Текст книги "Тень отца"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц)
В школе тоже тлела какая-то специально школьная музыкальная культура (как изолированная культура бактерий): кроме уроков пения и смотров, этих песен нельзя было услышать нигде и никогда.
Я уже намертво усвоил, что искусство должно принадлежать народу – или уж, на худой конец, доставлять одинокие восторги. Однако народ мои занятия презирал: почвенник Катков, когда я от самой клевой игры плелся долбить клавиши, всегда с недоумением сплевывал: фашистке платить – что значит деньги хоть ж… ешь. Богатство у нас в Эдеме было позором из позоров. Правда, шахтеры замолачивали побольше моих папы-мамы вместе взятых, но если пропиваешь, это можно.
А ведь Катков-то, хранитель заветов, впоследствии, когда появились новые деньги, первый совершил отступничество – сказал как ни в чем не бывало: сорок копеек – в то время как речь шла о четырех рублях! Это всех покоробило, я почувствовал. И поныне, когда говорят «Петербург» вместо «Ленинград», мне это кажется маскарадом, хотя в качестве еврея к Ленину я питаю отнюдь не больше любви, чем к Петру, который хоть и тоже был чудовищем, но по крайней мере не еврейским.
Я наотрез возненавидел бы пианино гораздо раньше, если бы Луиза Карловна не совершила одной педагогической ошибки: еще не предвидя всей глубины моей развращенности, она сыграла несколько фраз из полонесса Огинского, оборвав на самом лакомом месте – всему, мол, свое время. Алчность охотника (а может, и непомерные ожидания) притупили мою чувствительность и память. Гусиная кожа дотронулась лишь до самых нежных моих эрогенных зон, и запомнил я лишь самый общий абрис проглянувшего Бога. Однако теперь сквозь хрип репродуктора и завывания вьюги я безошибочно распознавал полонесс и кидался на него, как кот на мышь, выхватывая из раструба звукомясорубки то один, то другой почти незадетый кусочек прекрасного принца Полонесса. Недостающие члены я заменял протезами, шлифуя и подкрашивая их до, как мне казалось, почти полной неотличимости. Хотя, конечно, этот киборг был только слабым, искаженным эхом тех по-настоящему божественных мелодий, которые вскипали во мне, но никак не могли хлынуть через край.
Тем не менее, общаясь с Богом, я играл все более и более жалкую роль среди людей. Слава гармониста от меня уплыла, а Луиза Карловна, уже не сдерживаясь, вскрикивала, когда у меня проскакивали ухватки гармониста. Я тоже тайно ненавидел ее, только вскрикивать не решался. Но расстаться с гармошкой – где ж мне тогда и душу отвести?
И тут вошла мама. Приятным светским тоном спросила, как идут мои дела, – и вдруг Луиза Карловна с жалкой (приятной) улыбкой начала меня расхваливать. Правда, о моей приверженности к гармошке все же не смогла умолчать, но чуть ли не с умильностью. И я съежился до почти полного исчезновения. Испепеляемый стыдом, я не сумел не вспомнить, что мы ей платим (хотя сам этот мерзостный акт всегда был скрываем от моих глаз). И когда Луиза Карловна в вымученно-шутливой манере попросила одолжить ей слой гриба-медузы, источавшего полезную для печени кислотность в трехлитровую банку со сладкой водой, я развил бешеную активность и уже через полчаса на крыльях искупления летел к Луизе Карловне над каменистой сопкой, держа на отлете бидончик с плещущимся там отслоившимся медузным отпрыском.
В палисадничке Луизы Карловны вольный ветер надувал сдвоенные розовые баллоны-панталоны. Я молниеносно отвел глаза, но они – нет органа бесстыднее! – успели засечь, что самое высветленное местечко оказалось именно там. Загаженная память немедленно извергла эдемский анекдот. Учительница: «Иванов, ты почему три дня не был в школе?!» – «В первый день мамка трусы стирала», – угрюмо бубнит Иванов. «А во второй?» – «Во второй шел мимо вашего дома, а у вас тоже трусы висели, я думал, вы тоже не придете». – «Ну, а в третий, в третий?!» – «Корову к бугаю водил». – «Что, отец не мог, что ли?!» – «Отец-то мог, да бугай лучше».
