Электронная библиотека » Александр Мелихов » » онлайн чтение - страница 25

Текст книги "Тень отца"


  • Текст добавлен: 21 декабря 2013, 03:24


Автор книги: Александр Мелихов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 25 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

У меня голова шла кругом.

Я с надеждой поднял глаза, но проход был пуст, никаких контролеров не было и призрака. Вагон вообще был полупустой – слишком далеко я забрался. Все кладбища остались позади.

В свободное время я теперь начал заниматься английским. Помогал мне бывший главбух АРКОСА (англорусское акционерное общество, известно налетом на него английской полиции в 1927 г.). Это был очень скромный, тихий человек, малоразговорчивый. И наше общение свелось к нескольким случайным урокам. Жена – англичанка из Лондона – его усиленно разыскивала, присылала посылки, но он как-то исчез с горизонта. Не на кирпичном ли?

За зиму я оброс солидной бородой, в два полурыжих хвоста. Гордился ею и всем говорил: зимой она спасает от мороза, летом – от комаров и весь год – от нарядчиков. Нарядчик распределяет на работу, и благодаря бороде можно сойти за старика.

Однажды по большой воде прошла мимо нас баржа с людьми. Я попросил разрешения и подплыл к ней на лодке попросить газеты и узнать новости. На барже оказались «новобранцы», и либеральный конвой разрешил поговорить. Среди новичков были и киевляне. Я им представился и попросил газеты.

Все они были напуганы неизвестностью, и я, как мог, старался людей успокоить. Был среди них помощник секретаря киевского обкома партии Демченко. Ладный мужчина, хорошо одетый, и он мне немного рассказал о Киеве.

От новичков я узнал о процессе над Тухачевским. Стало не по себе. Военный заговор – куда же мы идем? У меня никаких сомнений не было, что этих-то уже взяли за дело. Видимо, они поняли, к чему может привести все, и пытались убрать Сталина.

И Якир! Мне говорили, что в 1923 году, вопреки какой-то троцкистской директиве, спущенной начальником ПУРа Антоновым-Овсеенко, Якир почти один отстаивал генеральную линию, тогда как его комиссар Голубенко стал на сторону троцкистов. Как же мог он сейчас?.. Да еще заговорщицки! Нет и нет! Но все же – да. И мучительные сомнения: ведь цвет армии!..

Легко теперь спросить: как вы могли поверить? Но еще легче спросить: а почему бы не верить? Наша мысль тоже не смела ступить «за некий круг». Не поверить было еще страшнее, чем поверить: тогда терялась последняя возможность считать случившееся с нами недоразумением и надеяться на скорое торжество справедливости.

В шалаше я развернул газету. Митинг в Киевском университете по поводу раскрытия шпионской организации Тухачевского и КО. На митинге выступил профессор Я.Б. Резник и заклеймил предателей. «Слава богу, что я здесь, а не там, – сразу мелькнуло в голове, – ведь эту речь мне бы пришлось произносить». Ведь я прибыл в университет титулованным оратором. Так я думал все годы, так думаю и сейчас.

Уже в 50-е годы в Киеве я слышал от многих своих друзей и знакомых, что в 1937 году они даже завидовали мне: все, перешел через грань – и живешь, приспосабливаешься к жизни. Но ожидание и присутствие на «проработочных» собраниях было тягостнее, чем лагерный труд. Конечно, если он был хоть мало-мальски человеческим.

Мой друг сам ушел с работы в пединституте, где его заставляли выступать против меня. Позже он рассказывал мне, как некоторые наши «друзья»-коллеги ему говорили всякие гадости по моему адресу: «Сволочь твой дружок, а мы ему так доверяли!»

И все это надо было выслушать и даже виду не подать…

Тут я должен сделать еще одно маленькое отступление. Летом 1937 года к нам домой явился работник «органов», забрал паспорта у родителей и у сестры с мужем, которые с ними жили, и предложили им приготовиться за 24 часа к выселению. На второй день подъехала машина с «человеком», и увезли папу с мамой. Им уже было далеко за шестьдесят. Паспорта сестры и мужа где-то затерялись, и их не тронули. Только через год паспорта нашлись, и им вернули их. Но к тому времени все уже утихомирилось.

