Электронная библиотека » Александр Мелихов » » онлайн чтение - страница 29

Текст книги "Тень отца"


  • Текст добавлен: 21 декабря 2013, 03:24


Автор книги: Александр Мелихов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 29 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

А у меня? Нет, о моем стремлении к какому-то великому делу ты никак не мог бы выразиться словами Тараса Бульбы: я тебя породил – я тебя и убью. Стремление приложить руки к созиданию чего-то бессмертного заронил в мою душу несомнено ты. А убил его я сам. Канцелярского тыканья не вынес.

Я уже не смущался собственного громкого голоса – кроме нас с отцом, здесь никого не было.

Лагерь ни в ком из нас не уничтожил стремления к какой-то значительной работе. А во время войны масса людей просилась на фронт, в том числе мой близорукий слабосильный друг, отбывавший свой срок на Амуре. Это было характерно для большинства из нас.

Но ждать в Горьком я не стал. Дают работу в Горьком – значит, дадут и в Киеве.

Через день – Москва. Сухо на улицах, и в душе блаженство. Закомпостировал билет в общий вагон и за дела. А дел много. У меня «нелегально» (как звучит для юноши 20-х годов!) вывезенные письма к женам, к родственникам. Передаю живой привет, люди бесконечно благодарны. Кормят, поят, благодарят, завидуют. И ты счастлив, что принес людям радость.

В поезд вскакиваю чуть ли не на ходу. Мест нет. Мои любимые со студенческих лет верхние полки тоже заняты. Негде даже сесть. Да и мой вид, наверно, тоже не внушает доверия. Шаромыга. Но у меня ни капельки огорчения или обиды. Старые вагоны были без ящиков для вещей – я быстро забрасываю под скамейку свою котомку, стелю на пол роскошное шкляровское пальто и прямо с торца ныряю туда, к удивлению пассажиров. Кто-то заворчал – нет мест для их вещей, но я уже кум королю. На бок – и спать. Пришел проводник – видимо, привели его. Я показал билет, объяснился – и до утра.

В купе ехала добропорядочная семья, они всю ночь возились, менялись местами, дремали сидя и полулежа: вероятно, я им не очень внушал доверие, а мне это нравилось – по-мальчишески нравилось.

Утром я им представился, и они меня даже чем-то угощали. Поахали, поохали немного, пофилософствовали насчет матушки-судьбы…

А Киев – солнечный, светлый, сухой. Выхожу из вагона чуть не последним, чтобы побыстрее растаять в толпе. Попадешься с моим видом на глаза какому-нибудь блюстителю закона – и дома своего не увидишь. Вот он – Киевский вокзал, но ничто не поет во мне. Мучит забота – как незаметно нырнуть и вынырнуть. Ведь до моего дома всего пять минут ходьбы, если выбраться за постройки старого вокзала.

К выходу с перрона на улицу реденькая толпа, а у дверей в вокзал толчея. Зато в вокзале я сразу попал в объятия профессора Штепы, у которого одно время был ассистентом в польском пединституте, пока там всех не пересажали. «Вечером ко мне!» – «Завтра, сегодняшний вечер дома». Его тоже арестовывали и страшно избивали, но он ничего на себя не подписал, и Берия его освободил. При немцах он сделался редактором украинской газеты и поносил евреев. Умер профессором Мюнхенского университета – видимо, прямых преступлений за ним не было. Юридических.

Это словцо – «юридических» – было на удивление сдержанным: в эру отрешенности для папы одного юдофобского словца было довольно, чтобы навеки попасть в негодяи. Видно, трудясь над своими записками под присмотром адских кураторов, отец вновь приобщился к источнику народной силы – бессмертному запасу воодушевляющего вранья, а потому вновь обрел добродетель сильных – великодушие. Вдруг вспыхнуло, как папа с неудовольствием повторял чьи-то слова с украинским акцентом: «Штепа в Мюнхэни здох» – вроде как слишком примитивным казалось ему такое отношение. Хотя Штепа поносил евреев, когда их убивали, а не просто не брали в стратегические сферы…

Про смерть Штепы папа говорил еще в Кара-Тау, в Ленинграде такое попустительство было уже невозможно – снисходительность не уживается с одиночеством. Ради чего снисходить к тем, кто тебе совершенно не нужен?