Домик Луизы Карловны был не хуже нашего, но ей там принадлежали только сенцы. Или, если хотите, кухня – плита с копчеными кастрюльками, кадушка со скользящим по воде невесомым ковшиком – все как полагается. Однако можете назвать этот объем шести пианин и спальней – кровать тоже присутствовала (за ней скромно пряталась сложенная раскладушка), а на кровати спал (даже во сне с пьяной рожей) сын Луизы Карловны, сумевший обрусеть до полной неотличимости от коренного эдемчанина, еще и приблатненного (недавно на танцах его слегка порезали финариком). Говорили, что он ее и поколачивает, когда Луиза Карловна пытается увести его с пути мужества и славы. («Такой высокий, красивый парень», – жалобно описывала она своего арийца не помню кому.)
До отказа улыбающиеся, мы с Луизой Карловной, словно не видя кричащего со всех сторон безобразия, угнездили отпрыска медузы на новое местожительство. Под ногами перекатывалась по-бараньи завитая, круглая, как сосиска, собачонка, едва проглядывающая сквозь блатную челку, – надо же догадаться держать собаку в доме! «Это болонка, – ответила моим несложным мыслям Луиза Карловна (где и достала-то!). – Он очень ласковый», – с горькой нежностью пояснила она. Стало быть, это был болон. Словно в подтверждение, болон вскарабкался по ее ноге на задние лапы и принялся непристойно тереться, работая тазом самым недвусмысленным образом.
«Ну перестань», – тем же светским тоном, что и ко мне, обратилась к нему Луиза Карловна, шутливо грозя пальцем и пытаясь незаметно отпихнуть его ногой, – но болон лишь входил в раж. В том месте, которым он втирался в ее ногу с особым усердием, вырос довольно порядочный мохнатый грибок. «Ну хватит, хватит!» – уже с недоумевающим тревожным раздражением пыталась вразумить его Луиза Карловна, а грибок все рос да рос.
«Я пошел». – Я двинулся к двери (не кинулся – а то сразу было бы видно, что я все вижу). «Хорошо, хорошо, передай маме спасибо», – с напряженным оскалом еще продолжала любезничать Луиза Карловна, одновременно в отчаянии отбросив болона ногой с такой силой, что он опрокинулся на спину, раскрывши все свои красы, и горестно завизжал.
Я мчался все быстрее и быстрее, и не знаю, чем бы это кончилось, если бы, на счастье, я не споткнулся и не проехался по щебенке на локтях. Это меня успокоило. Я с небывалой тщательностью задолбил к следующему уроку все выморочные этюды и потом еще долго просидел над клавишами, трогая то одну, то другую струну своей души, подшлифовывая и подгоняя друг к другу все новые и новые части полонесса Огинского–Каценеленбогена. Я не давал никаких клятв – я и без этого знал, что больше никогда не буду огорчать мою милую бедную Луизу Карловну.
Мой полонесс – симбиоз Огинский–Каценеленбоген – я рисковал показывать только маме, да и то лишь самые бесспорные из отреставрированных органов. Мамина растроганность меня ободряла. Но злой рок именно в тот несчастный день воспользовался моей просветленностью и подбил обнародовать свое творение в гостях у нового начальника Продснаба Бубыря (преемственность поколений: еврейский шут, принятый у мецената). Бубырь уже твердо сидел в культурном слое, держал в доме пианино (плоды просвещения), а потому (издержки просвещения) поощрял знакомство своего наследника с развитым еврейчиком.