Родителей привезли в село Чашу Курганской области. По рассказам отца, начальник райотдела НКВД был к ним очень внимателен и дружелюбен. Позаботился о квартире, о работе. Отца устроили сторожем в сельхозтехникум, где все относились к нему очень заботливо. С особенной теплотой родители вспоминали местное население. Кто-то принес им посуду, кто-то угостил молоком, кто-то дров дал. В общем, это была искренняя забота добрых людей о страдальцах. До последних дней жизни родители вспоминали с благодарностью этих добрых людей. Вот, наверное, настоящий гуманизм и интернационализм простых людей-тружеников.

Сам начальник райотдела позже содействовал отцу в возвращении домой, советовал, куда писать, и, видимо, сам помогал в этом, и через полгода с лишним их вернули. Нашу квартиру после выезда отца заняла семья офицера, кажется из пограничников. К возвращению отца его посадили. Семья осталась без средств, и родители дали им денег на приобретение билетов, чтобы вернуться на родину, кажется в Черниговскую область, а сами оказались в своей старой квартире.

Какие только сальто-мортале не происходили тогда с людьми! Моим напарником в бане был инженер из Горького Карманский. Плечистый парень с жиденькими усами и скуластым лицом, он был похож на татарина, хотя на самом деле был евреем.

Наша работа заключалась в том, что мы из колодца должны были ведрами наполнять огромные деревянные чаны, греть воду и потом выдавать по шайке на брата. Блатная работенка, что и говорить. А главное, если моются этапники, можно кое-что и узнать, что делается на свете. Не обходилось, конечно, и без развлечений – надо же душу отводить. Однажды Карманский стал произносить антисемитские речи перед группой моющихся евреев – вроде того, что скоро мы вас здесь всех вырежем, хватит вам революции устраивать. Его произношение не выдавало в нем еврея. Я вынужден был молчать, чтобы моя картавость меня не изобличала. А борода, очевидно, скрывала мое неарийское происхождение. Временами Карманский кивал в мою сторону: мол, потолкуй и ты с ними, и я напускал на себя свирепый вид.

В таких случаях, мы знали, должен найтись какой-нибудь защитник справедливости, и формула всегда рождалась одна: тут вам не фашистский лагерь, МЫ вам не позволим, здесь Советская власть! И как только этот оратор появлялся, мы дружно начинали хохотать, а я начинал изъясняться по-еврейски; те, у кого арест и этап не отбивали окончательно чувство юмора, смеялись вместе с нами. Но случалось, что угрозы и проклятия еще долго сыпались на наши головы.

Из всего того, что восстанавливается в памяти, наиболее отчетливо вошла пара часов, когда я был буквально на воле, если не в раю. Был солнечный, безветренный день, и, быстро наполнив чаны, я полез на крышу отдыхать. И бог мой! Я снова заметил, какой природа может быть красивой.

Через Усу виднелся лес, в нем перемежались десятки цветов. Не могу описать это – я лишь испорчу картину, я только чувствовал, что глаза не могут оторваться. Покой, радость вливались в мою душу. Я ни о чем не мог думать – хорошо, и все. Я забыл, что лежу на скате крыши и на мне лагерная одежда, что сейчас надо будет спуститься в душную баню работать, дурачиться и ругаться. Кто понравится – дашь ему еще полшайки, а другому – и не проси. А он тычет на первого: ему же дали. Вот и показываешь свою «власть». Страшное слово – где ее только не проявляют! И рядом другое, подлое – блат. Но все это кажется таким безобидным: надо же отвлечься и развлечься!

А когда директор бани крикнул: «Эй, люди идут, давай готовиться!» – то это было как из иного мира. И через мгновение я уже был в нем.

Но долгие годы, вспоминая этот час на крыше, я чувствовал глубокое удовлетворение и наслаждение. Так я шел от мудрого, но мертвого Талмуда к эстетике жизни.

Почему и как я попал на этап – плохо помню, видимо, Адзьва отживала. Запомнился только пасмурный холодный день и полное одиночество. Такого я не испытывал ни до, ни после. Я все время был с людьми, легко сходился с ними и чувствовал близость, уважение и даже любовь многих. Я платил тем же, и это – спайка – помогло нам выстоять.

