Текст книги "Тень отца"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 30 страниц)
И сколько ему ни тверди, что сын его не видит разницы между Пунической и Пелопонесской войнами, и сколько ни выражай готовность абсолютно безвозмездно разъяснять ему эту разницу до конца времен, он, переждавши всю эту жалкую словесную канитель, опять повторяет свое: «Приходи с женой на бешбармак». А когда мы жили на одной площадке с судьей Джумаевым, к нему все время являлись с громоздкими подношениями какие-то страховидные личности – в полосатой пижамной куртке поверх ватника, например, мимо пройти было страшно.
Не знаю, как папа вынес бы тяжесть этих знаний, если бы все это делали настоящие, а не инкубаторские казахи. Но к счастью, настоящие казахи были святы вдвойне, поскольку они оказывались жертвами еще и нацкадров.
Я не заметил, когда казахи начали забывать свое место – перестали краснеть при слове «казах». Правда, в Алмате попадались такие экземпляры – как-то даже напирали по-ястребиному: «кхазакх», – но это было за пределами Эдема, а потому немедленно забывалось, как все диковинки призрачной жизни чужаков, – эти горно-степные орлы оставались в том исчезающем, стоит тебе отвернуться, мире Алматы вместе с то мерцающими сквозь расплавленную дымку, то сияющими снежными изломами гор, вместе с повисшим, не успев коснуться дышащей жирной сыростью почвы водопадом зелени, пронизанной лакированной алой картечью черешни и фиолетовыми синяками накачанных солнечным медом слив, вместе с илистыми арыками, неумолчно бегущими в одну и ту же «под гору», вместе с жаркой, будто под одеялом, и такой же непроглядной тьмой, чуть только унырнет за горы ни мгновения за день не схалтурившее солнце.
Зато начало перестройки Казаха из рядового жолдаса в партийного Бая я запомнил: эту перестройку начала партия. Калбитня – вшивая, трахомная, им что по голове, что по этому столу (раздастся «каля-баля, каля-баля»), а их тащат в руководство, – этот припев впервые и надолго я услыхал в доме секретаря райкома по сельскому хозяйству И.С. Казачкова – простой люд еще долго числил Казаха простым жолдасом.
Это при том, что наш эдемский секретарь страшно близок был к народу – квартира его вполне могла быть выставлена в этнографическом музее при табличке «Дом зажиточного эдемчанина». Туда же отправьте и корову в стайке, хрупающую аппетитной, но недоступной чужому зубу (зубу чужака) жвачкой для внутреннего пользования, и астматически за стайкой благоухающее сено, и хитроглазую ядреную супружницу, увлеченно брешущую заодно со всеми. Даже сын, Вовка Казак, мой лучший друг и юный атлет, дрался и хватал параши как и никакой не сын. А стоило скромному И.С. Казачкову всего-то раз, поправляя широкий офицерский ремень имени Сергея Мироновича Кирова, выступить на учительской конференции: «Мы жалам, чтобы все успевали», – так и то жидовствующая полуссыльная интеллигенция десять лет потом передразнивала: «Мы жалам, мы жалам…»
Хлопнув дверцей «Виллиса», И.С. Казачков, широкий и осанистый, как товарищ Киров, в обычное время благословлявший аллею в Горсаду, на которую меня, пятилетнего, однажды вырвало кровавой фруктовкой, – итак, он всходил на крыльцо походкой Гипсового Гостя, а трезвый, положительный шофер, собирая мощные складки на шее, выгружал то седой курящийся мешок с мукой, то успевавший дохнуть головокружительной копчатиной кабаний окорок, то флягу медлительного меда. «Из совхоза привезли», – разъяснял Вовка.
В совхозах жили люди сказочной щедрости, но если шофер, отряхиваясь, приговаривал с юмористической сокрушенностью: «Хоть бы вшей не набраться!» – значит, закусывали где-то у казахов. На этот счет существовал целый секретарский цикл: один секретарь угощался кумысом из бурдюка – ан в бурдюке-то возьми и окажись черви! Другой секретарь, от души, то есть от пуза, покушав пельменей, вздумал поудивляться, откуда, дескать, фарш: «У тебя ж и мясорубки нет». – «Ничего, начальник, мой всю ночь не спал – тебе мяс жевал». Третий секретарь… но это уже не для дам.