Но где же электричка? На пустом перроне не было даже подобия расписания.

Пробившись сквозь вокзальную толчею на площадь, воровским манером мчусь к старому вокзалу. Проскальзываю вдоль гнилой речки, и через несколько минут – у себя во дворе. Под моим окном с виноградной лозой играет в песке маленькая племянница. И вот я на кухне, где пять лет тому встретил ночных гостей в демисезонных пальто со шпалами на малиновых петлицах.

Мама, сестра. Бегут за папой. Полный переполох. А я держусь так, будто ничего не случилось. Уехал и приехал.

Только позже я понял, что это было совсем не так. И моя жизнь, и я сам изменились необратимо.

Но как же я жил все те годы, пока в моем паспорте чернела заветная статья, когда во всех анкетах я должен был писать «был судим», а в бесконечных автобиографиях добавлять и некоторые подробности, чтобы, не дай бог, не заподозрили, что я хочу что-то утаить? Ответ простой: как все люди. Буквально. Все друзья встретили тепло. Документы об образовании и работе выдали и в университете, и в пединституте с глубоким сочувствием. И так было всюду до того дня, когда президиум Верховного суда меня окончательно реабилитировал. Это произошло 21 февраля 1958 года, через 22 года со дня моего ареста (не хватало 10 дней).

Трудности были только при устройстве на работу. Отказывали и прямо, и косвенно, и сочувственно, и грубо, но как только начнешь работать, забудешь все на свете. Спасибо вам, добрые люди! И в бывшей республике немцев Поволжья, и в Степногорске, богом забытом руднике в степях Северного Казахстана, никто никогда и ничем мне не напоминал о моем неполноправии. Правда, время от времени это делали органы госбезопасности и внутренних дел: приглашали, беседовали, но все это было вполне корректно. И в 1942 году, когда меня высылали из бывшей республики немцев Поволжья, и в 1949 году, когда начальник Россошанского райотдела госбезопасности подполковник Смоленский всю ночь со мной беседовал и предложил покинуть город, – все тоже было корректно и благопристойно. Служба есть служба, инструкции надо выполнять.

Правда, первое «изгнание» было намного более обидным. Война, я делаю все, что в моих силах, чтобы хоть в тылу помогать стране (на фронт меня не взяли по инвалидности – зрение). Мне доверяют, меня ценят, и вдруг… под конвоем на вокзал.

Значит, справедливости никогда не дождаться?!. Ну так и для меня не будет ничего святого! Нет для меня войны, нет никого, кроме моей собственной шкуры!

К счастью, это был мгновенный порыв, который тут же развеялся, когда я оказался рядом с новыми людьми, в новой школе. А в другом тяжком году – 1949-м – я уже каждую минуту чувствовал людское тепло, и уже не было такого упаднического настроения. Надо работать, и все.

Я скоро полностью свыкся со своим положением, да, собственно, и не замечал – старался не замечать – чего-то ограничивающего, ибо я сам заранее себя ограничивал.

 
Не нужен мне берег турецкий,
И Африка мне не нужна.
 

И правда, мне не нужен был Киев и не нужен был университет. Я делал доброе дело, и люди мне платили добром – уважением и благодарностью. Наверно, даже любовью.

Это правда. Его не просто любили – его обожали. Те, кто знал отца в последние годы, запомнили его всегдашней смиренной готовностью прийти на помощь каждому встречному, а вот степногорцам наверняка запомнилась папина готовность переброситься радостной шуткой, перебросить через ржавый турник ржавую двухпудовку, взобраться на руках по пожарной лестнице. Я и сам сейчас начинаю сомневаться, он ли это распугивал кобчиков зычным возгласом: «Чую, сынку, чую!» И если бы отец покинул наш мир в ту пору, он бы точно переселился из земного Эдема прямиком в небесный: в годы моего детства он ничего не изображал, ничего не прятал от себя. Можно очень долго притворяться скромным и непритязательным, но невозможно годами прикидываться веселым и счастливым. Куда же улетучилось его мальчишеское счастье? Все ушло на месть сталинизму? И даже из-за гроба ты хочешь покарать какую-то микроскопическую букашку, мизерный винтик страшного механизма? Но ведь это же так на тебя не похоже?.. Может, тебя в аду какой-то пыткой принудили сделаться этаким графом Монте-Кристо? А, папочка? Ау!