Правда, мне было легче, чем многим другим. Физической силы – этой главной лагерной доблести – у меня было достаточно, и любая работа поддавалась. К слову сказать, я старался не бравировать силой, чтобы не задевать чувства доходяг. Правда, когда приходится ломить вместо него, иной раз не выдержишь и скажешь. Не очень нам нравились и те, кто шел наперекор начальству: ухудшат режим, а то еще и голову потеряешь. А сохранить ее хотели все: мало того что сидим без вины, так еще и погибнуть… Это совсем ни к чему.

В общем, жить было можно. Своей семьи не было, чтобы переживать за нее, а родители хоть и были дороги, но я как-то не ощущал особой боли за них и не мог себе представить по-настоящему их страданий. С малых лет, начиная от хедера и кончая аспирантурой, я всегда мысленно готовился к тому, что, возможно, будет со мной и самое худшее. Вероятно, и Гражданская война, и погромы отложили, незаметно для меня, предостережение: все может случиться, и надо выстоять.

И вот я поднимаюсь на баржу со своей котомкой. Любопытные глаза в мою сторону, и я вижу на носу баржи своего следователя – Волчека.

«Задушу!»

И как безумный бегу мимо озадаченных людей. Ни о чем не думаю.

В крайнем случае – в воду вместе! Терять уже нечего! Поравнялся – и застыл. Не он. Очень похожий. На меня странно смотрят, а я словно потерял что-то. И не стесняясь, рассказываю человеку, что ему грозило. Смеемся. Только через годы я понял, что Волчек был лучше большинства.

Опять двадцать пять – то отомсти, то он «лучше большинства»… Батько, где ты?.. Не ошибся ли ты?..

Вагон мотало, за окном тянулись чахлые болотные розги.

Итак, я снова с людьми, еду в самую столицу – Воркуту.

Каким-то счастливым случаем я оказался на должности, которой мог бы позавидовать действительный член Академии наук СССР: сторожем-истопником в овощехранилище. Кажется, это было делом врача, который в первый раз обратил внимание на мои очки минус 10. Слегка и цинга одолевала.

Тут уже до меня работал маленький человечек, о котором говорили, что он получил эту должность в награду за то, что был свидетелем на провокационном процессе. Еще Достоевский писал: «Что касается доносов, то они обыкновенно процветают в остроге. В остроге доносчик не подвергается ни малейшему унижению; негодование к нему даже немыслимо. Его не чуждаются, с ним водят дружбу, так что если б вы стали в остроге доказывать всю гнусность доноса, то вас бы совершенно не поняли».

Вот последнее нас совершенно не касалось. В душе все ненавидели доносчиков, видя в них не только личных врагов, но и врагов государства, готовых служить любому за чечевичную похлебку. Для подавляющего большинства из нас это была самая гнусная гадость. Но когда вынужденно живешь рядом, приходится со всем мириться и непрерывно думать лишь о том, чтобы и самому не запачкаться.

Тут же, на полках с луком, мы устроили свои постели, и наша работа заключалась в том, что мы должны были топить печи, перебирать лук и картофель и загружать в мешки, когда приезжали из столовой или каптерки. Золото, а не работа. Тепло, светло, сыто, и время выкроишь для книги.

Но постепенно становилось все более жутко – исчезали люди. Доносил ли кто или 3-я часть сама орудовала – трудно сказать. Были «стукачи», но поди узнай кто. А опасны они тем, что могут исказить любое невинное слово. Но у меня сложилось впечатление, что не столько доносчики, сколько сам аппарат выискивал. Пошел слух о каком-то особоуполномоченном из Москвы, старшем лейтенанте (это по классификации НКВД какой-то высокий чин) Кашкетине или Кашкедине: будто бы он руководил всеми операциями. О нем у меня был только один достоверный факт. Пришел он ночью в ларек за папиросами. Мой хороший друг Иван Иванович Дымов, член партии с первых дней революции, в ларьке топил печь, и на ночь его ларечник запирал. Кашкетин попросил папирос, Иван Иванович объяснил, что у него нет ключей, что он снаружи закрыт.

– Увидимся с тобой завтра в третьей части, – последовала угроза.

К счастью, он ее не осуществил. Но такого обещания было достаточно, чтобы надолго лишить человека спокойствия. Именно Кашкетин подписал два или три приказа о расстрелах на кирпичном заводе. Так что зима была тревожной для всех, хотя никто не чувствовал за собой вины ни в чем. Почти все верили, что правда восторжествует. Хотя и разводили руками, когда исчезал человек, в которого верили как в себя.