Несмотря на культурность, Бубырь был так чудовищно толст, что наводил на популистские подозрения, будто один человек может стать причиной продовольственных неполадок. У Бубыря я в первый и, вероятно, в последний раз ел настоящие сосиски – они действительно от легчайшего прикосновения зубов (я наслаждался, чувствуя себя акулой) прыскали соком и вспучивались нежной плотью, будто дырка в чулке толстухи. Папа Бубырь (он был такой перенадутый, что производил впечатление легкости, а не тяжести) даже налил нам наливки (что с ней еще делать!), невероятно сладкой и душистой. Может быть, легкокрылый градус глинтвейна («Уленшпигель») и вдохновил меня ответить на шутливо-зазывные рукоплескания раскрасневшихся гостей не мертвенными этюдами или полькой Глинки, но самыми глубокими и нежными – нет, не корнями души, а волосками, бегущими от корней.
Нетрезвым восторгам не было конца. И кто бы мог подумать, что злой дух посадил за стенкой (благодатная для своих и истребительная для отщепенцев эдемская теснота) Луизу Карловну приглядывать за пальцами дочери главбуха. Злому духу и этого показалось мало. Назавтра он еще и погрузил меня в меланхолическую отрешенность с гармошкой в руках перед самым уроком этюдодолбления, хотя я все утро готовился встретить Луизу Карловну с какой-то особенной проникновенностью. Однако Луиза Карловна с порога объявила мне, что еще в тот же роковой день моего дебюта она побывала у Бубырей и раскрыла им глаза (уши) на истинные достоинства моей музы(ки): коммивояжер, торгующий поддельным товаром от лица прославленной фирмы, был выведен на чистую воду и опущен на дно.
Однако гнев Луизы Карловны был вызван не заурядным мошенничеством, но святотатством: мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля. Теперь-то я понимаю, что ой как не случайно именно Сальери, а не Моцарт вознегодовал на пиликанье слепого «скрыпача».
– Ну-ка, исполни что-нибудь! – презрительно (от забитости не осталось и следа – орудия Высших Сил не знают ни робости, ни сомнений) распорядилась она, и мне даже не пришло в голову, что я могу ослушаться.
Никогда еще гармошка так не пела и не рыдала в моих руках.
– И это искусство?!
«Он был велик в эту минуту!» – воскликнул бы я, если бы Луиза Карловна была мужчиной.
– Вот искусство! – Полонесс Огинского заполнил комнату, словно играли человек восемь. Его ворвалось к нам невероятно много – и он был уж так густо нашпигован подробностями, до которых мне было и за сто лет не доскрестись…
– Вот искусство! – Целый полк грянул «Прелюдию» Рахманинова – страстный человеческий голос, все пытающийся сквозь что-то пробиться, да так и падающий в изнеможении. Но человеческие голоса никогда не бывают так прекрасны…
«Аппассионата» окончательно стерла меня в пыль. Луиза Карловна призвала к себе в союзники моих богов, и боги оказались с нею заодно.
Это было даже не отчаяние, но предельно ясное понимание, что мне нет места на этом свете. Я не принимал никакого решения – я знал, что оно придет тут же, как только понадобится. Когда появилась мама, я кратко и недвусмысленно объявил, что больше учиться музыке не буду. Но она так расстроилась – мои дарования, их упования…
Однако для моей еврейской души более сокрушительным оказалось другое: купили пианино, везли, столько денег, хлопот – возразить нечего.
Я вышел на крыльцо. Было невозможно ни сбежать, ни остаться. В размозженную колоду, на которой рубили дрова, а иногда и казнили кур, был вогнан топор. Он на глазах рывками вырос выше сарая, заслонив уборную на верхушке сопки. Я двинулся к нему, понимая только одно: после этого уже никто не вспомнит ни о моем позорном концерте, ни о понесенных расходах. Смыть кровью – люди всегда видели в этом глубочайший смысл. Петька Сопатый нечаянно отрубил кончик указательного пальца, а потом пошел искать и не нашел: «Наверно, куры склевали». Я внимательно посмотрел на кур. Они хранили полную безмятежность, не догадываясь, какое редкое лакомство их ждет.
Я не сразу догадался положить палец на край колоды – а то все было никак не прижать плашмя, – мешали остальные пальцы, а если их разогнуть, можно было тяпнуть и по ним. Потом до меня вдруг дошло, что это не обязательно должен быть указательный палец – хватит и мизинца. Тем более что на гармошке он не нужен. Потом вдруг показалось, что прямо по незащищенной кости будет страшней, и я перевернул мизинец подушечками кверху. Никакого страха я не чувствовал.