Но даже редколесье не отозвалось эхом. И вдруг я понял, что лес не шумит. Верхушки деревьев раскачиваются под ветром в полном безмолвии. И я уже давно не слышу ни чириканья, ни жужжания – только голос отца.

И вот наступил 1953 год. Заговорили о пересмотре прошлых дел. В Степногорске жили в ссылке два старых большевика, и обоих очень скоро реабилитировали. Тогда осмелился и я писать. В начале 1954 года я отправил заявление в Прокуратуру Союза, где довольно подробно, хотя и робко изложил ход своего дела. А между тем с меня по амнистии сняли судимость, выдали чистый паспорт, и ждать стало легче.

Тем более что вскорости мне ответили, что жалоба проверяется и о результатах сообщат. Но я почему-то не воспрянул духом: если совсем из-за ничего могли осудить, то из-за такого же ничего могут и не отменить.

И ответа я действительно не дождался.

Написал еще раз – ответа больше не получил. Хватит, видимо, решили, любезными бумагами раскидываться. Но тут уж во мне заговорило упрямство: как же так, ведь вроде бы не старый режим?.. Летом 1955 года еду в Москву. Записываюсь на прием в Прокуратуру. Все чин чином. Дождался приемного дня.

Скромный ад советской канцелярии. Большая очередь. Никто ни с кем не разговаривает. Узнаю, что здесь исключительно родственники осужденных, один я явился своей персоной.

Наконец в кабинет проходит важный прокурор с пачкой дел под мышкой. Что-то в душе затрепетало. Узнаю, что фамилия его Сафаров. Выходящие от него ничем не делятся, напряжение растет – лучше бы, кажется, и не затевал ничего…

Наконец дошла очередь и до меня. И слышу удивленный голос: «Вам же давно отказано!» С подтекстом: и чего лезть – время отнимать!..

Кажется, даже в 1936 году я спокойнее все воспринял, ибо на свою беду после смерти Сталина я снова научился удивляться: «Почему? По какому праву?» С этим чувством я не выжил бы в эпоху полного бесправия, а учиться жить в эпоху бесправия относительного мне еще предстояло. Но прошел квартал-другой от Пушкинской, 15-а, и все улеглось. Работать, и все! И не видеть этого презрительного взгляда, не слышать этого презрительного недоумения: «Вам же давно…»

И все же – к чему они могли придраться? Может, сыграли роль изъятые книги? Так среди них не было ни одной запрещенной, а многие были вообще библиотечные. Нет, уму не поддается. Реабилитированы те, кто на меня показывал, кто действительно вводил следствие в заблуждение, реабилитирован и мой друг, которого я «завербовал». Может, в Прокуратуре старые аппаратчики? «Вам же давно…» – как самодовольно он это произнес!

Оказалось, я на свою голову и негодовать выучился за это время, и обижаться. От кого не ждешь ничего хорошего – на того и не обижаешься. И если я в 36-м году не обижался на несравненно большую несправедливость, значит, где-то в самой глубине души я ждал чего угодно. А сегодня я уже и в глубине души ожидаю справедливости – потому так и больно.

Уже опытный сутяга, дома сочиняю новое заявление – «в порядке надзора».

Тем временем из Прокуратуры через полгода пришла-таки бумажка: «Установлено, что в 1936 году Вы (с большой буквы) были осуждены правильно и оснований для пересмотра дела не имеется».

Потемнело в глазах: и ради этого надо было ждать полтора года?! Нет, не сдамся! А жена меня утешает: к чему тебе все это, нам и так хорошо. А вдруг за то, что пишешь, еще что-нибудь пришьют?