Все это хорошо отразил партийный работник из Харькова в стихотворении, которое потихоньку передавали из уст в уста, опасаясь, конечно, чтобы не попало в уши стукача.

 
Ночью тундра дышит мраком,
Все во тьме погребено.
Над брезентовым бараком
Небо низко и черно.
 
 
Все уснули, лишь дневальный
Сторожит у огонька,
И опущена печально
Голова у старика.
 
 
Расскажи мне дружбы ради
Повесть дней твоих былых —
Может быть, в моей тетради
Зарыдает новый стих.
 
 
И тогда уж без этапа
Повезут за две версты,
Уголок найдет лопата
Возле речки Воркуты.
 

В детстве я не раз слышал, как папа напевал эту песню, выговаривая «над брэзентовым бараком»… И меня немножко огорошивало его непривычно серьезное лицо. Я никогда такого у него не видел: в Степногорске оно всегда выражало готовность к шутке, в Кара-Тау – интеллигентную предупредительность, в Ленинграде – усталую отрешенность, а тут… Понял! Это было возвышенное выражение. Видимо, лагерь был последним уголком истории в его судьбе. Последним уголком, где его еще связывало с Жоресом и… Да, и с Троцким тоже. Как ни крути, а Лев Давыдович тоже большую память о себе оставил.

Чудны дела твои, Господи!.. Так что же, папочка, – в лагере твоя судьба была более высокой, чем в провинциальном Кара-Тау и тем более в культурном Ленинграде? Это тоже открылось тебе в скромном современном аду?

Но обтерханный вагон-бюджетник безмолвствовал. Он вообще был почти пуст, лишь в другом конце дремал какой-то пьяный. Но на такое обличье отец не пошел бы даже за гробом, в последние годы при виде пьяных (он до конца своих дней произносил пяный) на его лице капитулировавшего пророка даже сквозь серебряную с чернью бороду проступала прямо-таки гадливость. А иногда и сарказм: «Особый путь…» – намек на пьяные зигзаги. А когда-то лишь вспыхивала добродушная насмешка… Не окончательная ли отверженность от истории и породила такую нетерпимость? Исчезло с народом общее дело – исчезли и причины что-то ему прощать: без общих целей у нас нет оснований терпеть друг друга.

Чудны дела твои, Господи: приличная преподавательская жизнь в провинциальном Кара-Тау, скромное пенсионерское существование в культурном Ленинграде не допускали преображения в высокую трагедию, а лагерь с его мытарствами в двух шагах от гибели допускал. И может быть, отцовская отрешенность от всего только приличного, его гадливость ко всему только неприличному означали, что высокая судьба, причастность к истории были для него важнее всех приличий и даже покоя. Именно же в Кара-Тау он начал носиться с Эпикуром: счастье – в спокойствии духа, живи незаметно…

Как живет букашка.

Я подождал, не обидится ли папа на свои же собственные слова, но вагон безмолвствовал. Все были заняты собой: колеса стучали, пьяные дремали, деревья шумели, хотя я их шума и не слышал. Я их видел, но не слышал, а отца – наоборот.

Эти слова пелись вполголоса на мотив давней еврейской песни, и как же я был поражен, когда она оказалась до оторопи схожей с итальянской песней «Вернись в Сорренто». У меня и сейчас сжимается сердце, когда я слышу по радио эту неаполитанскую мелодию. Хотя меня никогда не угнетало, что я не выезжал из СССР в границах 1939 года. На овощехранилище можно было увидеть не меньше интересного.

Там я впервые увидел настоящих меньшевиков. Мне всегда казалось, что им должно быть просто стыдно признаваться в этом. Кому же не ясно, что только революция может преобразовать общество, а их путь – это не только исторически неверный, но и морально низкий. Это же страх перед революционным действием, трусость. Моральный аспект я всегда ставил на первое место.

Историю Второго интернационала, которую я преподавал с 1932 года, я старался изучить досконально, и хотя я и ценил таких людей, как Жорес и Бебель, но все-таки не мог им простить подобную ограниченность.

