «сало», и правда напоминающее стынущий жир на супе. Буксир нас тащит с трудом, и мы причаливаем к берегу «досрочно». Адзьва-Вом – здесь начнется наша новая жизнь. До Воркуты нас так и не довезли.
Дом для начальства, несколько бараков и землянок. Новичков – в землянку. Настоящую, не такую, что половина над землей. Нары из жердей, плохо «осученных». Не помню первый лагерный ужин, но помню первую лагерную ночь. Укладываемся на жерди, подкладывая что у кого есть. Набиваемся так, что можно лежать только на одном боку впритирку друг к другу. Вот где сплоченность! Не то что повернуться – вздохнуть не вздохнешь. Но спали крепко. Вдруг будят: надо повернуться на другой бок. Несколько человек встают, другие поворачиваются, и потом поднявшиеся втискиваются в оставленные промежутки.
Настроение, кажется, было неплохое. Вокруг люди, много интересных, немало земляков. Все они были из другого мира, и мне интересно было узнать, как жили люди за пределами библиотеки Украинской академии наук. И думаешь – поживем и еще много увидим, узнаем.
Утром дают баланду – и в лес. Каждый должен принести оттуда три бревна за три ходки. Туда километра три. Крутой спуск к реке, дальше по берегу пару километров, и снова в лес. Бревна небольшие, двухметровые, диаметр разный. Уж как повезет.
Делаем первую ходку, и думаю: жить можно. Бревно посильное, погода бодрящая. Хорошо естся и не хуже спится. А по дороге туда и обратно о чем не поговоришь! После первых двух ходок – обед: баланда и вареная, вернее, ошпаренная треска. Но аппетит хорош, и желудок все переварит. Из сил не выбился, хоть и устал несколько.
На ужин гречневая каша, 120 граммов. И сколько страданий она мне принесла! Не удивляйтесь. Поваром стал наш соэтапник Волков, который на воле был чуть ли не директором ресторана. И каши же были – крупинка к крупинке, запах божественный, натуральный, но… 120 граммов готовой продукции. Я ее брал в эмалированную кружку и ел чайной ложкой. И стоило добраться до дна, как душа сжималась. Не смейтесь – плакать хотелось. Вот доем последнюю ложечку – и все, больше не будет. Так оно получалось. Съем, и еще хочется. Прямо пустота в горле, в желудке: надо – и нет. И долго меня донимало: еще бы, еще… Стараешься отвлечься разговорами, каким-нибудь делом, а слюнки текут, и живот тянет, и будто сам не свой. Нужна была большая сила воли, чтобы не опуститься, не продаться дьяволу за кусок хлеба. Да и вообще сохранить человеческое достоинство, не пойти искать по помойкам, что уже некоторые делали.
Про достоинство – это мы слыхали, я вот даже и не приближался к помойкам. Но в нашей стране путь к бессмертию лежал только через них. По крайней мере, для меня.
Хорошо еще, что мне пока что было не до себя.
В истории человечества голодающие, перешедшие через определенную грань, не только не бунтовали, но чаще всего опускались на самое дно, где остаются только животные потребности со всеми вытекающими последствиями. Но даже и не такой страшный голод делает душу черствой – становишься безразличным к чужим душевным переживаниям: сыт, мол, так что еще нужно?
Кстати сказать, находились завзятые спорщики, на которых голод не производил как будто никакого впечатления, словно они только что явились из ресторана в дискуссионный клуб.
Спасение от волковской каши явилось неожиданно. Кто-то пронюхал, что в ларьке для вольнонаемных продают з/к какой-то творог. Я туда. И сейчас вижу перед собой бочку из желтоватых клепок, до половины наполненную серо-желтой массой, а на клепках внутри зеленые пятна. Запах сразу ударил в нос и не внушал ничего приятного. Этакое легко «пронюхать»…
«Ничего, с кашей сойдет», – я сразу сообразил.