Пока казахи знали свое место (исправно краснели), у нас в школе склонны были дразнить скорее джукояков («Пашанцо, пашанцо»), иной раз забывавших о скромности. Но Вовка уже тогда выходил из стандартов: обрезки, обкуски, калбитня, казачня – его, Казачкова, словно дополнительно оскорбляла фонетическая близость между казаком и казахом.
Полутемная сценка, заспиртованная в необозримых пустотах моего черепа: Вовкина бычья шея на фоне быка (рваный дикий камень), над которым бредут кони (дело разворачивается под мостом от Шахты к Фабрике). Из-за быка появляются пятеро казахских пацанов со школьными сумками. Вовка отрывается от быка и – пошла сеча: в зубы, в ухо, в рыло, в харю – только Чувство Правоты, только Вера Отцова может даровать такое бесстрашие. А противники – всего лишь частные лица, без Веры Отцовой они рассыпаются прыгучим сушеным горохом (последний получает завершающий пендель). Сценка эта – из животного Главкосмоса, но Вовкина целеустремленность убила неисчерпаемость: я всегда вижу Вовку в битве, в преодолении – даже когда он в банном морге тартает жестяную шайку к цементному прокрустову ложу. В этой мертвецкой атлетизирующаяся фигура Казака – уменьшенная с коэффициентом 0,95 копия моего папы, Яков Абрамовича, – осталось подернуть дымчатой шерстью.
Взвивая ядовитую ртутную пыль, Вовка рвет по зунтам, а за ним с тяжелым топотом несется потерявший терпение Сергей Миронович Киров с вилами наперевес. «Казак, смывайся, Казак, смывайся!» – надсаживаются болельщики, но через час-другой они потихоньку отпадают, отпадают, и герой, как водится, остается один. Нет – с верным другом, которого он – в тот вечер изгнанник и отверженец – тогда-то и обрел во мне.
Я бродил с ним по меркнущим и холодеющим каменным отвалам, хотя дома у меня с каждой просроченной минутой тоже густел и наливался скандал. Но – лучше смерть, чем измена! При добела раскаленной луне (боже, неужто и сейчас мне светит безмятежно и беспощадно та же самая луна?!), под собачий брех и коровий мык, я рискнул пробраться на переговоры. Благородное Чувство Правды вело меня так безошибочно, что Гипсовый Гость временно аннулировал отцовское проклятие. «Как фамилие?» – строго спросил он, словно не узнать хотел, а меня проверить. «Ка-це…» – начал я, изнемогая от стыда. «Вот с ним и дружи! И еще с Бубырем», – распорядился И.С., не дослушав последних трех каскадов.
Водиться с Бубырем лихой Казак считал западло, но опора на евреев принесла кое-какие плоды: так, я, инородец, сумел перевести в тройки безысходные Вовкины двойки по русскому. Но союз с евреями приносит только временные выгоды: через двадцать лет, обретаясь в доме, купленном и содержимом на Вовкины гешефты, И.С. лишь, покряхтывая, старался потихоньку ускользнуть из комнаты, где Вовка агрессивно располагался послушать свои Би-би-си – «пищалку эту…», выбирая страну проживания, которая пришлась бы ему по богатырскому плечу (он обзавелся прекрасной супругой-жидовкой, с которой жаждали воссоединиться ее израильские родственники). Дурачком-то легче прикидываться, обличал Вовка отцовскую спину, курящуюся выветривающимся гипсом.
А началось Вовкино падение со слов «Ну ты даешь!», когда я на спор за два-три прочтения запомнил «Лорелею» на практически неизвестном мне немецком языке (что значит автор тоже еврей – Вовка клялся, что тут не хватит недели).
Вовкина морда раздувается в багрец, в пурпур, в фиолетовую синь – но двухпудовка, которую выжмет еще и не всякий мужик, по миллиметру, но безостановочно, как минутная стрелка, ползет и ползет все выше и выше.