«Мирным путем? Когда же это история такое допускала?» И подспудно жило – это от трусости, а не от непонимания, или даже от желания прислужить буржуазии в обмен на теплое местечко.

Поэтому меня страшно удивило, когда я увидел первых меньшевиков и узнал, что они скитаются по ссылкам и изоляторам и не капитулируют. «Было бы что отстаивать», – думал я с иронией.

Я очень мало с ними говорил, хотя лагерь нас и уравнял, – считал споры с ними ниже своего достоинства. Диктатура пролетариата – вот непреложная истина.

Белопольского я, кажется, видел еще на пересылке в Котласе. Рассказывали, что его как не капитулировавшего меньшевика выслал из Киева Азагаров, секретарь горкома, а теперь они тут встретились.

Я очень редко разговаривал с ним. Он, наверно, смотрел на меня как на ограниченного фанатика генеральной линии, а для меня он был заупрямившимся чудаком. За что тут держаться, когда и в книжках и в жизни их разоблачили.

Были и два молодых меньшевика – говорили, что они из одесской организации ГОП (группа освобождения пролетариата), – державшиеся с той же спокойной уверенностью.

Третья – Бакал Анна Григорьевна, недурная собой девушка, с которой я ни разу не заговорил. Во-первых, я работяга и горжусь своими мускулами и умением, а они интеллигенты-хлюпики; во-вторых, я слился с простонародьем, а они элита, обсуждающая высокие материи; в-третьих, всю жизнь боялся предстать ухажером, и даже там, где были женщины, я пользовался их благосклонностью как мальчишка, хоть и в годах.

Говорили, что она дочь профессора одесского мединститута и действительно гоповка.

Не знаю почему, но эти люди пользовались статусом наибольшего благоприятствования, и им предоставляли конторские должности, а бывшие члены партии, верные во всем, работали на общих, тяжелых работах. Я пытался это объяснить тем, что Коминтерн вел тогда борьбу за единый фронт с социалистами, поэтому им давались льготы.

Как-то Белопольский бросил: «А мы с третьей частью вообще не разговариваем, не скрываем, кто мы». Может, это и давало им преимущества, им верили, тогда как старым большевикам не верили. Было тогда ходкое слово «двурушники»: маскируются, мол.

На овощехранилище кормились мы неплохо, бывал у нас и жирок. Во дворе овощехранилища складывали бочкотару, и мы частенько из нее подкармливались. Подтащим пустую бочку к печке, подставим под воронку миску – и натечет немного осадка. Вкусно с луком. Бывало, привезут бутылки из-под рыбьего жира – тогда совсем блаженство.

Посторонних принимать мы не имели права, но уж если кто доберется, всегда рады – накормим.

Но все это блаженство должно было скоро кончиться. Я окончательно пришел в себя, и можно было ждать, что скоро на этап – на погрузку угля. Зимой его добывали, а летом всех отправляли на перевалку в Воркуту-Вом грузить уголь на баржи.

Вот тут мне и предложил свою помощь наш экспедитор Высоцкий:

– Я скажу нарядчику, чтобы вас на продбазу, грузчиком.

«Это дело, – сразу подумал я, – грузчик – это звучит гордо, настоящий физический труд: скажешь потом на воле, что был грузчиком – так это не меньше чем старший научный сотрудник АН СССР».

Как я попал из Воркуты на Воркуту-Вом – никак не восстановлю в памяти. Сколько ни мучился. Там 58 километров с тремя станками на пути. Пешком – это бесспорно. Ибо узкоколейка еще была завалена снегом в это время. Зато хорошо врезались солнечный день и площадь, куда приходили вербовать нас бригадиры. О некоторых ходили слухи, что они умеют хорошо рапортички составлять – это значит удачно проводить приписки, дать хороший заработок. Сделать это надо было ловко, чтобы в глаза не бросалось. Тогда обеспечен хороший заработок. На честном тут никак не проживешь. Таковы были официальные нормы.

Запись была добровольная, в зубы не заглядывали, и через пару часов всех развели, и я остался один. Признаться, я струхнул – не обвинят ли в саботаже: всем нравится, а тебе нет? Фантазия насчет этого у меня всегда была богатая. Хотелось как можно меньше бросаться в глаза. И на тебе! Кто-то из урок-начальничков мне даже сказал что-то вроде этого. А я и не знал, насколько акция экспедитора легальная, и начал вообще сомневаться, предпринял ли тот что-нибудь. И как в большинстве таких случаев, спасение пришло в последнюю минуту – в таких случаях каждая минута кажется последней. Явился еще какой-то начальник, спросил фамилию и повел меня на базу. Там я предстал перед глазами еще большего начальника.