Начинаю и я выискивать, что мне могут пришить. В книгах не было ничего запрещенного – забрали сочинения Марата, и я еще пробовал в дискуссию с ними вступить по этому поводу (не догадались они процитировать мне, что для осуждения врага народа не нужны доказательства – достаточно его происхождения, связей и известного образа мыслей). Забрали конспекты, часть готовой диссертации (меня взяли прямо перед защитой) – но ведь ни одной строчки не смогли найти компрометирующей! Но тогда был произвол, приходилось мириться с грубейшей несправедливостью. Теперь же его нет – как же мириться с несправедливостью рядовой?

В общем, не имела баба хлопот, так купила порося.

Пишу по чьему-то хитроумному совету – а знаете, сколько в таких случаях советчиков – начальнику Кокчетавского ГБ с просьбой выслать справку о реабилитации для защиты диссертации. Видимо, это мне посоветовал Касьянчук, начальник нашего горотдела КГБ.

– Теперь будем о вас ходатайствовать, – веско сообщил он мне, забыв на минуту, что в 1952 году он на каком-то совещании актива возмущался тем, что «махрового троцкиста» допустили к преподаванию такой партийной дисциплины, как психология. И меня убрали, хотя при встречах мы с ним очень мило раскланивались. Ну да бог с ним.

Началась долгая переписка под аккомпанемент невидимых миру метаний от «Зачем оно мне?..» до «За что такая несправедливость?..» Вниз–вверх, вниз–вверх… Но, вероятно, все дороги вели всё в ту же Прокуратуру Союза, где уже без моих запросов решили меня образумить. В январе 1956 года старший советник юстиции А. Холявченко вновь известил меня, что в 1936 году я был осужден обоснованно.

Размашистая подпись зелеными чернилами, и амба.

Эх, бросить бы всю эту муть, здесь же мне так хорошо! Любимая работа, общее уважение. Но… почему я должен терпеть явную несправедливость?

А жена все шепчет: «Накличешь беду».

А друг все пишет: «Не сдавайся!»

Пишу в ЦК КПСС, прошу суда над собой.

Тем временем получаю ответ с Украины. Младший советник юстиции Рябошапко сообщает, что моя жалоба оставлена без удовлетворения «в связи с отсутствием оснований для пересмотра судебного решения».

Пишу в Президиум Верховного Совета и в Верховный Суд Союза. Выражаю готовность стать перед любым судом и доказать свою невиновность.

Летом 1956 года я был в Киеве и решился идти в прокуратуру республики, расположенную на Крещатике, 2, в том самом доме, где когда-то было наше общежитие. Получаю пропуск, поднимаюсь на второй этаж. Прохожу мимо комнаты, где прожил три года… да с какими надеждами! Думал ли я, что через двадцать лет буду искать здесь… Чего? Отнятой молодости уже не вернуть. Но позвольте хотя бы поверить, что с несправедливостью покончено!

Принимает меня женщина-прокурор, помнится, Чайковская. Очень приветливая. Говорю ей, что здесь жил. Улыбается. Совсем не похожа на надутого Сафарова. Он прямо-таки долго стоял перед моими глазами.

– Пишите мне, если что-нибудь понадобится выяснить. Все будет хорошо.

Наконец, думаю, мои слезы дошли до Господа. А тут еще 20-й съезд дух поднял. Но вот окончился 1956 год, уже мелькают дни 57-го года. Молчат. И я молчу. Никуда от меня не денутся. И не делись: «Постановление Особого Совещания (с больших букв, уважают!) при НКВД СССР от 21/3–36 г. по Вашему делу оставлено без изменений».

Вот это уже был удар так удар. Но я успел к этому времени приобрести свойства ваньки-встаньки. Повалят – вскакивай.

Прошу мотивированного объяснения: в чем же я могу быть виноватым, если мои кумовья и вербовщики реабилитированы? Хотя и посмертно. Я уже забыл и думать о таких высоких категориях, как справедливость и несправедливость, – осталась досада, просто досада. И обида. И абсолютная беспомощность…

Отвечают быстро: копии определений на руки не выдаются, они могут быть высланы только в государственные учреждения по их просьбе. Подписал заместитель председателя судебной коллегии по уголовным (!) делам Верховного суда УССР Глущенко.