Добавьте примесь яростной черноты – и увидите, как вздулась Вовкина физия, когда подгулявший казах в рокочущем, будто крыша под ногой, брезентовом плаще тащил его с подоконника в Клубе.
Мужик в кураже шуганул пацанов – тут без обиды, он в своем праве: мы, не помню с кем, вспорхнули как пух, но Вовку бесчестье (уступить казаху!) налило свинцом. От его ярости охолонул даже брезентовый гуляка и, едва отметившись задом на подоконнике, сразу же куда-то заторопился. Но еще неизвестно, чем бы навернул оккупанта рассвирипевший Казак, если бы я не дал ему возможность сделать вид, что его уговорили.
Неукротимый белый человек, с громовым хохотом сокрушающий черепа или хоть челюсти – всяким черножо и желтопу макакам, – Казаку, словно влитая, пришлась впору эта живая картина, зажженная в Главкосмосе нашего воображения пламенным «Ундервудом» Джека Лондона, чьи лиловые кардинальские тома (приложение к «Огоньку» без «Огонька») один за другим поставлял Вовке все-таки я.
Сея расизм своей еврейской рукой, я нудно оспаривал очевидное превосходство Белого Человека: «Все люди одинаковы» (слышите угасание, переходящее уже не в шепот, а в шелест?). Правда, подсовывая эту пресную справедливость Казаку под горячую руку, я уберег от нее довольно много казахских и без того приплюснутых носов и глаз, все равно подзаплывших (Вовка всегда указывал мне на это), но негодования я не испытал ни разу – только скучноватое довольство своим великодушием.
То ли дело мой сынуля – еще румяным пятиклашкой (но уже еврейчиком!) он сбросил со стола и без того истрепанный нашими с Вовкой вожделениями сборник лиловых фантазий, да еще отпихнул его ногой, не снесши храбрости Белого Человека. Еврейская ненависть к подвигу…
Я тоже с лживой наивностью люблю задавать вопрос: был ли в истории хоть один случай, когда охваченные Единством массы двинулись не убивать, а сажать деревья или утирать слезы тем самым вдовам и сиротам, коими они только и попрекают друг друга (враг врага). Евреи ехидно хихикают, полуевреи задумываются, и лишь немногие честные патриоты вспоминают о своем долге гордо плюнуть мне в лицо.
Мы стремимся уничтожить главное (вернее, единственное), что делает народы Народами – вражду друг к другу, источник единства и мужества. Мой сынуля до сих пор повторяет – глумится – то, что писал славный американский парень о какой-то помеси индейца с негром (с евреем): индеец в нем требовал поднять голову, а негр – опустить поглубже в канаву.
Зато меня, былого эдемчанина, ничуть не изумляет, что окружающие не вспыхивают от негодования из-за моих оскорбленных чувств: меня, что ли, сильно волновали оскорбленные чувства казахов? Протестовал из долга и самолюбования, да и то не очень громко. По-настоящему стыдно мне всего только за один случай.
Клуб, кумачовый плакат:
Из всех искусств для нас
важнейшим является кино.
Смотр худсамодеятельности. Усердно танцуют «Яблочко», выбрасывая ноги, как прогрессивные паралитики с двадцатилетним стажем, ответственно выводят хором «Партия – наш рулевой» – и это никому не кажется смешным. И тут под звуки домбры (один палка – два струна) выпорхнула на сцену прелестная узкоглазая девочка в расшитой бархатной тюбетеечке и таком же бархатном (бордовом?) платьице. Стреляя пасленовыми глазками и сверкая улыбкой, она закружилась по эшафот у, поочередно вертя перед нами и перебрасывая из руки в руку невидимое, но все равно живое яблочко. И тут зал как захохочет, засвистит, заулюлюкает… Она расплакалась и навеки скрылась за тяжкими складками раздвинутого занавеса – бархат растворился в бархате.
Всего и делов. Правда, меня и тогда чуточку покоробливала неловкость – но обнаружить эти корчи было бы еще более неловко: так уж мир устроен. Когда в первомайской колонне школа имени Сталина запевает про стены древнего Кремля – это нормально, а когда школа имени Абая заводит «Партия, кайда балсан» – это смешно, и ничего тут не поделаешь.
Когда на нас в школе время от времени спускали казахский язык, мы в ответ отводили душу на «казачке» с университетским ромбиком: у мастеров любое казахское слово выходило полуматом. И наши классные казахи ничего не имели (вроде бы?) против. А когда их же казахский язык оставляли только для казахов, они драпали, как с горящего парохода. Когда молодая врачиха-казашка в очень достойном тоне отказалась нас принять (не помню, кто там был прав), тетка в очереди прямо подытожила: «Калбитка», а мама только уже на улице сказала вполголоса: «Научили их разговаривать…»
Моя добрейшая алматинская тетя Нюра, маясь под скрипучий скрипичный телеконцерт, произнесла растроганно: «Какие тонкие люди есть – находят же в этом что-то!» Но казахская музыка для нее же была – «В ведро поварешкой колотит – байбише свою будит».
Нет, ту девчушку мне было жалко больше за ее наивность – зачем уж выставлять себя на смех? Что бы ей подобрать к расшитой тюбетеечке булыжник по размеру, завернуть в бархатное платьице, хорошенько перетянуть дедовским арканом из конского волоса, подыскать колодец поглубже и ночью, когда все добрые люди спят заслуженным сном, спустить все это к дяде Зяме!..
Нет, я не сознавал, насколько то улюлюканье было не только гнусным, но и смертельно опасным (не наноси малых обид!), – я с горечью ощущал его чуть ли не наполовину заслуженным. А что – вон на районных соревнованиях наши девчонки бежали в баллонных сатиновых трусах, а юная физкультурница из совхоза Сауле – в бабских нижних штанах (тоже по колено): она не видела разницы между черным сатином и ядовито-зеленым трикотажем – зато народ просто валился со скамеек. Мое роевое сознание ощущало некую ответственность бархатной тюбетейки за трикотажные панталоны.
Но почему же сейчас (и уже много лет) мне так нестерпимо стыдно? Неужто ничего более мерзкого я в жизни не совершал? Обижаете – откалывал я штуки и похуже. Просто на моем счету нет жертв, до такой степени безвинных – ибо девчушка эта была только «одной из»; и сам я никогда больше не бывал до такой степени могуч и неуязвим – ибо в тот раз я был только «одним из».
Одно утешение – со мной тоже не очень церемонились. Этим-то и опасны обиженные – им кажется, что они за все уже расплатились.
Только сейчас заметил: я целые годы мусолю пустяковую личную вину и не ощущаю ни миллиграмма из тысячетонной общей вины за безбрежные россыпи мертвых казахов, – вот что значит отщепенец! Но покуда я оставался плотью от плоти народной, я не знал вообще никаких вин – ни таких, ни сяких: Народ всегда прав. Пробегите любую сводку с театра межнациональных схваток – невиннейший Эдем! Враги абсолютно без всяких причин всегда выбирают для уничтожения наиболее безобидных «стариков, женщин и детей», которые настоящему Народу нужны лишь для одного: для праведной мести за них. Всякий Народ всегда прав и безупречен. У частных лиц это именуется паранойей – у Народов же является залогом чести и величия.
Идут Детдомцы – вот где было идеальное слияние в едином Мы, когда они валили в баню по саше, переходящем в ул. Ленина, – серый поток, в который кто-то вывалил два-три самосвала помятых арбузов, облупленных до того, что лишь кое-где на них еще сохранились нашлепки изумрудной, вернее, бриллиантовой зелени. Одной этой поголовной стрижки налысо достало бы для клички, скажем, Арбузня: но ведь дразнят только полу-своих – за то, что они не совсем свои. А совсем чужих… никому и в голову не приходило попрекать миклухомаклайского папуаса его пронзенным носовым хрящем, поперек которого торчит не то клык, не то перо. Про Детдомцев даже не сочиняли сплетен – это была высшая ступень отчуждения, нам роднее были даже ингуши, к Единству которых мы сумели-таки присосаться (и подпортить его) тысячами микроскопических волосяных хоботков – соседствами, приятельствами, одноклассничествами. Единство же Детдомцев было совершенным и монолитным, как бильярдный шар.
У них не было даже мод, своей переменчивостью разрушающих Единство с предками: их гордый мундир был раз и навсегда завещан Верой Отцовой: летом – лоснящаяся атласной чернотой майка со свернувшимися в черные жгуты лямками на плечах (одна могла быть оборванной, это допускалось), осенью, весной – серая туальденоровая рубашка или вельветка с продранной подмышкой (обязательно левой). Вера Отцова требовала, получивши новую вельветку, наступить на нее и как следует рвануть за рукав. Если рукав отрывался целиком, Вера Отцова, словно Омфала Геркулесу, приказывала воину взяться за иглу.
После Бани детдомское Мы несколько размывалось проступившими неповторимостями, и все же в Клубе Детдомцы, словно пеплом, покрывали особый квадрат, к которому чужак не помышлял и приблизиться. Перед кином бетонные перила клубной лестницы Иакова тоже были до самых небес обложены шевелящимся серым слоем, над которым волновались окропленные бриллиантовой зеленью деформированные арбузы. Тронь одного – как воронье подымутся, дивилась молва, но самолично этого никто не видал (те, кто видел, уже не могли рассказать). У Детдомцев с нами и не могло быть столкновений, как у каких-нибудь, скажем, кавалергардов – с немцами-колбасниками. «Почему все друг за друга стоят – одни мы не стоим?» – сокрушались эдемчане по поводу обретающихся среди них (нас) малых племен, и только теперь я могу ответить: «Потому что тех, кто не стоял, вы (мы) уничтожили».
Сколько извели гусей на перья и березок на монографии, чтобы уяснить, наконец, что такое народность поэта – описание она сарафана, или способ чувствования (поэт, чувствующий как все, заведомо никуда не годится), или – гром и молния! – «кровь и почва», или еще что-то.
Ответ знаю только я, отверженец: народно то, чем укрепляется Народ. То есть Единство. То есть Отчуждение. Народен тот поэт, во имя которого готовы убивать те, кто не способен понять ни единой его строки, – вот формула подлинной народности.
Когда за несколько игривых слов о Пушкине смертоносно серьезные люди печатно сожалели, что в наше время уже не убивают за поругание святынь, – я понял, что Пушкин действительно народен. Интересоваться же, читают ли его массы… да разумеется, нет, как и никого никогда они не читали (по доброй воле). Всегда смотрите на соль Народа – на его фагоцитов: они мудро обеспокоены прежде всего неприкосновенностью объединяюще-отторгающих символов – знаменами и названиями.
Падение великого Народа началось с того, что он переменил имя. Детдомцы стали зваться Интернатцами. Ну и, конечно, приток чужаков, имеющих родственников за грани… за пределами реорганизованного интерната. А в довершение несколько наиболее именитых граждан заняли подобающее им место на тюремных нарах, а сердце великой безымянности составляют все же люди с именем. Разврат дошел до того, что кое-кто там позволил себе иметь прореху под правой подмышкой, а то и обходиться без оной… И могучее Мы распалось на комариный сонм бессильных «я», погибшее Единство сменилось растленным разнообразием.
Это было началом конца, сказал бы я, если бы это не было самим концом. Конечно, частные лица, некогда составлявшие Народ, по-прежнему пили, ели, смеялись и плакали, но Народа, то есть Единства, уже не было: в каждом деформированном арбузе сделалось главным не общее, а неповторимое, не арбузность, а особенности деформации.
Мы с Вовкой зашли в клубный предбанничек за час до сеанса. Там стояли трое Интернатцев – поменьше нас, но три на два – это было в самый… однако к Детдомцам нам и в голову бы не пришло примериваться. А эти были к тому же с чистенькими рожицами – один, максимум два лишая на троих, – да еще и в пионерских галстуках, да еще и отглаженных, воспаряющих невесомыми крылами. Самый веселый интернатец накрыл алым крылом забиячливую физиономию, приоткрывая то один, то другой смеющийся глаз.
Вовка дернул дверь в кассу. «Закрыто», – сказал он мне скованным голосом. «Закрыто», – повторил веселый, накрываясь галстуком с головой и раздувая его, как алый парус. Вовка вопросительно глянул на меня. «Пошли отсюда», – сказал еврей во мне. «Сейчас или никогда», – понял эдемчанин. «Зайдем через полчаса», – угрожающе сказал мне Вовка. «Зайдем через полчаса», – упавшим голосом повторил озорник, чувствуя, что совершает непоправимое.
Ляп! Ладонь у Вовки была твердая, как у плотника. Галстук прилип к щеке. «Ты чё-о?..» Ляп снова! Алое крыло отклеилось и начало планировать книзу. «Да чё т-ты?!» Ляп! Голова мотнулась, как воздушный шарик от щелбана. «Еще слово скажешь – еще получишь!» – с каким-то даже суровым участием предостерег Вовка.
И весельчак промолчал. И мы ушли. И все это не имело никаких последствий. Старые добрые Детдомцы не могли бы такого представить и в страшном сне.
Дальше: урок труда – советского, бессмысленного. То есть нужный для жизни, правильный урок. Мы с пацанами на школьном косогоре долбим ломами каменный «наполеон» для ежегодной братской могилы заранее иссохших, подобно маленьким корягам, тополевых саженцев, а за забором куда-то бредет ватага разрозненных Интернатцев. Я принципиально не помню, кто начал и с чего («Проткнем щепкою толстое брюхо вашему князю!»), – главное, в какой-то миг нас охватило чувство, в отношении Детдомцев невозможное – негодование. «А н у, ребя!..» Чувство Правоты можно ощутить только в Единстве с кем-то – это виноватым чаще всего бываешь в одиночку.
Мы ринулись вниз, но когда первый из нас занес ногу через штакетники, Интернатцы кинулись врассыпную, теряя остатки Единства. Сердце победы – наше Мы – оказалось прочнее.
Интернатцам уже сделалось опасно появляться в Эдеме числом меньше десяти, а в одиночку они почти наверняка подвергались справедливому возмездию. Мы их били ради восстановления справедливости, а они нас – из злобы и подлости. И чем справедливее делались Мы, тем гнуснее бесчинствовали Они.
Концентрация нашего Мы в Казаке достигала вулканического напряжения, ударяя гейзером в слабых местах. Он входил в туземный поселок на сваях, сдвинув на затылок пробковый шлем и положа руку на верный кольт. К его китайским кетам прямо-таки просилась кошачья (тигриная) поступь… и группка Интернатцев, рассредоточиваясь (раз-Мыкаясь), угрюмо отступала, когда он, крадучись, приближался к ней и успевал последнему (самому гордому, а потому опасному) засадить пяткой в поясницу (по почарам), а если тот, акробатически прогнувшись, на его несчастье, все же удерживался на ногах, то получал та-ах-какой крюк по скуле…
Один из неодетдомских пассионариев попытался (сварка взрывом) спаять новое Мы, но сумел только выделиться из Безымянности: мы стали знать, что его кличут Лобком. Не для смеху: у нас Лобок – это был просто лобик. Его иногда звали и Лбом – Интернатцы для почтительности, наши для презрения: любили показывать друг другу, как Лоб сумрачно гудел – жаловался Казаку на Казака же: «Че ты все время по голове бьешь?..» А куда вы бы стали бить Лба, чтоб попасть не по Лбу?
«Люди с темной кожей во всем мире хорошо знают кулак белого человека», – с беспощадностью, даруемой лишь причастностью к великому Мы, с беспощадностью, с которой цитируют лишь Божественное Писание, напутствовал себя Вовка словом Джека Лондона. Здесь Вовка оказывался большим евреем, нежели я сам, ибо для него самым великим Мы являлась великая англо-саксонская раса Джека Лондона и Волка Ларсена, а я твердо знал из Станюковича, что именно русские, а вовсе не американские, матросы были грозой портового сброда на всех пяти материках.
Но по части отщепенчества победа в конце концов все равно останется за евреем: хотя я прекрасно знал о зверствах Интернатцев, абсолютно не продиктованных военной необходимостью, – о выколотых глазах, о вырезанных на спине очень больших буквах «В.И.» (не то сокращение «Врага Интернатцев», не то инициалы Казака), о сожженных заживо беспомощных старцах, о младенцах, заживо вырезанных из чрева матерей в родильном доме, – несмотря на это, я не мог двинуть хотя бы ногой под зад тому, кто на моих (лично!) глазах ничего не сделал, а отщепенец (еврей) – это именно тот, кто нуждается в личных глазах. А Вовка хотя и был порядочным язвой для нашего эдемско-советского Мы, но в качестве англосакса сшибал с ног всех этих япошек, мексикашек и интернашек с громовым хохотом неукротимого белого человека: «Надо нести бремя цивилизации!»
Но наконец Интернатцы подарили мне индульгенцию, дающую право разговеться их кровью. Как-то, входя в вестибюльчик Бани, я углубился в размышление, отчего на трансформаторной будке «Не влезай – убъет!» написано через твердый знак – так страшней, что ли? И буквы метровые, черные, мохнатые – как дегтем, не то смолой по воротам писано… и тут я чуть не впилился головой в застекленную трибуну кассы – кто-то протянул ноги прямо у меня на пути, пролегавшем мимо крашенной в шаровый цвет, подобно судовым механизмам, длинной скамьи для ожидающих и отдувающихся (последние особенно часто протягивали ноги). Я даже не глянул, но вдруг – бац! – меня двинули под зад автомобильным буфером – все нутро встряхнулось. На скамье, уходящей во тьму, сидели зловеще ухмылявшиеся Интернатцы, светясь багровыми лицами. На каждом из них были не декадентские кеты, а нашенские чугунные «Скороходы». Я извернулся, как в нашей излюбленной игре «Ж… к стенке», но и сзади стеной стояли Интернатцы – пока еще с серыми немытыми лицами.
Буц! Буц! «Че вы к нему пристали!» – сварливо, но невыразительно закричала кассирша. Буц! Буц! В недосягаемой дали я увидел приоткрывшуюся дверь в мужское мыльное отделение, где неторопливо, как в аквариуме, передвигались полуодетые багровые люди. Окатило запахом пареноой мочаллки, и сжалось сердце от того, сколь прекрасна и недосягаема может быть мирная жизнь. Все Бог создал на радость человеку, но высшей радостью оставил унижение чужака…
И тут во мне взыграло наше Мы, превращая постыдное издевательство в прекрасную гибель: я развернулся и со всей силы залепил по зубам первому попавшемуся. И пошло, как я хотел: вспышки в глазах слились в пульсирующее желтое пламя, а я лупасил во все стороны и нет-нет да попадал. Правый кулак потом был в слюнях и немного в крови.
Теперь верещал весь женский персонал, из дверей лезли голые и даже один намыленный. Голых женщин не видел, врать не стану, – стыдливость оказалась сильнее любопытства. Интересно, что никто во мне не опознал сына Яков Абрамовича, хотя и про гораздо меньшие мои подвиги обязательно кто-нибудь стучал. Видно, за делом меня захватили настолько не еврейским, что не смогли опознать. Конечно, фас мне тоже сильно подпортили, но ведь не в один же миг!
Когда, науку всех наук,
В бою постигнешь бой,
Тогда поймешь, как дорог друг,
Как близок каждый свой.
Не зря столько сварливых мудрецов и парящих поэтов сошлись, однако, в том, что высшая наука – это мордобой! Именно чужие не поленятся разъяснить чирикающему приверженцу «общечеловеческих ценностей», для чего нужны свои. Наши.
С деревянным лицом, стянутым засыхающей кровью, обмирая от страха и замирая от восторга, я вбежал в середину народного собрания. Все поле охнуло. Пахнуло пафосом, которого Вовка не переносил. Опережая вопль гнева и ужаса, он произнес тоном разочарованного знатока: «Ни хрена не умеют делать. Я его сразу узнал». И, приглядевшись к моему заплывшему глазу, прибавил со вкусом: «Калбита сделали. Обрезка».
Еще мгновение – и хохот был бы наградой моему подвигу и моим страданиям. Наши, к которым я летел как к единой великой личности, уже начали распадаться на штуки – с собственными привычками, с собственными огорченьицами, с собственным счастьицем.
Валерка Колбин, берясь за штангу из вагонеточных колес, всегда говорит озабоченно: «Пробз…ся надо», – и всегда оказывается во всеоружии. Николенко (Никол) очень сложно, в три слоя, укладывает чуб, но даже его весенние россыпи веснушек испепеляются в печном жару стыда, когда ему напоминают, что у него отец – повар (повар – есть ли слово нелепей!). Баранов и сейчас не перестает бороться с очевидностью – не откликается на кличку Баран. Довгаль в последнее время намыливается объявить себя блатным, не к месту сыплет прибаутками типа «Эх, е…ся – не рожать» и ждет случая кому-нибудь ни за что ни про что съездить в рыло. Бубырь с Гринем до сих пор косятся друг на друга из-за сухановской собаки. Алька Катков… Но именно Алька сумел натянуть звенящей струной провисший было от насмешки трагический пафос.
– Соотечественники! – воззвал он снизошедшим на него с небес баритоном, прекрасным и трагическим, как гудок электровоза. – Братья и сестры! Доколе! Кровь наших братьев! Седины отцов! Горе матерей! Поруганная невинность сестер и невест!
Черты его незапоминающегося (и назавтра снова забытого) личика распрямлялись, словно его подкачивали насосом. Вопреки законам сохранения, с каждой исторгаемой святыней он рос и твердел, как некое фаллическое воплощение нашего крепнущего Единства. Вне себя от счастья, что пролитая мною кровь сделала нас братьями, я пытался заглянуть ему в глаза, стараясь выразить, что я больше ни за что на свете не буду давать ответы на вопросы, созданные для легенд, – но по его бронзовеющим чертам лишь пробегала рябь раздражения, когда он отводил глаза, чтобы не осквернять высокую минуту созерцанием изгоя. И он был прав: даже в тот священный миг, когда из груды частных лиц рождается Народ, я вдруг вспомнил, что берущие за душу слова («как отцу», «заместо матери» и т. п.) особенно любят блатные, чье отношение к реальным отцам-матерям очень и очень оставляет желать лучшего. Начинающий еврей, я уже не понимал, что социально близкий – не тот, кто чем-то реальным жертвует нашим святыням (таких дураков практически не сыщешь), а тот, кто знает, что им положено жертвовать.
Так что Алька был прав, избегая меня взглядом, покуда голова его не вознеслась превыше черного зернистого толя на сарайной крыше:
– Велика Россия, а кто с мечом к нам придет!..
На рукаве его исполинского маршальского кителя, где-то на уровне Спасской башни, запылала рубиновая звезда. «Главпур!» – грянуло под куполом моего черепа таинственное петушиное слово: я знал лишь, что пурген – какое-то неприличное лекарство, которым у нас дразнились: глубинное, очищающее сходство ПУРа и пургена было сокрыто от меня.
– Дмитрий Донской! Сергий Радонежский! – маршальский китель низвергнулся вниз черным водопадом, укрывши колоссальные сапоги с лампасами каменеющей (мраморнеющей, так сказать) рясой, еще успевшей до полного омраморнения обратиться в тогу.
– Карфаген должен быть разрушен! – последние слова прогремели с небес на чистейшей латыни, но герои всех времен и народов всегда поймут друг друга без всяких еврейских переводческих школ.
Мы вонзились в багровых и серых Интернатцев стальным клином, алмазным острием которого были Казак и Еврей. Вовка не выносил пафоса, но любил драки. Я не любил драк, но обожал пафос. Результат оказался примерно одинаковый. Багровый и серый был отброшен и скомкан.
С этого дня я сделался окончательным героем, умеющим сражаться не с жалкими силами природы, а с главными врагами человека – с людьми. Оказалось, что до полного геройства мне не хватало только Красоты и Правоты.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.