Это был человек лет пятидесяти с разлитым спокойствием на лице.

– А вы знаете, какая работа у нас?

– Знаю, работал.

Вглядываюсь в его лицо, и оно мне ничего не говорит. Но чувствую, что я ему не нравлюсь. Спросил откуда, где работал, и поморщился. Догадываюсь: еврей, в очках, ученый – чего от него ждать? Снова молчит, и я уже раскаиваюсь: пойти бы в бригаду на погрузку угля, и все, чем так тебя будут рассматривать и оценивать. Все же цену себе я уже знал. Везде справлялся, и неплохо.

– Позовите Панченко, – сказал начальник кому-то из проходящих и занялся своими делами.

Я отошел в сторону и жду. Теперь уже никуда не денешься. Скоро явился здоровый мужик, такой же рыжий, как начальник.

– Что вы там делаете?

– Муку разгружаем.

– Возьми вот его, и пусть поработает до вечера, а там скажешь, оставлять его или нет.

И пошел я с хмурым, насупленным мужичиной и прямо чувствовал, что не по душе я ему. Но никуда не денешься. Два с лишним года я был для всех пригоден, а тут конкурс, как в балет. И хоть бы слово промолвил этот рыжий мужик, лучше бы он прямо сказал: на черта ты мне нужен.

Серьезный, чувствовал я, предстоит мне экзамен. И снова вспомнил: тут тебе не университет, тут думать надо. Да, не университет, где кандидатский минимум теперь можно сдать по краткому философскому словарю и по учебнику немецкого языка для шестого класса, а после этого стать ученым и войти в первый миллион научных работников страны. Здесь надо было работать и думать – последнее тоже не противопоказано. Но и уметь не думать, когда надо было.

В бригаде меня встретили веселее. Кто-то спросил откуда, срок, статью. Стало легче на душе. И тут же пошли таскать мешки. Небольшой навык у меня был с киевской пристани, куда ходил подрабатывать в студенческие годы, да и на Воркуте часто ходил на овощехранилища на склад помогать. И из дюжины работ, которые я выполнял в лагере, это была наиболее по душе. На наливке (это наваливать мешки несущему) стоял сам Панченко, и оказалось, совсем он не хмурый человек. И шутку отпустит, и выматерит любя – мужик как мужик, и уже через несколько ходок он и со мной заговорил.

Кончился день, косточки ныли, но я почувствовал себя счастливым человеком: Панченко доложил начальнику, что я подходящий, и как-то со всей бригадой мы в этот день сразу сошлись. Началась новая жизнь, последний этап моего лагерного пути.

Начальником базы был Шкляр, Шимон Маркович, имевший 10 лет по обвинению в шпионаже. Хотя мы с ним прожили около трех лет очень дружно, но у нас никогда не возникало разговоров о прошлом. Это был человек дела, настоящая купеческая жилка, и ничего помимо этого.

Говорили, что в начале двадцатых годов он взял подряд в пограничной части по установлению пограничных столбов с Польшей, а в 29-м или в 30-м году об этом вспомнили и сделали его шпионом, подарив ему 10 лет. Отбывал он где-то на Дальнем Востоке, работал в шахте, а потом перевели в Воркуту, где уже поставили на хозяйственную работу. Работал сначала в каптерке – это выдача продуктов, – а потом поставили начальником базы. Человек собранный, аккуратный, он повел дело так, что все к нему относились с большим уважением – и грузчики на складах, и служащие в конторе. Не без того, что и поворчим на него, считая, что он дает нам лишнюю работу, без которой можно обойтись, но потом сами убеждаемся, что он был прав. То снег заставит расчищать, хоть его потом снова нанесет, то мешки перекладывать, чтобы не сопрели. Вот и ворчишь, а потом смотришь, что так и надо было. И снега меньше потом чистить или меньше льда рубить, да и продуктов немало спасешь перекладыванием: и не сопреют, и дырки вовремя зашьешь. Нам же казалось, что он просто не может видеть, что мы без дела сидим, так как и сам себе постоянно находил работу.

Когда мы были свободны от погрузки и нечего было перекладывать, начиналась стройка. Из обычных ящиков – тары построили большой склад. И даже гвоздей с техсклада не брали, а вытаскивали из ящиков. И я всегда поражался умению и сноровке наших мужичков: подгонят дощечку к дощечке, чтобы снежинки не занесло. И все без ОТК. Сам Шкляр никогда не проверял: подойдет, поговорит, посоветуется – и уйдет. На этих работах на мою долю падала самая неквалифицированная часть – подносить доски, держать столб и утрамбовывать, вытаскивать и выпрямлять гвозди. И никогда я не слышал слова укора или насмешки в мой адрес. Неумение компенсировалось старанием. Так мне когда-то сказал еще Кузовков, это я и тут слышал. А я старался показать, помимо прочего, что еврей, да в очках, да еще ученый, не уступит никакому работяге. А главное, я и сам не мог сидеть без дела. Бывало, носим мешки. На укладке чаще всего Панченко. Он подправляет их, чтобы штабель был ровным, чтобы не промочило его дождем. Скособочишь – сразу в три этажа с поминанием всех родных и частей тела. А скажет он: «Ляжить» – как маслом по сердцу, будто сам министр побывал у тебя на лекции и похвалил.

И так старались все.

Самой тяжелой работой на погрузке была «наливка». Это подавать мешок на спину. Два человека берут мешок за углы и кладут несущему на спину. Тот должен был нагнуться пониже, чтобы наливальщикам не поднимать высоко. Грузчик отдыхает немного, когда возвращается за мешком, а наливальщик беспрерывно работает. Так что эту работу выполняли по очереди, хоть часто мы с Панченко делали и вне очереди. Мне все хотелось, чтобы мышцы на руках были покрепче. И позже я покорил ими свою невесту.

Стыдно вспомнить такой случай. Какое-то время работал с нами здоровый плечистый мужик из Белоруссии, и мне показалось, что он недостаточно пригибается (а это тоже нелегко), и сдуру бросил мешок ему на спину. Не помню – кажется, обменялись любезностями.

Случалось, и раздурачимся – давай носить по два мешка сразу! И тащим. Попробуй отстань – засмеют. А это 160—180, а то и все 200 килограммов. Но это больше из озорства или позерства.

Помню, привезли отруби. В мешке 40 кг, попробуй выполни норму на них, так мы ухитрились носить по три мешка за раз. А нормы были баснословные. Помню, я подсчитал, что даже при самой напряженной работе еле-еле выполнишь 100%. А надо было 150—200%, вот и выручали приписки. Тут уж я был лучшим помощником бригадира. И расстояния прибавишь, и «зашив» мешков, и перекладывание – все это благословлялось начальством.

Будь я поэтом, я обязан был бы написать гимн лжи, обману, туфте. Да, гимн! Они спасли людям жизни, они, а не правда. Та правда, которую веками воспевают поэты, которой клянутся и стар и млад, та правда, которую честные родители внушают детям с самых ранних лет, – она, благородная и святая, погубила бы миллионы людей, если бы они ей следовали.

А постыдная ложь, обман – именно они сохранили нам жизнь.

Похоже, за эту ложь не карали даже в аду. Хочешь лгать – лги честно, не юли. Но помнишь, папочка, уже после реабилитации тебя двинули на директорскую должность. И требовалось всего-то поставить печать на какую-то мелкую липу: типа грузовик отвез сено, а надо было заверить, что – детей, или наоборот, – это делалось годами. Подвести сослуживцев было страшнее всего, печать ты, конечно, поставил, но с той минуты она начала жечь твой карман, как будто кто ее раскалил…

Почему же ты в мирной жизни не стал воспевать туф-т у, а поставил крест на чине? Ставки были слишком маленькие: там – жизнь, а здесь – какое-то сено? А мне кажется, когда исчезла Цель, когда исчезло Во Имя – тогда и поднялись в цене издержки. Мораль выросла в цене, когда не стало, во имя чего через нее преступать.

Папочка, я прав?

Но стук колес не позволял мне ничего расслышать.

Правда, мы и сил не жалели на работе. Но, вероятно, гулаговские нормировщики рассчитывали на чудо-богатырей, которых знали по рассказам Горького или по кинофильмам. И если люди выжили, то лишь благодаря ее величеству лжи. Но она оставалась нашей служанкой – мы не позволяли ей проникать в поры нашей жизни.

Заходили ко мне иногда гости из зоны, и я старался угостить их из своей заначки. И первое время моим мужикам это казалось странным – угощать «придурка» (словцо для тех, кто не на физическом труде), но позже они и сами охотно угощали и приглашали моих друзей – искренне, от души. И те из гостей, кто в прошлом был «большим человеком», тоже не вызывали у них раздражения: чего же, люди служили и служили. Правда, мой друг Натансон, в сравнении со мной большой аристократ, а в ту пору бухгалтер, через много лет признался мне, что чувствовал неприязнь моих коллег, – для меня это была полная неожиданность.

Деньги, заработанные бригадой, бухгалтерия делила поровну между нами и записывала каждому на его счет. Продукты мы получали сухим пайком и добавляли к уворованным со склада. Ели из общей миски, или каждый накладывал сколько хочет. Хватало. И хлеб был общий. Но в крутые времена, когда нечего было добавить (и такое бывало), каждый получал свою порцию отдельно. Хлеб разрежут порциями, все участвуют в дележе и указывают, куда прибавить или убавить, потом кто-то отворачивается, и бригадир ножом указывает на пайку, а тот кричит, чья. Остальное тоже делили при общем участии. Особенно радовались, если попадалась горбушка. Но охотно оставляли и друг другу, и ни разу не было недовольства. А остатки, уж было заведено, – дяде Алеше (Панченко), а он уж обязательно: «Давай, Яшко, кончать». Веселье как-то вышло с конфетами-драже. Дали нам по 100 граммов на месяц, и мужички тут же их прибили с кипятком. Я же показал свою выдержку. Кладу дражинку под язык и глотаю кипяток как все, а под конец выкатываю ее на язык и смакую несколько сладких глотков. Делаю блаженное лицо и поддразниваю: дать конфету?

– Ну и Яшко, как у тебя терпения хватает!

Когда работы было слишком много, присылали на помощь другие бригады, и тогда мы становились «надсмотрщиками», хотя звучит это и не очень приятно. Приходило по сто и больше помощников, тогда каждому из нас давали человек по десять, и мы с ними работали. Укладывали сами или показывали, куда класть. Да и надо было следить, чтобы не очень – именно не очень – крали, так как за все нехватки отвечал Шевчук (завскладом).

В течение одного года нам присылали китайцев – худых, изможденных, в чем только душа держалась.

– За что сидишь? – спросишь.

– А я шипион, – отвечал он на полном серьезе.

Привезли их из Якутии и Дальнего Востока, где большинство работали на золотых приисках. Были и из сел. Все неграмотные, простые рабочие и понятия не имели, почему сюда попали. Спросишь, что такое шпион, и он: не знаю.

Работали дружно, подгоняя друг друга подкриком: а! а! а!.. Подымались с мешком в гору легко, беспрекословно выполняли указания, куда и как носить и класть.

Наши мужички любили над ними пошутить, подтрунить, но так, беззлобно. Но бывало, кто-нибудь и разойдется: не так сделал, не так положил!.. И тогда обиженный апеллирует ко мне: «Ясико, скази ему», «Четили глаза, циво он хоцет?» И я всегда заступался за них. Бывало, и просто так к ним прицепятся, беззлобно, но прицепятся. А причина – он не такой, как я. Но легко было остановить. В этом отношении у нас было полное взаимопонимание внутри бригады.

Я освобождался в марте, а в июне их должны были снова привезти из Воркуты, и я переживал за них, чтобы не обижали. За три летних месяца я так привык к их дружественному «Ясико» или «четили глаза», что мне жаль было с ними расставаться.

Ну, папочка, ты меня дивишь – и с китайцами тебе было жалко расставаться! А вот в старости ты старался держаться подальше от людей. Помогать всем, кто попросит или попадется на глаза, со всеми предупредительно раскланиваться – и держаться как можно дальше. Верить им, что ли, перестал? Вроде как и я сам. Или когда не будет общего Во Имя, сторониться друг друга начнут все – кроме, конечно, дураков?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации