Текст книги "Тень отца"
![](/books_files/covers/thumbs_240/ten-otca-55878.jpg)
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Так это или нет? Подай же хотя бы знак!..
Вагон безмолвствовал.
Пьяный спал.
Летом 1940 года после освобождения «братских» народов Западной Украины и Белоруссии появились у нас зэки и оттуда, их тут же окрестили «братчики». В отличие от наших мужиков, нам попадались все какие-то нескладные, неприспособленные к нашей жизни. Повторяю, не боясь упреков: мы работали тяжело, а жили легко, «все принимая на белом свете». Почему? Вероятно, вся наша предыдущая жизнь готовила нас к такому повороту событий. А им – во всяком случае, тем, кого я знал, – все происходившее было непонятно, чуждо, поэтому они все так тяжело воспринимали. А моих мужиков это и смешило, и злило. Один «братчик» нас особенно потешал, повторяя каждый раз: «У мэнэ здоровье тендитне» (нечто нежное, деликатное). Ему и приклеили кличку Тендитный. Но он мало реагировал на это – возможно, считая нас просто скотиной.
В то же лето на Воркуту привезли много коров и свиней для забоя, и это тоже поручили нашей бригаде. И снова справились с блеском. Один я оставался неумехой. Дадут шкуру снимать – так я или надрежу, или мясо на ней оставлю. И опять меня ставили на черновую работу: бить животное обухом между рогами, чтобы свалить, – это у меня получалось, хоть иногда и ругали, что, перестаравшись, череп пробивал. А главное – я оттаскивал разрубленные туши. С моей косорукостью свыклись и не осуждали.
Н у, батя, так ты еще и черепа пробивал!.. А все тебя воспринимали как потомственного интеллигента, не нюхавшего серьезной жизни. Надо же было ухитриться – и тебе, и нам…
Ну, нас-то, положим, было нетрудно провести: старайся годами не обидеть мухи, вернее, обижай только мух, – и те, кто тебя любит, охотно поверят, что и мух ты ловишь на лету исключительно для блага общества. Но тебе-то зачем понадобилась эта роль? Скучноватая кротость без всякой лихости? Ведь мы, рисковые ребята, могли бы тобою восхищаться, а вместо этого снисходили…
Батько, где же ты, наконец, слышишь ли ты?!. Да елки же палки!!!
Пьяный внезапно вскинулся, но тут же снова обмяк.
В общем, мои мужички все умели делать: и валенки подшить, а надо – так и скатать, и печь сложить, и все что хочешь. А как относились к государственному добру! Бывало, снесем по 20—25 мешков – и перекур. А он уже третий или четвертый. Гудят ноги основательно. Растянешься на мешках и еле отдышишься. Но стоит кому-то заметить, что где-то просыпалась мука, овес или другое зерно, так кто-нибудь из них, невзирая на усталость, возьмет веник, совок и пойдет соберет все в мешок. Никто его не просил, и никто бы не заметил – лежи и отдыхай. Так нет же, не терпит душа. И в этом они все походили друг на друга, хоть и собраны были со всех концов страны.
Правда, бывали и такие дни, когда жизни были не рады. Не забывается одна ночь, когда мы все стонали как маленькие дети. Нам делали прививки, кажется против тифа, под лопатку. У всех поднялась температура, и непрерывно ломило спину. И ночью, когда почти никто даже глаз не сомкнул от боли, нас подняли выгружать цемент с баржи прямо в вагоны. Ничего не поделаешь. Одеваемся, но не слышно обычных подбадривающих шуток бригадира дяди Леши Панченко. Крепимся, молчим. Берем первые тюки. В каждый рогожный тюк упаковано по два бумажных мешка с цементом. Цемент слежался, и тюки приняли самую разнообразную форму: то просто круглые, то с выемками и горбами. Норовим их пристроить подальше от места укола, но они пляшут на спине, перекатываются, и каждый раз ребром в болячку. Стыдно крикнуть, но то у одного, то у другого вырывается стон. Голова кружится до тошноты. Но мы носим. Каждый раз подсчитываем, сколько же осталось. Не так уж много, но боишься упасть в обморок и подвести товарищей. Им же придется таскать вместо тебя.
И вот что интересно: в каждом из моих друзей сидел черт-единоличник. На этом все выросли, этим жили, и не скрывали, а здесь в работе были все за одного и один за всех. И это без уговоров, без агитаций и нравственных сентенций, а так, само собой получалось – один подставлял спину за другого. Вот оно – настоящее Общее Дело. А в нашей десятке были и русские, и евреи, и армяне, и чуваши, и даже один чалдон – так звали дядю Прошу из-под Новосибирска. Он не русский, а чалдон, раз он из Сибири.