Купил целый килограмм и за ужином высыпал кашу в творог – и давай уминать. Куда там делся запах волковской каши! Я ел и ел и все думал: скорей бы доесть. Даже подташнивать стало. Но мы не из тех, кто добро выбрасывает. Доел. И никаких болей, и желудок полный, и сердце поет. Хорошо. И долгое время я через день покупал этот спасительный продукт.
Постепенно наш быт в целом налаживался, и можно было подумать о занятиях. Надо было взяться за английский. Но как, если весь световой день мы в лесу, а вечером одна лампадка на большую землянку и порядочная усталость? И я пошел на «рационализацию». В первую ходку я взял сразу два бревна, на оба плеча. Не так трудно, как неудобно. Но зато какой выигрыш: к обеду норма, и иди занимайся. Но не долго продолжалось мое торжество. Сначала заворчали товарищи: что же ты, дурак, делаешь, заметят твое ухарство – и увеличат нормы. Но приемщик на складе и десятник в лесу особого значения этому не придавали, время нигде не регистрировалось, и можно было продолжать. Вообще надо сказать, что администрация в Адзьва-Воме была довольно-таки гуманная. Начальником был зэк, на воле он как будто был директором фабрики, сел по бытовой статье. И в его «аппарате» скоро появились зэки из «своих», кто мог и хотел устроиться лучше. В плановом отделе работал Ульяновский – сотрудник, кажется, Коминтерна, человек, производивший хорошее впечатление умением себя держать, рассуждать, убеждать. Кожаное пальто и трубка во рту делали его еще более внушительным. После реабилитации он стал заместителем заведующего международным отделом ЦК.
Но вскоре обнаружилось неприятное последствие моей «рационализации»: я почувствовал растяжение паховых колец. Стало больно и опасно. Пришлось вернуться к прежнему и ходить три раза. Благо товарищи не злорадствовали, они верили, что я это делал из чистых побуждений. Но боль не проходила, пришлось идти к врачу.
Санчасть находилась в стороне от поселка, и после работы вьюжным вечером я туда отправился. И с каким горьким осадком я оттуда вылетел. Рыжая врачиха, тоже зэк, и, кажется, тоже по статье КРТД, быстро осмотрела и без лишних объяснений сказала: «Можете работать».
«Так это я симулянт?! С первого дня работаю безупречно и даже с удовлетворением, и ко мне так? Ведь я себя убеждаю, что я даже здесь участвую в строительстве социализма в одной отдельно взятой стране!..»
Но пришлось проглотить пилюлю и на работе быть более осторожным. Уже стал норовить бревнышко полегче достать, отдыхал больше и ноги вечером кверху держал. И, спасибо, прошло. Правда, были рецидивы, но я уже знал, что надо делать. И знал: к рыжим не ходить! Так за все пять лет я больше не ходил к врачам с жалобами. Но рецидивы были много раз и после освобождения.
За какое-то время бревна перетаскали, понадобилось заготавливать новые. Зима была уже в разгаре, и надо было готовить санную дорогу, чтобы заготовленный лес вывозить на санках, запрягаясь в них самим. Эту блатную работу мне подкинул, как помню, Ульяновский. С моим напарником Алхимовым мы должны были пилой срезать все пеньки, чтобы санки не застревали. Работа без нормы, и 600 граммов хлеба. Алхимов, здоровый мужчина, старше меня, был, кажется, из Смоленской области. Он тоже не знал, что значит увиливать от работы, и мы с ним добросовестно выискивали пеньки и спиливали их. Смеркалось, и пильщики уже ушли из леса. Нужно бы и нам с ним, но где-то еще притаились пенечки, и за последний час мы так намахались, что и разогнуться уже было трудно. В лесу мы и не заметили, что разыгрался буран, и только выйдя на речку, почувствовали, какой силы ветер толкает нас назад и бьет по лицу уже несколько слежавшимся снегом.