Я тоже был орудием высшей воли, как топор – моим орудием, как Луиза Карловна – орудием богов. Необыкновенно музыкальный, как гудок тепловоза, женский крик заставил меня вскинуть голову. На крыльце стояла мама со стеариновым лицом. Руководившая мною воля от крика вздрогнула, и удар пришелся в ладонь, в мясистую часть, которую так любят каратисты.
Прорубить ее насквозь я не сумел. Еще и колода спружинила: древесные волокна были размочалены и махрились, как на изношенной зубной щетке.
Невозможно было представить, что кость прячется на такой глубине.
Обострение отщепенческих болей я и сейчас лечу теми же домашними средствами – научился только обходиться без необратимых увечий: берется тугая свиная кожа, в которую по возможности тесно зашивается нога. Зашитую ногу в стягивающемся от жара сапожке следует держать над огнем до полной готовности. Соль и перец добавляются по вкусу. Рекомендуется евреям и непризнанным гениям.
Впрочем, левая кисть, несмотря на дилетантский метод душевного обезболивания, все равно работает у меня дай бог всякому – динамометр почти не улавливает разницы. Разбаливается, если только передержишься за носилки. Или за топор.
По оплошности сталкиваясь с Луизой Карловной, я срочно принимал припрыгивающий вид: чуял, что жизнерадостность – единственный козырь ничтожеств. За гармошку я тоже больше не брался. Правда, года через два, в поезде Семипалатинск–Алма-Ата не выдержал: какой-то пацан, примерно мой ровесник и все еще вундеркинд, дивил народ Мокроусовым и Дунаевским. «Сколько лет?» – ревниво спросил его папаша, когда я сыграл пару-тройку вещиц «для подлых», как выражались в простодушные петровские времена. «На полгода старше», – обрадовался он, и потом, когда мы с вундеркиндом обменивались гармошкой, вступив в борьбу за народную любовь, ревнивый папаша сообщал про меня каждому новому слушателю: «На полгода старше». Успех нисколько меня не окрылил. Все это была суета.
И еще лет через десять, подающим кому надежды, а кому опасения молодым ученым подрабатывая (евреям всегда не хватает денег) на Белом море погрузкой леса, я, подобно лунатику, пошел по палубе лихтера к гармоническому мявканью. На дядя-Пашиной гармошке играла девчонка (на полгода старше), очень неохотно уступившая мне, ветерану, свой облезлый чемоданчик. Какие деревянные и в то же время распоясавшиеся оказались у меня пальцы – чему девчонка нисколько не удивилась: ей постоянно докучали всякие охламоны, полагающие, что умеют играть.
И какой бедный, короткий оказался у гармошки звук… Клянусь, в Эдеме, без чужаков она звучала как виолончель – миллиончик-другой евреев совсем недорого, чтобы вернуть ей прежнее божественное звучание.
Ба, да ведь мое покушение на собственный палец было бессознательным стремлением к обрезанию, для русского предельно нелепым (помните поговорку: сравнил этот самый с пальцем?) – евреям же свойственно особое осязательное и даже обонятельное отношение к крови, как показал классик возрождающейся ррусссской философии Василий Васильевич Розанов: недаром, учил он, у жидов такие носы – нюхать кровь, а если религия запрещает им употреблять ее в пищу, так это потому, что им слишком уж хочется – иначе они бы весь мир высосали. Так горький пьяница запрещает себе даже притрагиваться к вину.
И все же главное, что Вась Вась (так мы звали нашего директора) имел против жидов, – это обида за их отчуждение, это нескончаемый вопль: зачем они отделяются от нас, зачем брезгуют нашей говядиной, нашими тарелками, нашими невестами?! Зачем не впускают к себе гоев?! Если они хотят нашего доверия, пусть не имеют тайн от нас, пусть сначала разорвут свою черту оседлости изнутри!
Слияние с народом (русским, разумеется, – все прочие народы были только подвидами неполноценности) – ни о чем другом я не мечтал с такой пожирающей страстью. Я пытался разорвать изнутри невидимую черту, тысячекратно бросаясь на нее грудью, как спринтер – на финишную ленточку, и она, случалось, растягивалась до почти полной неощутимости, позволяя мне забираться в самые глубины народных толщ, – но в конце концов, будто сказочные американские подтяжки, все равно отбрасывала меня обратно. Из гетто ты вышел…
Гришка вполне подготовил меня к школе: я пламенно презирал ябед и отличниц и не менее страстно обожал учительницу Зину Ярославну. Но я едва сумел выдержать взбесившийся броуновский мир школьного двора и непостижимым образом зависший на невероятной высоте гомон коридора, очень скоро, однако, сделавшись одной из неисчислимых капелек ртути, оттого-то и округло-юрких, что они не сливаются с окружающей средой – зато друг с другом сливаясь в металлическую лужицу до полной неразличимости.
Я слился до такой степени, что уже через неделю совершил свой первый школьный подвиг: мотанул прямо на лопатки хулиганистого третьеклассника Паршу. Правда, когда в класс пришла завучиха и траурным голосом объявила, что у Парши разбита голова (тюрьма, отверженность, волчий билет…), я едва не скончался от ужаса. И все-таки слава победителя Парши долго шла по моим следам, а сам Парша освободился от застенчивости по отношению ко мне, только поднявшись на ступень, недосягаемую для трясущихся за свой социальный статус евреев, – уголовную.
Слившись с одной лужицей мира, я готов был сливаться и дальше налево и направо, от избытка любви покровительственно подманивая и зазывая к себе домой всех встречных собак, особенно щенков (более зрелым псам мое радушие не внушало доверия), ласкал без меры и награждал бодрыми кличками, не разбирая пола: Бобик – как чарующе это звучало! Но когда подруги встречные уходили своим путем, я тоже не скучал: роевое дружелюбие не замечает мелькания индивидуальностей. (Хотя каждое собачье лицо до сих пор стоит у меня перед глазами.) Я был как солнце, проливающее свет на всех без разбору.
Роевое радушие очень напоминает равнодушие.
Второй результат слияния – я совсем перестал трусить пьяных: уже не драпал со всех ног, а охотно вступал в степенную беседу. Все люди – это люди, открылся мне главный принцип роевого восприятия, столь похожего на неразборчивость, и моего доверия к пьяным не подорвал даже такой эпизод.
Мы с пацанами, умостившись на штакетниках, как куры на насесте, болтали и пересмеивались, а проходивший мимо пьяный в сравнительно белой рубашке, распущенной на принятый среди пьяных манер, отнес наш смех на свой счет. У эдемцев нет ничего, кроме чести: он проспотыкался мимо, а за углом перевалился через забор, незаметно подобрался и кинулся на нас с тыла. Все градом посыпались со штакетников, а у меня, как назло, застрял каблук. Уже почти в руках мстителя, я, положась на судьбу, кинулся вниз головой и рассчитал правильно: каблук вырвался из предательских тисков, и я оказался на земле, но пьяный, прошмыгнув в калитку, уже нависал надо мной расхристанной Пизанской башней. В последний миг я успел выюркнуть из-под него и, не помня себя, пропетлял среди загородок минут пять, прежде чем выбрался обратно.
Пока я унимал дыхание, выяснилось, что когда пьяный навис надо мной и все брызнули в разные стороны, Гришка ухватил булдыган и кинулся сзади на мнительного забулдыгу (булдыган, забулдыга – бывают странные сближения…). Правда, когда опасность миновала, великодушный Гришка не стал сводить счеты.
Будущий верный друг ремарковского розлива (или у меня было «хемингуэевского»?), Гришка уже в ту пору сразу переставал дразниться, если отвечал за тебя. Если мы оставались дома одни, а папа с мамой где-то среди морозной тьмы обучали иностранным языкам и астрономии страшных бандитов – вечерников, на меня иногда нападал страх, что маму по дороге непременно съедят волки (именно маму, чем-то она, видимо (эдипов комплекс?), казалась мне более лакомой – а волки-таки захаживали к нам за крайние дома), Гришка до того потешно изображал, как мама начнет делать зарядку да как махнет ногой, а волки как полетят вверх кармашками… И я начинал радостно хохотать.
Тем временем настала осень, пришла пора копать картошку и прыгать в кучи ботвы – тем счастливцам, у кого огород примыкал к дому. Дедушка Ковальчук, к моему позору, вскоре положил конец этому безобразию, но кто-то из гостей успел заронить в мою душу коварную мечту. С сарая – метра два – прыгали все, с уборной – за два с половиной – двое-трое. Но один из отступивших перед уборной (да уж не фундаменталист ли Катков это был?) решил нивелировать наши заслуги, поведав нам о некоем герое (даже имя какое-то у него было эпическое – не то Зигфрид, не то Илья), который сигал аж с самого конька: четыреста первые очень часто оказываются самыми пламенными певцами идеалов, поскольку перед их недосягаемой высотой и карлик, и баскетбольная звезда выглядят одинаковыми коротышками.
В ту минуту я не принадлежал себе – я принадлежал четыреста первому. То есть идеалу. Подобно плоской выдумке фантастов – радиоуправляемому роботу, – я взобрался на конек и, не промедлив ни мгновения, изо всех сил сиганул вперед, чтобы допрыгнуть до ботвиной кучи, сделавшейся меньше блюдца. Падение и мелькание длилось целую вечность, а потом – удар такой силы, что сердце, вставшее поперек горла, вылетело – нет, только не в пятки, там бы я его точно отшиб насмерть.
Бормоча: «Я еще только раз, и все», оправдываясь перед каким-то строгим взрослым (образ Отца, Господа Бога?), я снова полез ввысь, чувствуя, что мне этого не спустят. Падение еще более ужасное, удар еще более сокрушительный. «Третий раз, и все, Бог любит Троицу», – бормотал я, понимая, что к непослушанию присовокупляю еще и клятвопреступление. Третий удар вышиб у меня остатки мозгов – хватило их лишь на то, чтобы снова вскарабкаться на крышу, бормоча безумные оправдания: «Бог любит Троицу, а четверту Богородицу» (когда мною овладевал четыреста первый, я на целые годы превращался в сомнамбулу). После я много лет всерьез подумывал, что Бог покарал меня именно за попытки хитрить с ним: самым серьезным проступком в моих глазах так и осталось непослушание, пренебрежение правилами, а не собственным скелетом.
Удар короток – еврей в воротах. Какой-то особенной боли я не помню, не очень даже понимаю, чья воля заставила меня отвернуть носок и с безумной внимательностью впериться в рубчатую от носка же синюю прогнувшуюся щиколотку. Не знаю, что неведомая воля там разглядела, но она же приказала мне заорать.
«Что такое?» – возник дедушка Ковальчук. «Упал с крыши», – без запинки отчитался я: прежде всего нужно было скрыть главное, принадлежащее рою, – непослушание.
Дедушка смотрел на меня, стараясь понять, насколько это серьезно, пытаясь прогнать тревогу рассерженностью. «Вставай». – «Не могу-у…» – не знаю, с чего я это взял.
«Ремнем подыму!» Я с ревом поднялся, сделал несколько шагов и завалился набок – до сих пор не знаю, кто мне это подсказал, ведь четыреста первый, запустив механизм безумия, как обычно, оставил меня в одиночестве.
Потерянный папа, собранная мама (есть женщины в русских селеньях!), «москвичок» главных инженеров обогатительной фабрики (Фабрики) Воложенкиных, проклятый богом белый барак Ирмовки, металлически-клеенчатое (здесь шутить не будут!) ложе под гудящим прибором или устройством, «ренген, ренген» – разматывают драный платок.
«Ох уж эти мужчины…» – юмористически указывает на платок мадам Воложенкина, и мама находит силы ответно улыбнуться. Страшно давят на ногу – «железом!» – догадываюсь я. Кажется, уже тогда я проявил себя мастером причитать – медперсонал собирался под дверью послушать, как я обличаю убийц в белых халатах. «Во пацан дает!» – дивились моей развитости бывалые нянечки. Ногу уматывают в бесконечный, зачем-то раскисший в мокрой известке бинт. Гипс – еще одно бессмысленное слово.
Безбрежная тьма, нахлынувшая из-за окон, наполовину поглотила даже маму – только моя нога в коченеющих бинтах нестерпимо сияет, охваченная страшным испепеляющим светом выпученных лампищ. Ногу ломит, она только что не потрескивает от термоядерного жара. «Читай, читай!» – требую я излюбленного наркотика, и мама снова принимается вымученно-будничным голосом читать «Леньку Пантелеева», с которым я потом не расставался целый год. Все такое родное: Ленька проснулся среди ночи от грохота, от пьяных выкриков и маминых слез, что-то со звоном упало и рассыпалось – ну точно как в жизни, – и полупонятно, и страшно («пролил кровь единоутробного брата»: какие-то и братья особенные, утробные в этом таинственном мире) – и безумно интересно, глаз не оторвать.
У нас тоже есть сундук, но у Леньки он какой-то казачий: целый цейхгауз с нафталином и амуницией – ни одного понятного слова, но так еще завлекательней: ломберного сукна мундиры, бекающие бекеши, папахи (мамахи…), попоны (для поп или для попов?), башлыки – мне не приходило в голову спрашивать, что это такое, я был уверен, что смысл так и должен лишь таинственно брезжить сквозь обманчивую толщу названий. И каждое чувство должно захватывать с головой, как будто только что не было совсем другого: после страха и тайной ненависти к Ленькиному отцу – он был уже и моим отцом – вдруг жалость до слез, хотя все по-прежнему непонятно и жутко: он ведет меня на кладбище, но не к сварным крестам и пирамидкам, а к какой-то лабрадоритовой глыбе с надписью «Няне от Вани» – и вдруг по лицу отца, этого страшного человека, катятся слезы…
Я цепенею от ужаса и жалости, забывая про ломоту в запекаемой ноге. «Мерзавец, шпак!» – кричит на отца какой-то офицер, а отец поднимает над головой тяжелый пакет с кеглями – да где же, наконец, его револьвер в кожаной кобуре и кривые казацкие шашки из казачьего сундука?! Отец обнимал меня и плакал, и от него пахло перегаром и гиацинтом – наверно, это были раздавленные брокаровские духи…
Эти неведомые кегли и бессмысленно погибшие брокаровские духи доконали меня, как бумажный конус с серым сухим киселем. Я так рыдал, что прибежала дежурная сестра. Она никак не могла разобрать, что за слова по частям пробиваются из моего пузырящегося ротика. «Брокаровские духи», – с вымученной улыбкой разъяснила мама. «Господи, как же ты будешь жить…» – Мама смотрела на меня с такой болью, что я почуял: речь идет не о ноге, а о чем-то настолько серьезном, что, всмотревшись в мамино лицо, я прекратил рыдания и только тихонько икал.
Я нисколько не удивился, когда беспредельная тьма выпустила к нам Гришку – таким серьезным и вглядывающимся я его еще не видел. Среди ночи махнуть на велике в Ирмовку – москвичу было бы приятней переночевать на Ваганькове. Я и сегодня не знаю человека более верного, чем Гришка: верность его замешена на очень надежном цементе – на брезгливости к неверным, способным с грустным пониманием отнестись к тому, что их вчерашнего собутыльника и задушевного собеседника отщепляют от Единства и придерживают в отщепенцах, – что ж, жизнь есть жизнь, чужак есть чужак, а оставшемуся от него имуществу не пропадать же. Оскорбленный в общественных отношениях, Гришка сосредоточил все ресурсы преданности в личных, и это очень осложнило ему жизнь – особенно с третьей супругой.
– Видишь, Гришка… – от стиснувшей горло горечи еле сумел выговорить я, и слезы снова защекотали мне уши.
Тревожные глаза поэта на юном Гришкином личике и сейчас распахнуто глядят на меня из тьмы. Вы тоже можете увидеть эти глаза, если сумеете продержаться месяц-другой, не предавая его.
Словно сочтя долг перед народом временно исполненным, я – тоже на время – впал в детство: капризничал и не делился передачами в палате. Не от жадности, до нее я никогда не мог по-настоящему возвыситься (а ведь деньги, комфорт, жратва – последнее утешение тех, кому отказано в любви), а оттого, что это большим полагается угощать маленьких, а не наоборот.
Будьте как дети, учил Христос, и я в полном соответствии с его заветом воспринимал больничную вонь такой же естественной, как клубы морозного пара из форточки, и по-простому, без хитростей начинал недолюбливать тех, кто мешал мне качаться на пружинной койке – а где еще такое счастье выпадет! «Она не ваша, а государственная», – уже совсем как взрослый бурчал я про себя, впрочем, даже внутри называя своего врага Михайлова на «вы». «Ракжелудка», – говорили про него.
Я, насупившись, ждал, что он начнет жаловаться маме, а она еще, как назло, сама первая полезла к нему подлизываться: он вам не мешает? И – о, этот загадочный мир! – Михайлов неожиданно покраснел, смущенно заелозил по выношенной и уже родной, как дедушкины подштанники, простыне, заулыбался широким небритым лицом: да нет, я ж понимаю, пацан есть пацан и т. д.
Я до того обалдел, а потом до того к нему разнежился… «Ты потише себя веди, – еле слышно шепнула мне мама, – Сергей Николаевич (зачем-то всегда она любила называть не по-нашему: никакой он не Сергей Николаевич, а Михайлов!) очень тяжело болен». И я с такой гордостью не качался на кровати, не слушал «Пионерскую зорьку», а только читал «Леньку Пантелеева», добывавшего «богдосскую жидкость», что за этой гордостью забыл и стыд раскаяния, и вспыхнувшую было жалость к широкому стесняющемуся лицу Михайлова – он уже сделался объектом попечения, а не равным среди равных.
Уже весной я очень увлеченно разыскивал для него черепаший панцирь (это отдельная история: откуда-то слетел слух, что ракжелудка излечивается порошком из черепахи), но когда я узнал, что Михайлов все-таки умер, я не испытал всегдашнего ужаса или хотя бы жалости, а воспринял с тем скорбным пониманием, с которым нормальные люди воспринимают исчезновение чужака. Неужели что-то в поведении взрослых открыло мне, что они имеют дело с человеком, от которого внутренне уже отреклись? Умирание – тоже отчуждение…
Дома русская смекалка дедушки Ковальчука, словно век только тем и занималась, обстругала для меня две палки, на две трети распилила их вдоль, растянула пропиленные крокодиловы пасти и вставила в них по чурбачку, подкрепив еще и перекладинкой посредине, – и эти два уютных костыля, звонких, будто ксилофоны, сделались такой же частью моего организма, как гармошка. Гипс тоже сросся со мною, и я забирался туда вязальной спицей точно так же, как если бы старался почесать любой другой укромный уголок. Оставшейся вольной ногой я беспрерывно дрыгал – возмещал недостаток движения, что ли? – но что я возмещал, целыми часами надрывая душу над гармошкой, втираясь в нее щекою поглубже, как в любимую мою кошечку Мусечку?
Когда гипс с костылями сделались нормой – я постукивал да поскакивал, как теленок, – вернулся в норму и Гришка – снова начал дразниться. А я выжидал, не коснется ли он священного. Я уже усвоил, что дразниться вообще-то нехорошо, но терпимо, а вот касаться чего-то неприкосновенного – уродств, пап-мам, неприличных национальностей… «Баба Яга – гипсовая нога» – мне самому это представлялось верхом остроумия, но если подобных святынь коснется Гришка – я отплачу ему за все обиды, почитавшиеся недостаточно серьезными, чтобы впадать в священный гнев. Пусть он скажет: хромой – и я буду иметь право делать что захочу. Хорошая штука – святыни: как было бы без них узаконить простую житейскую злобу!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.