Но были денечки прямо праздничные, когда нам действительно можно было позавидовать, – это когда разгружали ящики с конфетами. Правда, заработок небольшой, так как ящики небольшие, 20—30 килограммов, и чтобы выполнить норму, надо было немало их повытаскать из трюма, а затем осилить крутой подъем к складу, а там еще и второй этаж, так что ноги погудят основательно, – зато уж и поедим вволю, и друзей наугощаем. Каждый ящик надо вскрыть и проверить, то ли в нем, что написано, не ополовинили ли, а веса в каждом больше, чем написано брутто-нетто. Пока везли из Архангельска, он в себя впитывал влагу, так что оставалось и экспедитору, и кладовщику на усушку и утруску, и нам есть от пуза. Не хочешь, а ешь, ибо завтра не будет. Ешь до тошноты, запиваешь, чтобы еще вошло. И карманы набьешь, а потом ходишь как меценат – и угощаешь. А ноги-то гудят. Немного страшно стало после издания указа от 7 августа – «семь восьмых», как его звали. По нему давали срок 8–10 лет независимо от размера хищения социалистической собственности. Задержат с десятком конфет – и год прибавят. Сначала нам даже нравилось: будешь проходить по статье как вор, и тогда тебе ослабят режим, и еще хорошую должность получишь, вроде воспитателя в КВЧ. А потом нам объяснили, что 58-я статья и буквы (как у меня, КРТД) не замещаются другой статьей, только срок удлинится. Тогда стало страшнее.
Воровать у своих кладовщиков мы никогда не воровали, брали все с их разрешения. Но если попадешься, то их не должен выдавать, должен говорить, что сам взял. И какой-нибудь инженер или профессор мог оказаться вором с 58-й статьей.
Много склад получал рыбы для зэков: треску и камбалу, корюшку, навагу. Их чуть проварят – и дают жесткий посиневший кусок, который и зуб неймет. Но все равно справишься с ним, да еще жуешь бесконечно, чтобы выдавить полезного побольше. Но были люди такого деликатного склада, что какими бы голодными ни были, есть такое не могли. И я, случалось, подкарауливал, чтобы доесть.
Но получали и благородные сорта: омуль, нельма, сиг и даже семга. Это уже для начальства. Но с барского стола перепадало и нам. А раз вышел курьез. Открываю бочку – и оттуда страшная вонь. Прямо падаль. Не выдержал и бросил. Кто-то меня сменил, сбил верхний обруч, и на весь склад – страшнейшая вонь. Все за носы и выскакивают. Кладовщик Шевчук смеется: «Еще попросите у меня ее, это же зырянский засол». Зловоние – аж на улицу.
– Скоро начнется, – говорит он, – паломничество стрелков-коми за ней.
И ест. Мы смотрим на него как на самоубийцу, а он улыбается. И вправду, к вони мы принюхались – противно, но что сделаешь, – и скоро сами с таким аппетитом уплетали эту вонючую рыбу, что за ушами трещало. У нее на редкость приятный вкус: оказывается, ее сразу после лова слегка провяливают, а потом солят. И скоро мы за ней гонялись не хуже стрелков.
Бывали у нас дни совсем блатные – когда надо было почему-то заменять сторожей. Но это легкость условная. Прошагать 8–10 часов в тяжелом тулупе при морозе 40—50 градусов, да с ветерком, тоже не мед. Но эта работа-пустота, незанятость больше всего меня угнетала, и товарищи это знали и уступали мне более легкую – перекладывать ящики на складе. Это постоянно делалось, чтобы обнаружить порчу крысами. Бывало, в мешке сахара, заложенном внутрь, обнаружишь целый выводок крыс. И надо их не упустить. Мне это было более по душе, чем бродить бессмысленно: нас не приучали к самостоятельному размышлению – единственному, чем можно развлекаться наедине. Тут, наверно, сказался догматизм и хедера, и всей последующей учебы. Жил аксиомами. Что последняя газета скажет, то и на сердце ляжет.
Я старался читать каждую свободную минуту, но останешься один, без книг, – и какая-то пустота. В одиночке я заполнял время воспоминаниями. А вот думать…
Да простят мне все мои учителя, я им всем благодарен, но… А может быть, не их вина.
Летом на посту можно немного и почитать, но меня бы засмеяли. При всем доброжелательстве Шкляр бы, наверно, намылил мне голову.
Так я прожил с мужиками больше двух лет, ни разу не заметив недоброжелательства друг к другу. И начальника меньше всего ощущали как начальника, хотя выполняли все его указания. Со стыдом вспоминаю одно его негромкое замечание. Во всех воркутинских афоризмах встречалось слово «мать», боюсь, оно осталось традицией и для нынешних шахтеров. По моим наблюдениям, это вырывается больше всего в бессилии, в неудаче, и такое еще можно простить, но брань как угроза, как нажим на людей – это уже подло.
Но было и другое – брань для бравирования, для подкрепления своих слов, для того, чтобы не выглядеть хуже других. Так и я заразился ею, и сама по себе она уже лилась.
И раз стою на высоком берегу Воркуты и, видя какую-то неполадку, начинаю изъясняться изящной словесностью. Кстати сказать, тогда тебя и лучше понимают, и сам себя чувствуешь человеком, не хлюпиком. Привычка, традиция – большая сила. И в это время Шкляр подошел ко мне незаметно – и в самое ухо: «Вот это по-профессорски!» И хорошо сказал. Я стал сдержаннее и на воле ни разу бранного слова не произнес.
И не надо, мы вполне могли обойтись без твоих матюков. Но ведь у нас-то ты создал впечатление, что ты НИКОГДА не произносил таких слов, что ты не просто избегаешь их в силу приличий, но считаешь их прямо-таки смертным грехом!
И каково же нам было выживать в нашем рудничном Эдеме, где не то что ни один нормальный мужик, но и ни один нормальный пацан не перекинется словцом, не матюкнувшись?.. Нам приходилось жить в грехе – да еще и с чувством, что наш отец какой-то неполноценный. Ну что бы тебе рассказать этот случай лет пятьдесят назад!.. Но отвечать мне было совсем уже некому, даже пьяный, так и не приходя в сознание, растаял на каком-то полустанке.
После освобождения Шкляр мне подарил свое грубошерстное теплое пальто, чтобы я не возвращался домой в бушлате. В Москве я заходил к его родственникам и передавал от него привет.
Все сотрудники базы уважали своего начальника, хотя он никому спуску не давал. Тяжело работали, но зато и кормились мы тут, по лагерным понятиям, от пуза. И нам завидовала меньшая братия, не видя, как мы тяжело вкалывали.
Уж не говорю о времени навигации, когда работали буквально круглые сутки: двое-трое суток без сна. Вздремнешь на перекуре – и пошел. И в голове мутится, и в глазах темнеет, все тело ломит, а идешь и тащишь мешок. И все тащат. Вот оно, из Талмуда: человек крепче железа. Но есть и другая мудрость: не дай бог человеку пережить то, что он в силах пережить. Кто-то из сидевших впоследствии изучал вопрос: кто больше выживал в лагере – работяги или «придурки». И обнаружил, что все-таки «придурки», несмотря на постоянное недоедание. И здоровье они сохранили лучше.
Но не это главное. Пусть мне припишут рабское смягчение событий 37-го года и жизни в лагере, но я готов повторить: работа давала не только хлеб насущный – она давала спайку с людьми, моральную силу: когда забвение, когда успокоение, часто – веру в себя, а иногда и радость. Я и по сей день с теплой заинтересованностью узнаю обо всем, что касается Воркуты.
Постепенно утихла злоба и к тем, кто причастен был непосредственно к моему осуждению.
«Кто их знает, может быть, они даже спасли мне жизнь, когда отделили от так называемых содельцев?»
Сомнений в моей невиновности наверняка у них не было, просто были они слепыми орудиями каких-то высших демонических сил. И где они теперь? В лагере кто-то прочитал в газете, что Балицкий назначен председателем Дальневосточного крайисполкома. А на воле потом рассказывали, что ему предложили отобрать из своего аппарата двадцать человек, которых он хотел бы взять с собой. В одном вагоне все они и поехали на Дальний. Но в Челябинске вагон отцепили и всем объявили, что они арестованы, и судили их как одну организацию.
Среди них, возможно, были и мои «покровители». Так к кому же злобу питать?
Хорошенькое дело… А мне тогда как быть? Бить или не бить, мстить или не мстить? Или это твое смягчение было все-таки не до конца искренним, а в аду ты прозрел? Но почему я должен адское чтить выше земного? Папочка, пойми меня правильно: я готов выполнить любую твою просьбу, но я должен быть уверен, что ты действительно этого хочешь! Скажи, разве в аду нельзя действовать необдуманно, под властью минуты? Ну ответь же мне, наконец, хоть словом!