Но надо идти. Начинаем все чаще останавливаться, чтобы на время стать спиной к ветру и отдышаться. Да и лицо надо было хоть немного спасать от снежной пыли. Постепенно я стал чувствовать, что теряю силы. Алхимов меня подбадривал, поджидал, и временами, опустив голову, чтобы меньше доставалось лицу, я вырывался вперед. Но вскоре я окончательно решил: незачем такие муки терпеть целых пять лет. Все равно где-то придется сложить голову – так не лучше ли сразу? И я стал все больше отставать. Забудется Алхимов, оторвется подальше – тогда поздно будет меня искать. И он словно почувствовал это – и тут же оказался рядом. Я ничем не стал выдавать себя. Просто не было сил идти. Мы плелись, останавливаясь через каждые 10—15 шагов, но ни на минуту Алхимов от меня уже не отходил. И так мы дошли до поворота в гору, на поселок. Ветер в бок, снег сдуло, под ногами мерзлая земля – стало легче. Миновал и кризис психологический. Не поддаваться минутной слабости! И все остальные годы я от себя сразу же гнал, если что-то такое в голову приходило: надо жить – и дожить!
Здесь нужно рассказать, как я вскорости потерял Алхимова.
Стоп-стоп, про Алхимова потом, сейчас про жить и дожить. Дожить до чего? Отцу – до свободы, а мне? До окончательной маразматической старости?
Что-то я внезапно изнемог. И отец куда-то окончательно подевался, даже круглые очки его померкли. Хотя это было в данный миг не так уж плохо, ибо мне никак не удавалось порадоваться, что он все-таки не сдался. Не сдался в тюрьме – сдался на воле. На полвека отодвинул смерть – и отказался от бессмертия. Может быть, в аду тогда не пришлось бы так страдать – еще не накопилось столько утешительной лжи… Неужто оттуда нельзя ускользнуть хоть бы еще на полминутки? А, папочка? Я бы только задал тебе пару вопросов – и тут же отпустил обратно, клянусь!
Раздался стук в дверь, но я почему-то сразу понял, что это не он. Я мгновенно выключил лампу и как был, одетый, нырнул в постель, не снимая покрывала. Я слышал, как дверь приоткрылась, и даже сквозь веки почувствовал, что в комнату проник свет из коридора. Но я продолжал держать глаза закрытыми.
– Ну хватит, хватит притворяться, я же знаю, что ты не спишь. – Когда жена тревожится за меня, в ее голосе появляются интонации кошки, только что принесшей выводок котят.
Я почувствовал, как кровать осела под ее тяжестью, и вновь оказался в посюстороннем мире. В просторном окне сквозь кисею розовело утро, а на щеке моей попечительницы розовел нежный ротик акулы. Свет из коридора в сравнении со светом небес выглядел нищенским и вульгарным.
– Ты тоже, что ли, не спала? – постарался спросить я как можно более ласково, стыдясь своей досады.
– Нет, я поспала. А потом услышала, что ты опять что-то бормочешь.
– Извини, я думал, я про себя…
– Ничего себе «про себя»… Сейчас же признавайся, что тебя мучит! Господи, ты что, в брюках спишь?.. – Она попыталась погладить меня под одеялом.
Не задавая дальнейших вопросов, ответы на которые могли оказаться еще более пугающими, она откинула одеяло и принялась стаскивать с меня штаны, приговаривая с деланой веселостью: «Мама вот так же отца пьяного раздевала… А он урчал как кот. И я мечтала – тоже так буду мужа раздевать…»
Я попытался подыграть ей добродушным урчанием, но не уследил и сорвался в скорбный стон. Который она предпочла не услышать.
Разоблачивши до трусов, она вынудила меня подняться на ноги и, развернув спиной к себе, принялась восстанавливать мое биополе, вращая вокруг моей головы свои большие теплые ладони, в которых она сосредоточила всю свою положительную энергию. Я уже давно не пытаюсь ей указывать, что слова «поле» и «энергия» создавались для совершенно определенных физических явлений, не имеющих никакого отношения к нашим чувствам, – правда хорошо, а согласие лучше. «Ну что, чувствуешь теплые колебания?» – время от времени вопрошала она, и я совершенно искренне отвечал: «Чувствую, чувствую…»
Я действительно отчетливо ощущал спиной колыхание ее больших теплых грудей. Когда-то они колыхались у меня под лопатками, но теперь смещаются все ближе и ближе к пояснице. Я простер руки назад, докуда мог дотянуться, и принялся гладить ее по бедрам, одновременно подбирая кверху синий балахон. «Никогда про свое не забудет», – облегченно ворчала она, довольная, что я возвращаюсь к нормальной жизнедеятельности. Хотя, уже добравшись до ее атласной горячей кожи, я не ощутил ни малейшего подъема. Тогда я вообразил ту аметистовую задницу с эскалатора, которая днем повергла меня в окончательное ничтожество, – и реваншистский эффект превзошел самые смелые ожидания.
У кустодиевских красавиц свои мучительные отношения с возрастом, но доверчивость все превозмогает: цифры 50 она ждала с ужасом, но, перевалив, не вспоминает про нее вообще. Тем более я неустанно твержу, что, лаская ее, я не ощущаю никакой разницы. Разница и впрямь не так уж велика, если грудь не просто поглаживать, но одновременно еще и немножко приподымать.
Потом мы приходим в себя, бездумно глядя в наливающееся голубизною небо над «Санкт-Ленинградом», и она, поглаживая меня по бедру, воркующе грозится наконец-то заставить меня принимать хотя бы три-четыре вида самых главных биодобавок. Она обращается со мною словно с маленьким мальчиком; я плачу ей взаимностью, заранее умиляясь, что этой своевольной девчонке ничего серьезного внушить не удастся. Ну сама почитай свои прайсы, перебирая ее непослушные пальцы, автоматически бормочу я, это же чистая магия: болят почки – нужно есть какую-то бодягу из почек быка, болят яички – из семенников тигра…
– А ты не читай, – разнеженно внушает она, перехватывая инициативу и пытаясь заплести мои пальцы в косичку, но невольно складывая их в кукиш. – А слушай, что говорят взрослые! Но вы, тельцы, ужасно упрямые мальчишки!
– Тельцы же спокойные, уравновешенные…
– А у тебя характер от овнов, они граничат с тельцами. – В подтверждение она удостоила сложенный ею кукиш двойного рукопожатия.
– Что в тебе хорошо – хотя бы не важничаешь, когда врешь. – Я высвободил свой кукиш и принялся складывать его из ее пальцев.
– Зачем мне важничать – врать надо весело. – Кукиш получился на славу.
– Я иногда думаю: а может, ты умнее меня?..
– Конечно, умнее. Я знаю, что правда хорошо, а счастье лучше. А ты не знаешь. – Ее поглаживания сделались особенно проникновенными.
– Почему, знаю. Но ведь за такое счастье в аду придется расплачиваться…
– А лучше прямо здесь устроить ад? – Она вновь вернулась к моим пальцам.
– М-да… А ведь за прилавком в библиотеке ты казалась такой непрактичной… Всем серьезные книги навязывала…
– А тогда серьезные книги было практично. Мы думали, можно жить как в книгах – мы и читали книги. А теперь поняли, что надо хотя бы уж здоровье беречь. Я тогда стояла за прилавком и сейчас стою за прилавком. – Ее пальцы ни на миг не прекращали выплетать из моих ей лишь одной известную конструкцию.
– Ваши дуры чему радуются – никакой химии. Как будто в травах не химия!..
– Ты же сам говоришь – воодушевляющее вранье. Было вранье книги, теперь травы. Хорошо, что хоть мы, дуры, есть на свете. Вы бы, умники, без нас давно бы перевешались! – В ее голосе прозвучала такая гордость, что даже пальцы замерли.