Так что тайна Волчека и Брука, давно изобличенных и расстрелянных, свято охраняется товарищем Глущенко.

Откликнулась и Прокуратура Украины, представленная советником юстиции Хоруженко: жалоба оставлена без удовлетворения.

Замкнулся еще один круг ада.

Холявченко доказал, Хоруженко подтвердил. А дальше что? Сдаваться? Нет, уж слишком наболело. Летом еду в Москву и прошу приема у самого Генерального прокурора Руденко. Получаю его без особых трудностей. Помощник его (кажется, Самсонов) разговаривает со мной не просто вежливо, но с плохо скрытым сочувствием. Уже легче. Он открывает тоненькое «дело», в нем пришито несколько тоненьких бумажек. Читает мне показания Лозовика, Перлина.

– Но ведь они все реабилитированы – и те, кто меня «завербовал», и те, кого я «завербовал»!

Он ничего не отвечает. Потом говорит:

– Хорошо, разберемся.

Снова ждать, но уже рад, что хотя бы приветили, обнадежили. Мне уже не так важно было себя оправдать, сколько доказать всем тем чинушам, что правда на свете все-таки есть!

А дел в школе, в районе невпроворот, и в поглощенности общими делами уже не хочется думать о личной обиде. Только то оттуда, то отсюда слетаются весточки: «направлено», «рассмотрение», «известят»… Никогда не подозревал, что так много этих гнезд «правосудия».

В марте еду на какую-то конференцию в Кокчетав. Кажется, по краеведению. Читаю доклад, награждают, приветствуют. За всем этим и забываешь, что где-то текут бумаги, мрачные и ненужные. Возвращаюсь домой, и жена мне спокойно, но с легкой улыбкой преподносит: «Справка. Постановлением Президиума Верховного Суда УСССР от 21 февраля 1958 года постановление от 21 августа 1936 года и определение судебной коллегии по уголовным делам Верховного Суда УССР от 26 января 1957 года в отношении – с трудом узнаю свою фамилию в этом контексте, – работавшего преподавателем истории в Киевском госуниверситете, отменено и дело производством прекращено за недоказанностью обвинения».

С первого раза и не распутаешь, но каким-то шестым чувством угадываю: все. Все позади. И годы позади.

Текут слезы, и не кричу «ура». За новые пять лет снова наросло чувство беспомощности: с тобой по-прежнему могут сделать все, что захотят.

Бумага выслана 15 марта. Прихватили довесочек к 22 утекшим годам.

Вдруг жена встревожилась – не написано «реабилитирован». Но тут уж я выступил как законник: «Не положено».


Дописал и задумался: не приукрасил ли я дела давно минувших дней, не смягчил ли? Во всяком случае, не намеренно. Ведь каждый из нас может видеть мир только своими глазами. Я знал людей, которые выбивались из сил от первого же мешка, знал и таких, которые изводили себя бесконечными вопросами: «За что? По какому праву?» – разумеется, этим людям лагерная жизнь представлялась гораздо более ужасной. А мои глаза уж так устроены, что «не вел я счет людским обидам – добрым людям вел я точный счет». И вспоминая о 36–57-м годах, я не жалею о профессорской карьере, а страшусь тех выступлений и статей, от которых – очень боюсь! – не сумел бы открутиться, если бы остался на воле. А возненавидеть, стать врагом – но кому? Волчеку, Бруку, Балицкому, Ягоде? Маленькому, ничтожному человечку, чье имя стало нарицательным: ежовщина? Ведь это были пешки, которых смахнули с доски, как только они сделались ненужными.

Кроме того, и мир поворачивается к тебе разными гранями, в зависимости от того, каков ты сам. Мне было жаль расставаться с лагерными друзьями, но ведь если бы я хитрил на работе, в быту, то и они превратились бы в злодеев и бандюг, которыми их видели многие другие. Однако я знал, что эти люди, столько пережившие на своем веку, могли быть грубыми до озверения, но могли и ценить добро. Это я видел даже у рецидивистов в Адзьве. Но отношение к труду – это у них был главный оселок. Попробуй я хоть раз «сачкануть» – и вся наша дружба пошла бы под откос. Нас в бригаде было десять душ, и, бывало, заходит кладовщик и просит одного-двух человек нагрузить сани. Так не ждешь, пока Панченко скажет: «Яшко, сходи», а хватаешь бушлат и бежишь. И можешь быть уверенным, что в другой раз то же самое сделают и другие. И без показухи – это тоже сразу заметят и высмеют.

Много значило в наших отношениях и отсутствие зависти: карьеры тут не сделаешь, а как презирали эти люди кичливость, чванство! К моим друзьям из ученой братии применялся единственный критерий: простой.

И вспоминая свой путь, могу подвести итог: от озлобления, отчаяния и как следствие, может быть, и физической гибели меня спасли древнейшие, первозданнейшие ценности. Когда мужественный чекист оказался провокатором, а белобандит – славным мужиком, от полного крушения всех надежд и стремлений спасало то извечное, что связывало людей от начала времен: внимание, дружба, любовь просто человека к просто человеку – без различия должностей, наций и образований, отвращение к лодырям и доносчикам, готовность поделиться хорошим и не взваливать на других плохое. Это оказалось самым прочным. Тот, кто не нес в себе достаточного уважения к извечному, кто не умел уважать «заурядных» мужиков после общения с людьми чем-то выдающимися, кто не желал учить «заурядных» детей после краха академической карьеры, – все они оказались сломленными и несчастными людьми. Мне повезло, что в школах, где я работал, преобладала безотцовщина, и сироты ко мне тянулись и во взрослые годы называли меня духовным отцом. Это были и русские, и украинцы, и казахи, и балкарцы, изгнанные из родной земли.

Я не хочу сказать, что вовсе не нужны более высокие мерки, помимо извечных, простейших, общечеловеческих. Но более высокие мерки – они и более зыбкие. Я понимаю, что без них мир остался бы примитивным, как наша продбаза. Однако стремясь к более высоким формам жизни, не стоит спешить расставаться с простейшими извечными ценностями: они могут выручить в эпоху лихолетья, как старый добрый полушубок еще может хорошо послужить, если в морозы лопнет теплоцентраль.

И думаю с тревогой: а мы сумели передать своим детям и внукам этот полушубок – умение уважать каждого человека, в том числе и самого себя – не за богатство, успех, чин и даже талант, а просто как хорошего человека? Разумеется, нет ничего дурного в том, чтобы ценить в себе и других почетные должности, награды и дарования. Но если вдруг все это ускользнет и ты окажешься не профессором и не директором, а работягой среди работяг – сумеешь ли ты остаться хорошим и с ч а с т л и в ы м человеком наперекор всему?

Мой милый, наивный папочка, теперь-то нам обоим ответ хорошо известен: РАЗУМЕЕТСЯ, НЕТ. Кому как не тебе понимать, что дело не сводится к чину профессора или директора. Бессмертное так же невозможно возместить тленным, как убитого человека невозможно воскресить ассигнациями. И если тебя отторгли от истории, ты не сможешь остаться счастливым, сколько бы милых, добрых и порядочных людей ни осыпали тебя знаками любви и уважения. Ты можешь сколько угодно уверять себя, что выше этих даров никаких заслуг нет и быть не может, но этим ты только будешь готовить себе ад в недалеком будущем.

Но к чему в двадцатый раз повторять понятое с первого намека, ибо он всего лишь «озвучил» то, что мы годами старались заглушить в себе. Теперь я понимаю, почему ты не явился мне снова – все уже сказано, незачем толочь воду в ступе, талдычить сказку про белого бычка.

Среди мертвой тишины приближался раздолбанный лязг, по которому я распознал товарняк. И тут мне пришло в голову, что за все те часы, пока я брел по зунтам и слушал голос отца на дальней скамейке, где не хватало половины реек, мимо меня не прошел ни единый состав. А дело явно клонилось к вечеру, изможденный сосняк уже накапливал в себе ночной холод и мрак. Облаков, правда, еще не коснулись отсветы преисподней, но сизостью шлака с банных задворок они уже набрякли. Вполне можно было угодить и под дождь. А если еще придется всю ночь отсиживаться под платформой, поскольку сортир был неприступен… А я ведь под безрукавку и майку не поддел – мною владели исключительно высокие помыслы! Стремительно превращаясь в мелкую личность, я уже не мог противостоять мелкому озлоблению на собственное легкомыслие.