Нет ответа.
Только болота пролетают за мутным стеклом.
Мне жилось легче, чем другим, я был моложе, крепче, энергичнее, и, наверное, спасло мальчишество в характере – это был способ самозащиты, и мои менее выносливые и по годам более старшие товарищи иногда мне говорили спасибо за то, что я своим поведением, дурашливостью поддерживаю в них дух, оптимизм, веру. Но горе каждого из своих друзей я искренне разделял и, чем мог, помогал. Знаю, что подавляющему большинству жилось намного хуже, чем мне, и у них в памяти остались более мрачные картины. Но и мне очень близки строки Ю. Друниной:
Помнит он пурги неразбериху,
Вечную на сердце мерзлоту
«Воркута», а по другому – «лихо»,
Он такую помнит Воркуту.
И когда я читаю в этом стихотворении «он с ресниц смахнул слезу неловко», у меня тоже катится слеза. Я ее не смахиваю. Пусть она будет памятью тем, кто невинно погиб.
Правда, в стихотворении трагедия «красивая»: на Север приезжает «большой человек» в больших очках (академик или министр, понимает читатель), в то время как практически никто из моих подававших надежды знакомых, кто был репрессирован «на взлете», не сделал того, что называют вульгарным словом «карьера». Но все равно трогает.
Трогает, потому что не задевает. Ибо ты всегда стремился не к карьере, а к Великому Делу. И принялся опускать высокую судьбу до уровня карьеры, только когда понял, что судьба ускользнула в небеса. А карьеры твои университетские кореша, кого миновала чаша твоя, сделали на зависть всем. Кроме тебя: тебя лишь забавляло, что один Айхенвальд заведует кафедрой, а другой Айхенвальд вышел в членкоры. Помню, кого-то из этих Коганов мы навещали в Москве, в профессорском доме недалеко от метро «Университет», и папа спросил, как туда добраться, у интеллигентного еврея тоже профессорского вида. Они с папой принадлежали к одному антропологическому типу «академик из кино», но тот был сама утонченность и любезная ирония, а папа – сама простодушная провинциальность. Тот был в редкой тогда еще бархатистой дубленке, а папа – в грубошерстной «москвичке», какую бы не напялил ни один москвич, с воротником из желтого пса той шелудивой породы, что всегда уныло рыщет по глинобитным казахским аулам. И у меня скулы свело от унижения, пока я наблюдал, как папин двойник обращается с отцом с тою чрезмерной предупредительностью, с какой воспитанные люди разговаривают со слабоумными. Я был еще очень юн и даже отвернулся, чтобы как-нибудь не сорваться на смехотворную дурь типа «да знаете ли вы, что перед вами редчайший человек, которому вы все, мы все в подметки» – и так далее. Один папа ничего не замечал, переспрашивая своего процветающего двойника так, словно тот был его старым приятелем. Он жил в истории, а потому его прямо смешили рассуждения дружка-членкора, как в учебниках нужно дозировать историческую правду.
Думал ли я тогда, что правда – орудие ада на земле…
Жить в лагере нужно было «не дешевя», но просто – без мудрствований. Жить, чтобы выжить. Государство ведь наше. А принуждение к труду – оно было далеко, где-то в приговорах, в наших «личных делах», – в повседневном труде мы об этом забывали.
Кто же это «мы»?
Моим бригадиром был Алексей Иванович Панченко, тот рыжий мужик, который принял меня на трудовое крещение. В Гражданскую войну он служил в отряде Булак-Балаховича. С ним он и ушел в Польшу. Работал на спирто-водочном заводе и, будто во сне, всегда видел себя в России. Он со мной был до предела откровенен. Простой безграмотный мужик, он не умел ни хитрить, ни лукавить, поэтому его рассказы о себе лишены были всякой выдумки. Он никогда не мечтал возвратиться в Россию победителем, он тосковал о земле, о родном хуторе, о жене, сыне. А земля для него – это пахота до пота, уборка до семи потов. Но как вернуться? Между собой они, «выходцы», договорились, что если кто заговорит о возвращении – убить. Но это были только звонкие отзвуки Гражданской войны. Каждый хотел домой. Все они были простыми мужиками, кто побогаче, кто победней, и для них вся политика – это земля и работа да сельский сход.
Кажется, в 23-м году (или немного раньше) в Польше им сказали, что есть постановление советского правительства (чуть ли не за подписью самого Ленина), что все участники банд амнистированы и могут вернуться на родину. Постановление разбередило им душу, и хотя они снова присягнули друг другу не возвращаться и убить того, кто изменит, большинство стали искать путь к возвращению. И однажды Панченко поехал в наше консульство, получил паспорт, вернулся к своим и сказал: «Убивайте!»
Но все уже были готовы вернуться. И все вернулись. Дома за год он восстановил свое хозяйство и был доволен-довольнешенек. Как вдруг его вызвали в ГПУ и посадили.
– Я же амнистированный, – утверждал он.
– Как участник банды – амнистированный, но ты был членом подпольной организации Савинкова, а за это не амнистируют.
– Так я и в глаза не видел этого Савинкова.
– Это не важно.
И предъявили ему список, где он расписался в получении денег в виде пособия, когда их распускали. Деньги, оказывается, давала савинковская организация, и он, таким образом, оказался ее членом. И за это получил 10 лет. Отбывал их он где-то в Иркутской области, работал в лесу, работал на совесть, иначе он просто не мог, получал зачеты за отработанные дни, и в 1927 году по амнистии, объявленной к десятой годовщине Октября, был освобожден.
Снова он в семье, снова восстановил хозяйство, рос сын, и казалось, все беды уже позади. Но началась коллективизация. Он изо всех сил старался быть в тени, зная, что он всегда на подозрении. Никуда не ходил, ни с кем компанию не водил, выжидая по принципу: что будет с людьми, то и со мной.
Но до него снова добрались:
– Ты агитировал против колхозов.
– Я же никуда не ходил, ни с кем не говорил.
– Знаем вас.
И снова десять лет. На этот раз отправили в Архангельск, и работал он в порту на погрузке леса, а зимой где-то в лагере. На работе он всегда отличался. Могучий, умелый, он просто не мог иначе. Не мог. Люди, привыкшие к труду и любящие его, вероятно, считают богохульством плохо работать.
Приехала жена на свидание и привезла из сельсовета ему фальшивую справку на имя Иванова, и договорились с ней, что по дороге на работу он свернет во двор, где она будет его ждать и передаст ему справку. Так они и сделали. Не скрываясь, он на вокзале взял билет и уехал в Днепропетровск, устроился там плотником на металлургическом заводе.
Это было время великих переселений, и, очевидно, нетрудно было вот так затеряться где-нибудь. И вскоре он свыкся с тем, что он Иванов и вольный. Собирался и жену с сыном вызвать к себе. Вдруг снова… Забрали в НКВД и раскрыли его, да как! Если мне память не изменяет и он не ошибался, то допрашивал его следователь по фамилии Броневой, но что он был евреем – это точно.
– Свалит на пол, садится верхом и бьет: признайся, что был в контрреволюционной организации.
– Я ни разу, – продолжал Панченко, – не участвовал в еврейских погромах, раз только пьяного ребята затащили в еврейский дом пограбить. Зашли, а нам навстречу старик с большой белой бородой, и весь трясется. Так я нагайкой так погнал своих ребят, что они меня надолго запомнили. Больше я в еврейские дома не заходил – а как меня еврей молотил!..
Заключение его было предельно простым: «Надо их всех вырезать!» А дальше шел веселый разговор:
– За что же ты меня хочешь резать?
– Тебя? Голову сшибу, кто тронет!
– Ну, а Шкляра?
– А его за что? Что я, дурак – его трогать? Пусть бы кто… Я бы того…
Дальше диалог шел под веселый хохот:
– А Натансона?
Натансон был счетоводом на базе. Рафинированный интеллигент, он не умел говорить с «простыми» людьми, а Панченко и другие считали его высокомерным и, как я лишь впоследствии понял, недолюбливали. Но все же:
– И его не за что.
Так мы с ним перебирали всех знакомых евреев, и никого из них он не хотел трогать, а вот вырезать надо «всех евреев». Тут жил в нем образ некоего абстрактного «вечного жида» – жадного, грязного, злобного, – и Броневой был конкретным воплощением этой идеи, подтверждающим, что евреев надо вырезать. Кроме тех, которых он знает. За них он головой.
Надо же, самые жидоедские речи в ту волшебную пору представлялись отцу едва ли не умилительными. Хотя, спрессовываясь, эти наивные пылинки могут плющить тысячетонной плитой. Но когда ты включен в Народное Единство, пуд превращается в пух: Народ залечивает раны, которые сам же и наносит.
Отец, я не знаю, когда тебе в конце концов осточертели и Народ, и матушка История, когда Антей разочаровался в почве. Но я уверен, что лишь после отречения от бессмертных сих ты забыл свой девиз «не дешевить» и начал семенить и метаться в очередях и посадках.
Я лишь снисходил к этому, а надо было сострадать. Ибо это была не суетность, а сломленность.
Прости меня, отец, если в аду умеют прощать. А я себя никогда не прощу.
Одно время нас выселили из нашей милой землянки в зону. Это, видимо, была зима с 1938-го на 1939 год. Никому тогда не доверяли, свирепствовал 3-й отдел. И нас поместили в огромные палатки, где были сплошные нары в два этажа. Посредине стояли две или три большие металлические бочки с прорубленными отверстиями для топки. Калили их докрасна, так что нельзя было приблизиться. Однако непрерывно дул ветер, и каждый его порыв подымал полотно и с такой силой ударял им по доскам, что можно было оглохнуть, и та сторона, откуда ветер дул, промерзала насквозь, не спасешься даже в ушанке и бушлате. Зато с другой стороны в это время буквально изжаривались. Вот мы и спали во всей одежде с нахлобученными ушанками, с одеялами поверх головы, чтобы не замерзнуть, если ветер дул с нашей стороны. И все равно мерзли. И бывало, ночью проснешься, а на тебе лежит что-нибудь из «арматурного списка» (так называли опись казенного имущества, которое нам выдавали) дяди Алеши. Мы спали рядом, и когда он просыпался и видел, как я ежусь от холода, он что-нибудь перекладывал с себя на меня. А вырезать собирался всех евреев.
На работе, если попадался очень тяжелый ящик (особенно с обувью) или расползшийся куль с солью, центнера на полтора-два, он меня отталкивал, перекрестив, конечно, в три этажа, и сам тащил.
За два года у нас была только одна размолвка – из-за беглецов, но больше мы никогда ее не вспоминали. Он понял, что был не прав, а я – что погорячился.
Все никак не привыкну, папочка, что ты тоже умел горячиться…
А дело было так. Пасмурный осенний день. Непрерывно лил холодный дождь, даже в нашей землянке, где хорошо топилось, было холодно и мрачно. Работать на улице было совершенно невозможно. Не из-за того что мы бы промокли, нет – грузы бы испортились. А на складе тоже нечего было делать после обеда. Шло уже к вечеру. Кто дремал на своей койке – конечно, в полной амуниции, чтобы по первому требованию выскочить, – а я сидел и читал. Вбегает кто-то с криком: «Хлопцы, на улицу!» Выскакиваем – и видим зрелище, которое до сих пор стоит перед глазами. Двое конных конвоиров с собаками ведут двух беглецов. Собаки спустили с них всю одежду – остались только отрепья вокруг ворота и остатки штанов у ботинок. Трудно было различить их лица. Мы стояли ошеломленные. И вдруг Панченко: «Так им и надо, пусть не бегут! А то из-за таких и нас загоняют каждый раз в зону…»
– А может быть, твоего Леонида так ведут сейчас! – бросил я ему сгоряча. В ответ он меня крепко выругал и скрылся в землянке. Ушли и мы. Там он лег на постель и весь вечер ни с кем не разговаривал. Тяжело и я переживал.
Леонид, сын Алексея Ивановича, учился в военном училище и, конечно, все скрывал о своем отце. Но потом жена сообщила, что и сына посадили. Это было еще до нашего знакомства. Не писала ему больше и жена, разговоров об этом не было. Может быть, она узнала о его связи с домохозяйкой в Днепропетровске и перестала писать, не знаю. О последнем он сам рассказывал как о чем-то самом обыкновенном. Так рушились семьи и у добропорядочных людей.
Как много ни пережил этот человек, но политики он никакой все равно не касался. Не вникал, не понимал – и не хотел понимать. Вот где песчинка, гонимая ветром. Идет волна арестов – значит, так и должно быть. И только однажды я увидел в нем политический гнев. Шли переговоры с Финляндией о Карельском перешейке, но это мало кого интересовало. И вдруг радио передает вечером, что финская батарея обстреляла нашу заставу. Так надо было видеть, как рассвирепел дядя Леша: «Изничтожить их, по нашим стреляют, сволочи, дать бы им, чтоб всю жизнь помнили! По нашим стреляют, ах, чухна поганая!.. Пустили б меня до их!..» Вот он, стихийный патриотизм.
Другим ярким человеком в бригаде был Никитин, дядя Коля. Небольшой, жилистый, с козлиной бородкой и полный энергии. Наше с ним знакомство началось еще на Воркуте, когда я работал в овощехранилище, а он был возчиком на огромном битюге по кличке Нобель. Я ему всегда нагружал сани-площадку, а он мне всегда гостинца подбрасывал из каптерки или с кухни. Был он любителем крепкого словца и мог сострить удачно. Меня он звал дедом, за мою шикарную, в два хвоста бороду, а я его – дядей Колей. Однажды меня принудили побриться. Стою я в глубине овощехранилища, и появляется Никитин. Видит меня – и не узнает. Кричит на все овощехранилище: «Дед!» Иду к нему, а он на меня с кнутовищем: «Голову расшибу, ты мне в сыны годишься, а я тебя дедом звал». Пришлось в шутку померяться силой, чтоб не ударил. Потом жили в одной бригаде с ним при большом взаимном расположении. Он был из Чувашии. Воевал в Первую мировую войну, а в семнадцатом году служил в Петрограде в роте самокатчиков и, разагитированный, был против Октябрьской революции – кажется, сочувствовал эсерам. После революции вернулся домой, крестьянствовал. Быстро разбогател и попал под раскулачивание. Если Панченко в те годы отсиживался, то я себе представляю, что Николай Сергеевич там, верно, бушевал. А язык у него подвешен. И кончилось десятью годами лагерей на Дальнем Востоке. Но дядя Коля не из тех, чтобы сидеть сложа руки. Через три или четыре года он бежал, перешел границу с Монголией и подался в Китай. И надо же было, чтобы он наткнулся на наших разведчиков, возвращающихся из Китая, – они его скрутили и потащили назад. За это ему дали расстрел, а потом заменили десятью годами. И направили в Воркуту. Таков путь дяди Коли. Семью он совершенно потерял, и не писал, и не хотел знать о ней. С трудом я его уговорил, что сам напишу, но сельсовет ответил, что все умерли.
Никитин был мужик с хитрецой, полная противоположность простодушному дяде Алеше, но с ним у меня была не меньшая дружба, и всегда мы помогали друг другу без всякой просьбы и притворства.
Мне могут сказать, что все у меня выглядят ангелами, но я могу ответить одно: это только из камня кресалом высекают одинаковые искры, а человек не камень, из него можно высечь как искры гнева, так и искры доброты. И зависит это как от кресала, так и от того, в чьих руках оно. Не стану поэтому скрывать, что до нас Никитин из-за пустяковой размолвки чуть не убил человека – метнул в него вилы, тот еле увернулся. А со мной он ни разу даже не рассердился всерьез.
Менее заметными в бригаде были два брата Кушкьяны из Армении – Пилос и Арсен. Пилос более кряжистый и злой, Арсен помягче, партийный работник в прошлом. Пилоса мы как-то побаивались, сам не знаю почему. Работники оба были отменные, а это в первую очередь ценилось. Запомнился такой анекдотичный случай. Разбаловались: давай таскать мешки торчком и придерживать только легко рукой. А погружали в вагоны сахар, мешки по сто килограммов, но мы уже втянулись и чуть ли не бегом красовались друг перед другом. И вдруг мешок у Пилоса зацепился за крюк на столбе и упал. Мы в смех. Он за дрын – и давай им свирепо колотить по крюку. Долго он отводил душу, а мы держались подальше, чтобы тоже не досталось. Оба брата постоянно приглашали меня в Армению, в Аштаракский район – лучшего места на свете нет!
Были еще два низкорослых брата-чуваша, из раскулаченных, но они как-то ничем не запомнились. Тихие, безропотные работники. Без затей делали свое дело, – мне кажется, они и не замечали, что они в лагере. О семьях почти не вспоминали, а если и приходилось к слову, то без всякой боли. Не то что наша интеллигентская братия.
Еще работали с нами московский слесарь Маслов и крестьянин-«чалдон» Прошка (годами не мог вспомнить имя, а начал писать – и само написалось) из Западной Сибири. Упомянул их, а писать о них нечего. Чуть не согрешил: «серые люди». Но это же не так. Просто люди, как все, работящие, дружелюбные. В жизни никогда ничего не читали и мало чем интересовались, если это их лично не задевало. И я не слышал от них ни слова недовольства по поводу несправедливости к ним. Как случилось – так случилось. Тем более что кормят, одевают за хороший труд, так чего же еще.
Их спасало то, что в родном государстве они никогда не ощущали разумного или нравственного начала. Это была такая же слепая стихия, как и все прочие природные стихии.
Похоже, отец, ты так прильнул душою к «серым людям», не Жоресам и не Троцким, только когда и сам начал ощущать родное государство бессмысленной слепой стихией. Утратив веру в великое, спасение можно обрести только в сером. Это многих славных путь, путь слияния с серым простонародьем или серой интеллигенцией, возводящей скромность в величие, деяние ставящей ниже недеяния. Жаль только, что для меня путь скромности остался закрытым: от истории я оторвался, а гонор сохранил. Хотя оправданием гонору может служить только бессмертие. Хотя бы самое мизерное. А у меня нет и такого.
Невозможно обрести бессмертие в одиночестве – непременно что-то нужно от кого-то получить и кому-то передать. А я не только в мире, не только в семье – я даже в вагоне остался один.
Несколько выделялся в бригаде Попов, охотник из Ханты-Мансийского национального округа. Чем? Своим простодушием, добротой, безропотностью и каким-то особым трудолюбием.
Никто из нас не мог сидеть без дела – к их чести, мои занятия они тоже считали делом, – но могли и поваляться на своих постелях (а у нас уже были не нары, а топчаны из пустых ящиков). Но Попов не мог и этого – что-то ему всегда надо было делать, и все-то он умел.
Зимой он ловил куропаток самодельными силками. Все мы ему помогали в добыче конского волоса, незаметно обдирая хвосты у лошадей, приезжавших на базу. Улов у него всегда был хороший, подкармливал он и нас. А потом ухитрялся вдобавок к силкам ставить капкан, и туда попадались хищники, кажется коршуны и ястребы, и мы их тоже поедали. Они особенно жирные были.
Вторым его хобби были крысы. А их на складах было видимо-невидимо. Завезли их когда-то на баржах, и они тут расплодились. Пожирали они все: мучные изделия, крупы, сахар. Съедят да еще изгадят. И можно себе представить, как в условиях скудного питания для всех лагерников тяжко было смотреть на испорченный продукт. Приходилось списывать много, а начальство уже не давало санкцию, считая, что разворовывают.
И однажды я отличился на их ловле и выручил доброго славного Шевчука, кладовщика из продсклада, а заодно увеличил доход Попова. Случилось это так. Ящики с макаронами и сухими овощами мы устанавливали штабелями в один ряд, чтобы можно было сразу увидеть, когда крысы начнут прогрызать, и принять меры. Сначала они прогрызали только дощатые ящики, а фанерные не трогали. Потом научились прогрызать и фанеру, и надо было ежедневно проверять. И однажды мне повезло. Смотрю, в фанерном ящике с сушеной свеклой отверстие сбоку, которого раньше не замечали. Я поболтал там железным прутом, и оттуда вышмыгнула крыса. Я не успел ее прибить. Врешь, думаю, вторая не уйдет. Обычно они по 2–3 сидели в ящике, коллективной, видимо, была работа по прогрызанию. Я сую правую руку в брезентовую рукавицу и держу над дырой, а левой с прутом шурую в ящике. Показалась еще одна мордочка. Я ее хвать – и об чердачную балку (дело было в чердачном складе). Есть одна жертва. А может, будет еще? Шурую – третья лезет. Снова об балку ее и кладу рядом с первой. На всякий случай еще пробую. Лезет четвертая – и ее так же. Шурую – лезет пятая. Уже себе не верю: такого улова никогда не было. Уже десятая, пятнадцатая. Кричу через оконце, зову свидетелей. Первым прибежал Попов. Это он с них снимет шкурки, растянет их по стенам снаружи, прибьет гвоздиками, чтобы подсохли, и сдаст в «заготпушнину». Получит деньги и одеколон для дезинфекции. А тушки пойдут для приманки ястребам.
Прибежали и другие – и не верят глазам своим: в одном ящике больше двадцати вредителей. К счастью, в конторе в это время был и представитель управления, который должен был подписывать акты о списании. И вот все начальство явилось на чердак посмотреть мою добычу, а я, как Аника-воин, гордо возвышаюсь над своими жертвами.
Историю с крысобойством я не раз вспоминал и прежде – вместе с единственной укокошенной мною крысой. Для меня одну паразитку прибрать была целая драма, а вот папе и пятнадцать обошлись ни во что… Богатыри, не мы. Я даже сейчас вытянул ноги подальше от скамейки, под которой черт его знает кто может прятаться.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?