– Правда, – подивился я и попытался положить на нее ногу, чувствуя, что сейчас смогу заснуть.
Однако она ускользнула, по пути одергивая свой измятый синий балахон: мне скоро в мою травяную лавчонку, а ты как следует поспи. И я, накинув на глаза от нарастающего света свернутую майку, с наслаждением погрузился в небытие, вопли воронья под окном ощущая такими же убаюкивающими, как шум прибоя.
Когда я проснулся, было совсем светло даже сквозь майку. В солнечной комнате рядком сидели папа и мама, точно такие же, как на кладбище. Чуть правее и дальше стояли навытяжку дед Кузьма Ковальчук с бабушкой Ириной Ивановной на фоне Швейцарских Альп, обставленных сочинскими пальмами в кадках; бравого деда в застегнутом на единственную пуговицу пиджачке затащили фотографироваться прямо с попойки, а бабушка уже и тогда обрела свою иконописную кротость. Седенький дед Аврум, демонстрируя фамильную каценеленбогеновскую горбинку, понуро сидел бочком у стены, как в киножурнале, разоблачавшем сионистское гнездо в алма-атинской синагоге – таки пролез в историю хотя бы в качестве наглядного пособия. Однако седенькая бабушка Двойра, резкая в движениях, словно угловатый подросток, и здесь не позволяла ему отрешиться от земной суеты: устремив на него угольно-черные мохнатые глазищи, она чего-то требовала от него на хлопотливом идише, покуда и он не разразился гневной тирадой, в которой я разобрал лишь одно слово: «Аферистка!»; ничуть не смутившись, она махнула сухонькой обезьяньей ручкой: «А це мени як музыка».
«Мамочка, – обрадованно и гордо обратился я к маме, – ты помнишь, как я боялся мертвецов? Все мальчишки бежали смотреть, а я летел домой. А теперь видишь – нисколько не боюсь!» – «Глупыш, – ласково и грустно улыбнулась мама, – чего же тебе их бояться, если ты сам мертвец?» И я почувствовал у себя на лице щекочущую бороду аж до груди и понял, что это отцовская борода, седая с чернью. И ощутил невероятное счастье, что во второй раз мне умирать не придется, что я теперь никогда не расстанусь с теми, кого люблю…
И проснулся во второй раз.
Небо над «Санкт-Ленинградом» было пасмурное, в комнате стоял кислый полумрак, словно в общаге после перепоя. Но я настолько наслушался отцовского голоса, что ощущал отца где-то рядом. Что там у папы вышло с Алхимовым?
Здесь нужно рассказать, как я вскорости потерял Алхимова. Близкая дружба у нас не сложилась, но было полное взаимопонимание и уважение. Алхимов сошелся с Дроновым, хотя они были разного склада характера, и они стали вместе готовить побег. Дронов и меня уговаривал, но я его с такой же силой отговаривал.
– Не могу, за что такая несправедливость! – это был его довод.
– Все верно, но это же ошибка, скоро ее исправят, надо набраться терпения…
Но он и слушать не хотел. Он меня не обвинял в трусости, он мне даже и не возражал, скорее соглашался, но твердил свое: «Не могу, не за что!»
Какой-то психоз овладел им. Он меня посвящал в свои планы, изготавливал компас, копил сахар, и я ему подбрасывал и свой (кажется, по кусочку в день мы получали, что-то смутно помню).
Я уже был на новом лагпункте, когда узнал, что оба мои друга исчезли и где-то их стрелки настигли и как будто бы прикончили. Больше я о них не слышал.
С беглецами расправлялись именно так – это все рассказывали. Я позже видел на берегу Воркуты беглеца с простреленными ногами и, кажется, еще и руками.
Это был здоровенный мужчина, спортсмен. Он лежал на носилках полуживой, а мы проходили мимо с мешками и тайком бросали взгляды на него. Почему его там положили, так и не знаю. Может быть, для устрашения. Но уставшие, измотанные, мы как-то особенно болезненно не реагировали. Все тяжело, и это тоже. Кое-кто даже осуждал беглецов – из-за них, мол, усилят режим.
Сонную одурь с меня как рукой сняло, я четко проделал весь утренний туалет и проглотил пшенную кашу из зеркальной кастрюльки, заботливо укутанной в мою старую куртку. Но вкуса уже не почувствовал, погрузившись в папину папку.
Прорабом на лесозаготовках был Цвик, как помнится, высокого роста и с вечной трубкой во рту. У него статья была полегче, не то «асэ» (антисоветский элемент), не то просто КРД (контрреволюционная деятельность). Во всяком случае, это был более привилегированный человек. Говорит, бывало, о том, что предстоит делать, и вставляет: «Я уже, слава богу, не первый срок». Нам становится весело от такого «слава богу», прокатывается тихий смех, но до него не доходит, и он начинает рассказывать, как работал где-то в карельских лесах. В общем, завтра валить лес. Получим лагерную одежду – ватные брюки, валенки, телогрейки, бушлаты…
Чем только люди не готовы порисоваться перед другими – хоть лагерным стажем, особенно, если уже ничего другого нет за душой. И действует – ведь выдержал человек, не согнулся, – сумеешь ли ты так? Теперь мы тоже аристократы, а те, что остаются на внутренних работах, – плебс. Без аристократов, видимо, невозможно ни одно общество. Но тут новое беспокойство: надо найти хорошего напарника. В бригаде легче было найти дипломированного философа, чем лесоруба. Я мог работать в лесу не хуже, но и не лучше медведя, который дуги гнул. А там нужно умение. «Тут тебе не университет, – вспомнил я слова следователя Борисова, – тут думать надо».
А в лесу и думать надо, и еще что-то уметь: ставить пилу, точить, разводить, ровно пилить, и на нужном уровне, свалить без «козла», осучить заподлицо – без выемок. Право, тут тебе не университет. И куда нам, талмудистам! Но среди нас несколько заблудших овец – рядовые работяги. Они все умеют. Я уже всех их знаю, со многими подружился. Не из корысти, нет. Осталось с пионерских лет глубокое уважение к рабочему человеку. Слово «гегемон» – звучало. И мне повезло колоссально.
– Пойдешь со мной на пару? – обратился ко мне через весь барак Сергей Кузовков.
Кузовков с первого дня относился враждебно ко всем интеллигентам, а я для него был не только интеллигентом, да еще в очках, но и еще кое-кем. Но несмотря на это, своим напарником он выбрал именно меня.
Надо уметь оценить значение этого выбора. Ни один богатый и знатный жених, вероятно, не считал себя способным так осчастливить избранницу, как опытный лесоруб Сергей Кузовков осчастливил меня. И, вооруженные пилой, с двумя топорами за поясом, мы направились утром в лес.
Сергей – из Брянской области, потомственный лесоруб – непонятно, как попал в «троцкисты». Он малограмотный и где-то на собрании, посвященном Красной Армии, что-то спросил о Троцком. Кто-то тут же «звякнул» куда следует – и на пять лет по статье КРТД. Только вчера он от кого-то узнал, что Троцкий еврей, и тут же провозгласил, что всех евреев надо вырезать.
В этих случаях многие пропускали мимо ушей такие декларации, но находились и поборники справедливости, которые считали, что везде и всюду надо ее отстаивать. Завязался короткий спор, из которого выяснилось, что в жизни он не видел ни одного еврея, но это не отменило его категорического решения. И все же именно меня он выбрал в напарники.
Лесорубам выдали новые валенки и новую одежду. Но по дороге в лес он меня убеждал, что лапти куда лучше, чем валенки.
– Возьмешь аршин сукна, обернешь вокруг ноги, натянешь лапоть и перевяжешь – благодать, ни одна снежинка не попадет. А валенок что: набьется сверху снегом – и нога замокнет.
Мне странно было это слышать. В литературе – только оттуда я и знал о существовании лаптей – их считали символом нищеты, а тут на тебе – мечта о лаптях. Но я не стал возражать своему новому другу и только через пару лет сам убедился, как приятно в них летом, на выгрузке барж: легко, нога не потеет, – значит, и зимой в них лучше.
Мы нашли свою поляну, и я сразу же получил твердое и уверенное: «Ну и дурак же ты!» Причиной была красивая ель посреди поляны. Ветки – от вершины до самой земли. И не подступишься. Слегка припорошенная снегом, она была просто величественна, и казалось, вот-вот из-за нее выскочит Иван-царевич на Сером Волке. Живя в Киеве, я, наверно, и не заметил бы такой красоты, а тут она как-то особенно задела душу. Ничего такого я никогда еще не испытывал. Когда я вообще увидел первую картинку в книге, я уже не помню. В Библии, которую я учил с пяти лет, их точно не было, как не было их и в Талмуде. Его я начал штудировать с 8–9 лет. Все было рационалистическим, точнее, спиритуалистическим, картинки же считались чем-то низшим, детским, игривым, а я в девять лет уже изучал законы о семье и браке. И когда я стал учиться по книгам с картинками, то они уже мало привлекали мое внимание. В художественную галерею я попал, когда мне было лет двадцать, восторгался вместе со всеми, но особого удовольствия не чувствовал. Тут начала действовать другого рода крайность: жил я только идеями мировой революции, и художественные картины мне казались барским баловством. Ведь это баре покупали картины, любовались ими, а мы выше их. Безразличие к красивому, вероятно, было результатом жизни в местечке. И до сих пор сомневаюсь в том, что красота спасет мир. Спасет красота духовная, доброта. Но каждой почве требуется свое семечко.
Шесть длинных улиц, упирающихся одним концом в поле, а другим – в огороды прилегающего села. Таким было мое местечко Терлица.
А украинское село, где было столько мягкой красоты… Садок вишневый «коло хаты», хаты аккуратно выбелены, левады и луга – сколько во всем чарующего! Но мы этого не видели, или, вернее, не понимали. Все это было земным, а мы воспитывались в небесном, земное же слишком часто било нас и по голове, и по спине, и пониже.
С таким-то запасом художественных впечатлений я попал на таежную поляну, которая вмиг перевернула все мои впечатления о прекрасном. Я замер – и даже крикнул Сергею, чтобы и он тоже полюбовался.
Тут он мне и заявил: «Ну и дурак же ты! Хоть бы подумал, сколько тебе придется сучьев обрубать». И словно в подтверждение своих слов подошел и приказал мне обрубить нижние сучья, чтобы можно было с пилой подойти, и вскоре я убедился в правоте своего друга. Сучья все время мешали, и пришлось долго внизу их обрубать, а когда дерево рухнуло, то оно так пружинило на оставшихся сучьях, что нельзя было топором ударить как следует, пришлось немало повозиться с этой красавицей, пока она не стала хлыстом.
К вечеру мы норму выполнили и вернулись счастливыми домой. Будет 600 граммов хлеба и ужин. А главное – оправдал доверие друга, поддержал честь очкариков, ученых да еще кое-кого вдобавок.
В общем, мы оба остались довольны друг другом. Через много лет мне очень пришлись по душе слова Е. Евтушенко: «Мне не до звезд, не до небесной сини, когда стучат мне чьи-то костыли». Казалось, всю жизнь мне эти костыли стучали, хоть о других совсем мучителях – классовых, национальных (в период погромов). Но сейчас я убеждаюсь в другом: костыли стучат, а звезды и синь отвлекают, утешают, успокаивают.
Да, папа в последние годы жизни… или, пожалуй, даже десятилетия? – и впрямь обратился к искусству. Но живописи у нас в Кара-Тау не водилось – равно как и ее ценителей, в кино он не ходил просто никогда, а вот стихи читал постоянно.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?