И только тут мне пришло в голову, что пост выглядит так, как будто нога человека ступала здесь исключительно в сортир – справляла там нужду, постепенно отступая к отсутствующей двери, а затем возносилась прямиком на небеса: на перроне не было заметно никаких продуктов жизнедеятельности, бетонные плиты трескались и распадались под действием природных сил.

Мы с отцом хорошо знали, что вне высокой судьбы любые невзгоды превращаются из испытаний в издевательства. Мною начал овладевать тот затравленный ужас, который заставляет крысу бросаться на стены своей клетки.

Я принялся лихорадочно запихивать папку в полевую сумку, еще не зная, куда я собираюсь кинуться.

Железное громыхание стремительно нарастало, и вот уже высоченный готический локомотив промолотил мимо меня, словно исполинской кувалдой по чугунной плахе, дальше пошли греметь мотающиеся платформы сизого дымящегося щебня. Я перекинул сумку за спину и, стараясь не терять головы, но чувствуя, что все равно вот-вот совершу что-то непоправимое (именно в этом сомнамбулическом состоянии я и взрывался, срывался…), потрусил по перрону навстречу движению: чтобы вскочить на ходу, нужно было изо всех сил разогнаться в ту же сторону, что и состав, а я выбрал скамейку на самом краю платформы, откуда места для разбега уже не оставалось. Не забывая поглядывать под ноги (вполне можно было оступиться в расселину меж бетонными плитами), я пробежал до другого конца (отцовская исповедь колотила меня по заднице, и за дело – мало он меня драл) и, развернувшись, стал на низкий старт, чтобы сразу рвануть, когда приблизится последняя платформа: я все-таки понимал, что прыгать нужно только тогда, когда минуют последние колеса, – если и расшибусь, то, по крайней мере, останусь при руках и ногах. Сумка норовила съехать со спины, чтобы запутаться в ногах, приходилось отвлекаться на то, чтобы придерживать ее локтем. Я понимал, что это увеличивает опасность, но противиться овладевшей мною силе уже не мог.

Платформы были не просто старые – мятые, ржавые, но и еще и какие-то допотопные: борта были закреплены не стальными затворами, которые при разгрузке приходится вышибать кувалдой, а метровыми чурбаками, грубо, с ошметками коры стесанными в зауженный клин. Скосившись сколько мог назад, я рванул вдоль состава, когда последняя платформа еще не поравнялась со мной. Она догнала меня с пугающей быстротой, и тут я понял, что мне придется прыгать влево, оттолкнувшись правой ногой, чего я никогда в жизни не делал: после двойного перелома правой у меня стала толчковой ногой левая. Да еще нужно было следить, чтобы не напороться на торчащие высоко над бортом деревянные клинья…

Грохнусь, с быстротой мысли оценил я и тут же понял, что мой единственный шанс – пропустить платформу вперед и прыгнуть ей вслед. В моей голове успел даже промелькнуть сугубо научный вопрос, может ли прыжок оказаться быстрее, чем бег, но ответ на него пришлось давать уже экспериментально. Если бы я не прыгнул, нацелившись на задний угол, мне бы пришлось врезаться в ржавую чугунную ограду безлюдного перрона. Даже в полете я ощутил, как голову стиснуло от ужаса, но в следующее мгновение я уже впился в округлый прохладный металл, да еще и успел сгруппироваться и развернуться боком, чтобы грохнуться о стальной борт не коленками, а бедром.

Боли я не почувствовал, только тряхнуло так, что чуть все печенки не отшибло. Не задерживаясь в позе скрюченной мартышки, но успев краем глаза заметить бешено мчащиеся подо мною шпалы, пересыпанные тоже щебенкой, но только ржавой, как в моем степногорском Эдеме, я закинул ногу на буфер и некрасиво, по частям, перевалился через борт, а затем втянул за собою сумку.

На мое счастье, платформа была заполнена не до краев, между бортом и щебенчатой горкой осталась узенькая расселина – боком можно было втиснуться. Я приходил в себя довольно долго и даже не сразу подложил под голову сумку – мне и на острых камнях было сладостно ощущать, что моя жизнь уже вне опасности. А с отцовскими заветами под головой сделалось просто-таки уютно. Ветер сюда почти не доставал, а когда какой-нибудь особо настырный камешек начинал слишком уж усердно впиваться в отшибленное бедро, достаточно было поелозить – и он на время уступал свое место другому надоеде.

Хотя я лежал на правом боку, мой последний глаз оказался ниже ржавого борта, покрытого вмятинами, словно борт крейсера после трехчасовой канонады, и мне были видны лишь уносившиеся верхушки деревьев – острые зеленые елки да трепещущие всеми своими бесчисленными медальками осины, тоже тронутые осенней ржавчиной. Солнце уже скрылось за лесом, но облаков еще не коснулись отблески закатного адского пламени. Облака, очистившиеся от сизой гари, вздувались и сияли, словно исполинские паруса, уходящие в пронизанные солнечным золотом бездны, и мне вдруг стало так спокойно и радостно, как будто я вновь вернулся в свой потерянный юный рай и снова предвкушаю вырваться оттуда в огромную ослепительную жизнь, где вершатся истинно великие дела. Далекий, но такой близкий Большой Мир непрестанно звал нас к себе для бессмертных подвигов, и я ни одного мгновения не мечтал ни о низком злате, ни о высоких почестях – я стремился быть только «одним из». Одним из тех, кто покоряет моря и океаны, прорывается в космос и в недра атома, несет миру счастье, от которого трещит по швам моя душа. Меня звала История, и я ни единого мгновения не ощущал себя мизерным и жалким под огромными равнодушными облаками – не только они, эти громадные воздушные замки, но и черная бездна космоса, манившая меня столь же неотступно, как брата влекли дальние страны, были только кусочком изумительной декорации, развернутой исключительно ради нашей, человеческой драмы.

И я был Один Из. Один из лейтенантов в битве богов и титанов.

Меня с колыбели зазывали в эту битву, зазывали в Историю – а потом на самом пороге дали пинка.

Как, в сущности, и тебе, мой бедный любимый папочка. И ты, и я – мы оба потерянное поколение. Только вас изгоняли из истории пулями в подвалах, а нас – плевками в кабинетах. И хоть бы это были какие-то демоны зла!.. Из тех можно было бы соорудить какую-нибудь приличную мифологию – тоже какое-никакое бессмертьице… А то какие-то гниды, кадровики!.. Обидно же погибнуть от укуса крысы… Стремишься ввысь? Занимайся лифтами. А ракетами будут заниматься национально близкие. С виду это совсем не страшно – ты сыт, одет, любим, уважаем, а лишен сущего пустячка – бессмертия. Без которого арабский скакун обращается в мерина.

Ты это понял только в аду. А я устроил себе ад еще на земле.

Кощунственно помыслить, папочка, но ты меня простишь, у нас в аду не принято церемониться друг с другом: плевки-то канцелярские пробирали поглубже, до самых до костей! Ты же, детская твоя душа, сам не разглядел, что из тюремного ада ты вышел веселым и щедрым, готовым раздавать налево и направо не только труд и деньги, на такие медяки ты не скупился до конца своих дней, – но прежде ты был щедр на любовь и снисхождение словно небожитель, потому что ты и был небожителем, ты и витал в облаках исторического созидания, а обкромсал твои крылья скромный канцелярский ад, где тебе пришлось вымаливать прощение за твою же сломанную жизнь, которая в тот миг, впрочем, и не была еще сломанной, ибо ты еще оставался участником великой исторической трагедии – только этот прокурор с татарской фамилией превратил тебя в жалкого просителя-одиночку. Беда не согнула – победушки заездили, – как это мудро сказано! Нас не согнуть никаким ужасам, покуда мы будем ощущать в них величие, бессмертие. Но его-то у нас и отняли. В одиночку бессмертия не достичь.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации