Текст книги "Тень отца"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 30 страниц)
И продолжайте ваше святое дело, исполняйте ваш долг перед своими Народами, но только без меня, без меня, с меня хватит».
Хватит – и что? Все во мне трепетало мелкой рябью, как разлитый кисель в электричке, я был не в силах нанести удар даже себе самому. Если бы кто-нибудь выдернул меня из мира, как изболевшийся, прогнивший зуб, вывернул, как мерцающую в многодневной агонии, но никак не желающую окончательно издохнуть лампочку, я, угасая, послал бы ему слова такой испепеляющей благодарности, какой позавидовала бы и угасающая звезда первой величины. Но Верховный Электротехник едва успевал гасить новенькие светильники в горячих, как нехолощеные жеребцы, регионах – навязшие из газет Карабахи, Приднестровья, какие-то Сербохорватии постоянно требовали его внимания, словно он был ответственным работником Наркомнаца.
Пробирался я из библиотеки темными непросыхающими закоулками – чтобы только не проходить мимо пограничного поста у Гостиного. При мысли о том, что кто-то из них может прикоснуться ко мне словом, взглядом, я втягивался в утробу своей рэкетирской майки и забивался в самую темную складочку, словно клоп, оглушенный лавиной солнечного света. Ужас был в том, что я не мог их ненавидеть, а это единственный щит, за которым можно скрючиться от чужой ненависти – а то и распрямиться. Но я не умею ненавидеть в одиночку, в глубине души я всех понимаю. Если бы у крыс не было голых розовых хвостов, я бы их тоже понимал.
Этому дню было суждено до конца оставаться крысиным – как раньше в столовых устраивали, бывало, рыбные дни. Пора признаться, что преследующий меня оруэлловский образ крысы, увы, не пустой символ. Самая настоящая крыса несколько месяцев подряд чем-то мерно хрупала под перегородкой, отделяющей наш диван от ванны, и я, извиваясь без сна на брачном ложе, старался вообразить, будто слушаю милую, преданную мною рогатую Зойку с лазурными глазами. Если бы супруга не вскакивала по ночам и в ртутном свете фонаря за окном (каюта затонувшего «Титаника») не кидалась в фосфоресцирующей ночной рубашке колотить тапком по стене, я, пожалуй, еще и попытался бы впасть в умиление – под каждой, дескать, крышей, своя жизнь: у людей – человечья, у крыс – крысья. Свое счастье, свои мыши, своя судьба. Я не думал, что наши с крысой интересы сколько-нибудь серьезно противостоят друг другу. Однако крыса не просто жила под нами – она копала (вернее, грызла) под нас.
Однажды утром пол на кухне оказался мертвенно напудрен рассыпанной мукой, по которой в разухабистом изобилии (народные пляски) были понашлепаны отпечатки не лапок, но лап, не зверька, но зверя – минимум кошки, сильней которой зверя нет. Угол большого, с поросенка, полиэтиленового мешка, в обнимку с которым моя русская Венера рассчитывала пережить бескормицу, был как будто отпилен лобзиком – правда, очень грубо, без всякого старания.
Прожектором настольной лампы я, дюйм за дюймом, просветил осклизлую тьму под ванной, готовый к любым мерзким неожиданностям, но не выискал ни хода, ни лаза. Семейный (военный) совет постановил держать дверь ванной комнаты запертой (перестало сохнуть белье), а по утрам входить туда лишь после деликатного стука, чтобы застать по крайней мере одни лишь следы ночного кутежа. Иногда наша крыса куражилась всю ночь напролет, громя и расшвыривая всевозможные гигиенические бебехи, но иной раз довольствовалась тем, что уволакивала под ванну накидку со стиральной машины.
Я не без содрогания извлекал ее двумя пальцами и бросал в бак с грязным шмотьем, а после дважды мыл руки с мылом и, бреясь, ни на миг не переставал ощущать свою беззащитную босоногость и близость опасной тьмы, загроможденной гремучими тазами. А когда мое непривычное к осадному положению семейство легкомысленно забывало прихлопнуть на ночь дверь в санузел, наша ночная гостья… нет – хозяйка уже не столько пировала, сколько глумилась: все, что было ей по зубам, прогрызала и разбрасывала с пьяной удалью и размахом, отплясывая на добытых по´том и очередями продуктах (а новые пророки сулили голод куда более пламенно, чем прежние изобилие) какие-то бесовские хороводы (казалось, в этих игрищах участвовало не меньше десятка язычниц). После каждого погрома (шабаша) мы еще долго проверяли дверь по десять раз на дню, но каждый раз стучаться в собственную ванную – это, в конце концов, тоже становится утомительным…
В тот удушливый День Крысы супруга встретила меня в зимних сапогах, но без так идущего ей зимнего румянца. Костик, еще более серьезный, чем обычно, был в тяжелых туристских ботинках, а раздраженная Катюша – в кроссовках (крысовках): крыса только что проскользнула через прихожую на кухню. Она была величиной с бобра (морозной пылью серебрится…). Все чего-то ждали от меня – Мужа и Отца. Я тоже посерьезнел (прежний кисельный трепет – это было несерьезно, потому что не требовало дела, а тут дурь мигом улетучилась) и натянул бетонированные бутсы разнорабочего строительной артели «Заря сионизма».
Вооружившись метровой железной трубой (труба – оружие черносотенца), я прогромыхал на кухню. Остальные рискнули просунуть туда только головы. Ни за что бы не подумал, что наша светлая кухонька так изрезана страшными темными щелями: комодистый стол, холодильник, газовая плита – ущелье за ущельем. Я начал шурудить по ним своим жезлом, стараясь наделать как можно больше шуму из ничего: рука так и дергалась отпрянуть. Вдруг крыса мощно, словно кабан, заворочалась и захрупала за больничной тумбой стола. Головы мгновенно скрылись. Дверь захлопнулась, вытолкнув на расправу (проклятый долг мужчины!) еще и Костика.
Изображая решимость, я отодвинул стол и заболтал палкой, как колокольным языком набата. Крыса вылетела прямо на Костика – он еле успел отскочить – и вмиг исчезла за долговязым пеналом с кастрюлями. Что ж ты, так тебя и этак! Я грохочу за пеналом – и она летит уже прямиком на меня. Но я-то похитрей Костика – я совершенно неотличимо изображаю промах. Зверюга уже за плитой. Что-то не видать (я осторожничаю даже взглядом)… не забралась ли она внутрь, под духовку?.. Бережно-бережно приоткрываю эмалевую… Усы! Сумел не захлопнуть тут же. Сидит на сковородке, щетинясь английской щеточкой усов на острой крысиной морде. Тут до меня дошло, что если ее не доводить до безысходности, сама она на меня не бросится, – тогда-то и началась пламенная имитация бурной погони: она металась из щели в щель, а мне каждый раз не хватало лишь сотой доли мгновения. Слушательницы за дверью могли быть мною довольны: с винтовочными выстрелами падали табуреты и долго, как колеса от подорвавшегося грузовика, раскатывались кефирные бутылки.
Я не помню, на каком зигзаге я осознал, что отчитываться битой посудой мне не перед кем и что если я с крысой не покончу, мне придется менять место жительства. Комедия была окончена. Когда крыса серой молнией метнулась из-за батареи, я безошибочным и беспощадным ударом русского плясуна (паркет трещал под каблуком) пригвоздил ее к полу и почувствовал, как она бьется и извивается под пудовой подошвой. Впадая в безумие, я гвозданул еще раз, еще, словно пробивая каблуком лед или чью-то голову (молодой ингуш над брезентовым казахом у «Голубого Дуная»), и лишь чудом удержался от третьего, лишнего удара.
Она лежала на боку, вытянувшись, бусинки глаз светились глубокими опалами. Крови из носу вытекло совсем немного. Как у тех доцентш в жалобной еврейской книге. Я гордо распахнул дверь, и беспомощные женщины с благодарными рыданиями вбежали к своему избавителю.
– Господи, какой ужас! – Моя русская жена (коня на скаку остановит) прижалась к моей взмокшей рэкетирской груди и подрожала с полминутки. – Это такой ужас – слушать, как вы ее убиваете!
Не понял. Из-за кого, из-за кого ужас?.. Не из-за меня, а из-за этой?..
– Жалко, да? – с пониманием спросил меня Костик, и я вдруг всерьез рассвирепел:
– Да пошли вы… А то я под горячую ногу и вас могу!..
Ботинком-убийцей я закатил тушку (маленькую, серенькую…) в помойное ведро и решительно повлек ее в мусорную цистерну. У выхода я едва не подскочил, наступив на спружинивший пенопластовый коврик. Ну вот. А эти иждивенцы, вместо того чтобы сочувствовать мне, ради них обагрившему свои ноги кровью… На обратном пути я перешагнул через коврик, понимая, что теперь мне придется это делать до конца моих дней. Когда я вернулся к этим тыловым крысам, у них уже было твердо решено, что мою жертву надо было просто выгнать – открыть дверь на лестницу. Кретины чертовы – она же вернулась бы!
У входа в ванную я увидел щепоточку меленьких, мельче карандашных, стружек, ссыпавшихся со свежепрогрызенной луночки на косяке. Значит, мы, сами не заметив, отрезали ей путь к бегству, а она пыталась безнадежно… Я и по сию пору тщетно стараюсь избегать взглядом этой деревянной ранки. А упрятывая в кладовку свои грозные ботинки, я снова вздрогнул: с полки выглядывал острый носик, ощетинившийся английскими усиками. Это был краешек зимней шапки моей супруги. Я понял, что теперь не смогу видеть ее (и шапку, и супругу), не вспоминая раздавленную крысу. Раньше я любил баловаться с маленькой племянницей: валял ее, хохочущую, по дивану, не давая подняться, – теперь в этом бьющемся, изгибающемся тельце мне мерещится…
Боже, до чего измельчал еврейский народ! Не Самсон с зубодробительной ослиной челюстью и не Иисус Навин со стенобитной трубой – мой папа Яков Абрамович, служа социализму грузчиком на Воркуте, обнаружил в ящике с макаронами целое крысиное гнездо, – так он надел брезентовую рукавицу и постучался в крысиный домик решительнее, чем я в собственную ванную. Высунувшегося хозяина (хозяйку) ухватил за мордочку и трахнул о вечную мерзлоту. Потом снова постучался, и так семнадцать раз. Потом они с кем-то еще сняли шкурки, на что-то такое их обменяли, и вся любовь. А вот моя единственная крыса с каждым днем становится все более трогательной и безвинной жертвой – как кротко, подобрав розовые лапки, сияя глазками-бусинками, она сидела на сковородке – я полюбил бы ее как родную дочь, если бы не усы. Уж тем более я согласился бы поделиться с нею харчем и жилплощадью: каждый день отсыпал бы горсточку крупы на отведенный ей квадратный метр – только бы она согласилась этим довольствоваться. Но ведь ей, как и человеку, нужен весь земной шар. С крысами нельзя договориться…
Мораль? Да такая же, как у всей человеческой жизни: и жить нельзя, и помирать не хочется. Невозможно жить с крысами. Но и убивать их тоже невозможно.
Ладно, поговорим о чем-нибудь более веселом – что слышно насчет холеры в Одессе? Зачерпну на прощание из самой гущи народной, где я когда-то был юн и беспечен (и ведь что меня изгнало из Рая – не выгоды, все они остались там вплоть до культурных, нет – одна только уязвленная гордыня!), зачерпну из самой сердцевины, где под страшным прессом Единства только и могут рождаться алмазы мужества и бескорыстия. Любой Народ, который заслуживает этого гордого имени, создается не общей кровью, или почвой, и уж тем более не еврейскими производственными отношениями, а общим запасом воодушевляющего вранья. Вранья о доблестях, о подвигах, о славе предков, могучим компрессом нагнетающего в нас распрямляющую сыновнюю гордость. Вранья об их страданиях (Батый идет на Русь! Детдом идет на Эдем!), взывающего к отмщению и сыновней нежности. Вранья о великом будущем, которое особенно ценно своей неуязвимостью для еврейских опровержений.
Я не настолько еврей, чтобы отрицать монгольское или детдомское иго, и все же в тысячный раз заявляю: Народное Единство не может зиждиться на тех песчинках знаний, которые случайно выносятся историей и доносятся до Народа. Единство может покоиться лишь на гранитном массиве лжи, ибо только ложь бывает простой и доступной каждому, а любая истина всегда требует многолетних изучений (простому же человеку, этой глыбе, всегда некогда), и в результате рождает целый веер научных школ, утверждающих даже и прямо противоположные вещи. Поэтому знания всегда антинародны. Поэтому невежды всегда пользуются заслуженной любовью, а умники – заслуженной ненавистью фагоцитов: коснувшийся древа познания должен быть навеки изгнан из Рая.
Отделяясь от Народа, я всегда из прозрачного алмаза превращался в умного слизняка – лишь в слиянии с Ним я обретал мужество и бескорыстие, гордость и ясность, тупость и беспощадность. С ними я и вступил в очередное Народное Дело, явившееся на историческую арену вслед за голубиными и футбольными неистовствами (утратившие народную любовь голуби передохли и одичали, а футбольные мячи, выродившись в набитые тряпьем чулки, откатились к малышне).
Исконная забава русского барства – охота, в глубинной сути своей столь же бескорыстная, еще и легче поддавалась рационализации, предъявляя наинагляднейшие оправдания на языке утилитарности: мясо, шкуры… Называли даже одного мужика из джюкояков, у которого все было волчье (собаки шарахались и долго с подвизгом лаяли ему вслед!): шуба, шапка, рукавицы, унты, трусы, майка, шляпа, галстук, очки, портсигар… Даже как звать его все знали (это и есть подлинно народное знание: что-то знают все, кроме отщепенцев) – Васька, – только наикаверзнейший из евреев мог бы усомниться в таком простом русском имени! Вдобавок за истребленных волков платили огромные бабки: если сдать (куда-то) волчьи лапы и хвост (поленом) – при том, что шкура остается тебе, – то дадут (кто-то) аж пятьсот рэ старыми – полтора оклада технички, как папа с мамой именовали уборщиц (наследие послереволюционной эпохи, старавшейся угодить человеку труда названиями покрасивше).
Как всякое подлинно Народное Дело, охота (пуще неволи) тоже сделалась для нас исключительно поводом бороться за место среди друг друга. Стрелял волков один только Васька – витязь в волчьей шкуре, остальные только менялись (гильзами, пыжами, дробью, а главное – названиями, названиями, названиями), выпрашивали (названия, названия, названия), дарили (названия, названия, названия) и – спорили, врали, обдуривали. Нет, прошу прощения, Чернавка, он же Цыган, однажды застрелил дятла и в тщетном усилии хоть как-то утилизировать несчастную жертву барских забав приволок ее, роняющую головку в красной тюбетеечке, влитой, будто кардинальская, нашей биологичке для чучела, однако гордая птица предпочла скорее протухнуть, чем служить статистом в очередной человеческой комедии. Дымный порох, бездымный, шестнадцатый калибр, двенадцатый калибр («ого, пушка!»), тридцать второй калибр («перд…ка»), чок, получок, дробь третий номер, четвертый, «утиный», «гусиный», волчья картечь, жакан («о, блин, – жакан!»), из тяжеленького литого бутончика свинцовым цветком раскрывающийся в медвежьей туше.
Охотники лишь по названию, мы спорили все больше тоже о названиях (тени о тенях) – о «тозовках», «ижевках», благоговейно произносили заклинание – не могло же это быть именем – разве что индейским! – «Зауэр Три Кольца» (этой никем не виденной редкостью владел Главный Инженер Сливкин) и дружно, несмотря на общее почтение к затворам, сходились в презрении к берданке (раз русского и казаха спросили: что это за ружье? Русский посмотрел и говорит спокойно: бердан, девятый номер. А казах, недослышав, повторил: свистел, перд…л, наутро помер). Но лишь самые чистосердечные – соль Народа? или отщепенцы? – действительно отказывали себе в последнем, чтобы обрести какое-нибудь захудалое, чуть не прохудившееся ружьишко, с проносившейся до белизны вороненостью, с ложей, истертой и расколотой, как старое топорище. Все в проволочках, на шурупчиках, все дрожит, дребезжит, побрякивает – индивидуалист-европеец (евреец) обделался бы такое в руки взять, а мы, соль Эдема, почитали за счастье бабахнуть по воробьям (жидам) из этого сокровища – только голову, бывало, все же отвернешь в последний миг. А оно как ухнет, как рванется кверху – только бы не выпустить с перепугу. «Неужто живой?!» – и тут же, через губу, роняешь что-нибудь про отдачу: сильная, слабая – нам один хрен. Вспомнишь ли тут, что могут пострадать и жиды!
Рожденный быть вторым, я, конечно, шел до упора, не только принимая декорацию за настоящий лес, но даже еще и ухитряясь заблудиться в рисованных соснах. Однако из-за сопливых годов мне так бы и пришлось пробавляться эпизодическими взрывоопасными подарками судьбы, каждый из которых грозил сделаться последним, – пришлось бы, если бы не Гришка.
Достойный отпрыск своего еврейского папаши, этот проныра натянул себе, правда, уже не год, как папа, Яков Абрамович, а только пару лишних месяцев, чтобы досрочно пролезть в партию – геодезическую, что ли (хотя сломить сопротивление еврейских папы-мамы было намного трудней: как же, ребенок без надзора еще начнет укладываться спать в десять ноль одну!). На деньги партии и была куплена наша двустволка.
Взволнованная мелкосопочником, звенящая – кузнечиками? жарой? – прокаленная степь, трепещет жаворонок, посвистывают вытянувшиеся у своих норок сурки – сутуловатые, набранные из запаса часовые – плавится и струится сиреневый горизонт, а Гришка все тянет и тянет какую-то проволоку, как бурлаки бредут бечевой, а в промежутках вколачивает какие-то колышки. Куда, зачем – я и не интересовался: все в мире лишь средство, лишь котел для кишения человеческих дружб и вражд.
Главное в Гришкиной службе – он целый день с кувалдой на плече таскается рядом с молодой, свойской в доску девкой. Целый день… В степи… А вдруг надо отлить?.. А чего – взял и отлил, она вперед пройдет – в партии на это не смотрят, там такой пере…б стоит – сама смерть ему не страшна. Один мужик, правда, повесился – из-за бабы страшней смерти (канон: выбил ей зубы, пошел и повесился) – и ничего, хоть бы хрен: Гришку с ребятами поселили в его халупешнике. А покойника повезли в Степногорск на Кладбище, по дороге заложили, потом добавили и давай гонять на своем газончике по улицам, пока не нарвались на Завьяла: чего везете?! Залез на колесо, а в кузове – гроб.
И младшая бесстрашная поросль уже готовилась на смену: тамошний, партийный то есть, казачонок Жорка, лет под дюжину, всем бабам подряд показывал тесное колечко из большого и указательного пальца, многократно пронизывая его другим указательным пальцем – международный жест, означающий сердце, пронзенное стрелой. «Что только из него выйдет?» – каждый раз озабоченно вопрошал Гришка. Да, Жорка, примерно мой ровесник, недосягаем для меня и поныне…
Гришка умел завладевать, я – обживать. Только его еврейское упорство могло сломить папину еврейскую неприязнь ко всему гордому и сильному – к убийству и его орудиям – и мамину, старого ворошиловского стрелка, законопослушную неприязнь ко всему непредписанному. В конце концов с Гришки была взята клятва, что все оружейные припасы он будет запирать от меня под замок. Сундучок Гришка сколотил сам. Я просунул в щель записку ядовитого содержания, и эти младенцы – еще евреи! – сразу поверили, будто я умею открывать любые замки.
Сундук счастья был распахнут со всеми своими сокровищами: с коробочками дробей всех калибров – многослойных толп велипутиков, чьему однообразному кругло-головию уж, конечно, позавидовали бы лысые Детдомцы, неописуемой красы бронзовые капсюли с серебряным донышком – кастрюльки велипутиков (тяпнешь молотком, замирая от предвкушения, – кастрюлька, бабахнув, испустит такой вкусный, мужественный дух, что затомишься от невозможности его ни съесть, ни выпить, ни поцеловать), солнечно-латунные капсюли с французской фамилией «жевело» – пушкинские цилиндрики для велипутских головок (в цилиндрик нужно вставить шило и уронить на пол – аж зазвенит в ушах), порох «сокол» и еще какой-то – вот уж не думал, что смогу забыть: один – целая цистерна грифельков из велипутских карандашиков, другой – цистерна же неброско зеленеющих невесомых пластинок, оба бездымные – выстрел от них легкий, как от шампанского, и ружье вздрагивает без грубой неотесанности, словно ручка нервной дамы, и клуб дыма вылетает прозрачный, тающий без следа, и зеркальность стволов лишь затуманивается, будто совесть младенца.
А вот дымный – словно в насмешку, ссыпанный в бутылку именно от шампанского – черный, крупный, будто груды перекаленных рассыпающихся экскрементов в наших гордых скворечниках на вершинах сопок, и ухает при выстреле какой-то допетровской пушкой, после чего мир надолго погружается в дымную мглу («бой в Крыму, все в дыму, ни хера не видно»), разящую свежеотгоревшим, курящимся углем на задворках захудалой кочегарки. И ружье дергается так, что того гляди взмоет ввысь вслед за целью, которую стремилось поразить дымом и громом. И стволы превращаются в два застарелых дымохода. Зато и с ним, с дымным, можно не церемониться – ссыпать в гильзу из мерки-кружечки (для велипутов все равно целой бочки), в то время как для деликатесных бездымных сортов требуются аптечные весы с разновесами, утончающимися чуть не до пороховых же пластинок. Гришка и с весами орудовал не хуже старого еврея-аптекаря.
Это по-каценеленбогеновски, попервоначалу. А потом уже по-ковальчуковски – из старых валенок вырубать гильзой пыжи, из старых аккумуляторов лить и катать дробь и даже пули, отливать которые Гришка, впрочем, всегда был большой мастер.
Могу и вас научить, не стану жидиться напоследок. Отправляйтесь к автобазе, найдите самое жирное, политое мазутом место – там наверняка валяются обломки свинцовых аккумуляторных сотов, залепленных чем-то вроде иструхшего цемента. Поколотите их о подвернувшийся ржавый коленвал, и сизая пакость облетит. Правда, обнажившийся свинец и сам такой же сизый, изъеденный, ломкий, но вы не смущайтесь, кидайте его – да хоть в банку из-под частника в томате, хороший угольный жар все выжжет до первозданной невинности, – и вдруг увидите, как из-под мерзкой сизоты выкатится сияющая ртутная слезинка. А вот еще, еще, и – это вам не кот наплакал! – капельки сливаются в выпуклую переливающуюся лужицу, а вся эта сизая пакость («накипь», как прежде писывали в стенгазетах), скукоживаясь, всплывает наверх – только успевай сбрасывать шумовкой – и, сброшенная в ничтожество, застывает просвинцованными: так очаг войны, поднесенный под донышко омещанившегося, ожидовевшего Народа, выжигает растленно-индивидуалистический налет, весь этот мусор – конституции, видеомагнитофоны, доллары, права человека – и, от потрясенного Кремля до стен недвижного Китая, выплавляет стекающееся воедино чистое зол… или, может быть, свинец для отливки пуль? Нет-нет, успокойтесь: золото, золото сердце народное.
Потом в просеянной до состояния пудры золе проткните – хотите спичкой, хотите пальцем (тогда это будут пули) – аккуратные шурфики и влейте туда выплавленное золото. Получившиеся колбаски нарубите на дольки, будто для велипутских пельменей (не забудьте полюбоваться сияющим срезом, чистым, как мармелад), и начинайте раскатывать промеж двух сковородок (будущие пули заранее рокочут с раскатами). Не ленитесь, крутите, крутите, да навалите на сковороду хороший булдыган, – и хоть самодельную дробь вам не довести до совершенства фабричных велипутских головок, все равно, если бить с десяти шагов, она вынесет из доски звездную дырищу в детский кулак, а от пули – кособоко обмятого шарика – вдруг вспыхнет аккуратнейшее, будто сверленое, отверстие.
Если вы не истый эдемчанин и верите, что ружье нужно для того, чтобы охотиться, а не просто занимать умы и руки, то, отчетности ради, разок-другой стаскайтесь и на охоту. На первый раз, сдуру, аж в лес, километров за восемь, – и сразу же поймете, что звери живут не отчетности ради, у них есть дела поважней, чем забота о мнении друг друга: будьте уверены – они вам не попадутся (из человеческого мира россказней никогда не нужно соваться в звериный мир реалий), тогда пальните разок-другой по оказавшимся поблизости птахам, легкомысленно понадеявшимся, что их ничтожность послужит им защитой – надеюсь, вы не попадете, а в следующий раз двигайте прямо в кусты, это недалеко, на лыжах пробежаться одно удовольствие, а там, среди их бурой клубящейся наготы, вам и притворяться не захочется, вы сразу и начнете швырять вверх мерзлые котяхи (конские яблоки либо коровьи лепехи) и по очереди лупасить по ним, пока не иссякнут патроны. Не хвалясь, скажу – я надрочился бить без промаха, как автомат: тяжеловатая еще для меня двустволка сама собой взлетала к плечу, и котях разлетался в воздухе на такие мелкие дребезги, словно его три часа трепала стая озверелых воробьев. Я мазал только, когда, переставая быть автоматом, пытался увидеть себя со стороны: я – человек с ружьем, невероятно… жаль, я не знал этого слова: элегантным – стройно суживающимся (вот на кого стремились походить стиляги!) к своему завершению маленькому полированному пенсне (если глядеть в упор в оба дула сразу). А ложа, где, красой блистая, светится под лаком благородное дерево в еще более благородную каштановую крапинку! А насечка – точь-в-точь как на предмете совсем уж недосягаемо прекрасном – на пистолете!.. Из ружья ничего не стоило вырезать взглядом и старинный пиратский пистолет.
А потом вдруг распространился слух… Нет, истинно народное знание никогда не «распространяется» – просто в один прекрасный миг всем что-то становится известно раз и навсегда, пока однажды не сделается известно что-то противоположное. «Бедные хорошие – богатые плохие» может в одно мгновение перекувыркнуться в «Богатые хорошие – бедные плохие».
Так вот, всем вдруг стало известно, что можно сдавать лапы и – ну, словом, тот же самый комплект, только уже собачий: получишь пятьдесят рэ плюс шкура, да еще мясо можно продать корейцам. (Начинающие отщепенцы подыскивали щедрости властей рационалистическое обоснование: собаки разносят ящур, от которого язык не умещается во рту.) Новое Народное Дело вызывало к жизни и новых богатырей, сколачивавших на собаках целые состояния: один мужик копался на огороде, и собака его тут же бегала, вдруг рядом тормознул самосвал, до половины нагруженный собачьими тушами. Вылезли двое, на глазах у хозяина пристрелили собаку и закинули на пружинящую гору. «А ты помалкивай, а то и тебя туда же закинем». Газанули – и след простыл.
И вот уже я сам стою в закоулке, изломанно стиснутом заборами, сколоченными из косых, кривых, горбатых пиломатерьяльных отходов (отходов от чего? Где то главное строительство, если все вокруг сколочено из отходов?), и напряженно слежу, как на люминесцентном снегу наши ребята, подсвеченные фиолетовым медицинским светом луны, гоняют тоже таинственно подсвеченный силуэт какой-то необыкновенно хитрожо… собаки: они так – она так, они туда – она сюда… А за отходным забором, заходясь от бешенства, мечется на цепи силуэт ее собрата, мохнато-рваный, как черное пламя. И когда ловкая псина в какой-нибудь одиннадцатый раз ускользнула от положенной ей участи, Хазрет вскинул отеческую одностволку и шарахнул в неумеренно ревностного служаку («Хозяин нос не высунул… Полные штаны…» – покатился по Эдему восторженный шепот славы), и черное пламя, съежившись комом, юркнуло в конуру. От растерянности преследуемый пес сделал промах и метнулся в проулок – но я промаха не сделал. Я был автоматом, исполняющим чужую волю, а в качестве автомата я само совершенство – хоть в бою, хоть в любви.
Первый выстрел я дал по силуэту – он с визгом покатился по фосфорическому снегу, пытаясь что-то выгрызть у себя из живота. Вторым выстрелом в голову я успокоил его навеки. Ружейные стволы, безукоризненно зеркальные, как сплошная комната смеха, затуманились, пожалуй, все-таки больше, чем моя совесть. Ведь я стрелял в чужака. Сопровождаемый немногословной завистью, я еще и оттартал его за задние лапы в наш сарай, да еще и содрал с него шкуру, обнажив такое же самое устройство, которое демонстрировал гостеприимный – душа нараспашку – заяц из учебника биологии. Правда, овладев комплектом «лапохвост», я немедленно понял, что сдавать его решительно некому, да уже и интерес пропал: впечатление было уже произведено. Только шкура еще долго валялась, гремучая, как фанера, покуда ее не источили какие-то паразиты – как будто в мире есть паразиты большие, чем мы!
Зато теперь черный собачий силуэт вечно катается по мерцающему снегу, тщетно стараясь выгрызть из собственных внутренностей золотые слезинки расплавленной народной души, катается, и будет кататься, в одном из бесчисленных освещенных уголков (созвездие Пса) страшно насыщенного и все же едва початого персонального моего космоса, который щепоткой волчьей картечи однажды может быть враз разнесен вдребезги, словно мерзлый котях на безжалостном казахстанском ветру.
Но ведь это же был не я, нет, не я, воля Народа, как гениально выкрикивает Шаляпин в «Борисе Годунове», это закон природы: пули, отливаемые для волков, рано или поздно достаются собакам.
Ведь я же был добрый, великодушный мальчик! Я впадал в жалостливое беспокойство, когда кто-то оказывался отчужденным от Народного Дела и, не жалея сил и затрат, старался поделиться последним с неохваченными.
У нас были два пацана – до того невидненьких, что даже лиц их было не разглядеть, вот и сейчас вглядываюсь до рези в глазах в отведенный и для них освещенный наперсточек моего космоса, но вместо лиц – ровная серая округлость велипутских головок из Гришкиного ящика. Даже кличек их не припомню – не то Котя и Мотя, не то Каня и Маня… или Пуся и Муся? Их и замечали только, когда надо было куда-то сгонять. Правда, иногда их еще стравливали – посмотреть, «кто даст»: совсем уж невыносимо было видеть на неразличимых личиках настоящий страх, настоящую злость, видеть, как у них на губах выступает самая настоящая кровь, а на глазах – самые настоящие слезы, и все из-за чего – из-за места среди друг друга: кому зваться Кусей, а кому Дусей. Я очень быстро ломался и начинал их разнимать, к неудовольствию зрителей. Но я был вторым – и первым другом Казака.
Очередь стрелять никогда до них не доходила, и однажды я в просветлении решил приобщить Фалю и Галю к сладким таинствам охотничьей жизни. Хотя у Фрейда все продолговатые, а тем более стреляющие предметы означают одно и то же, клянусь – с моей стороны это был чистейший альтруизм. Когда папа с мамой были на школьном вечере (вечер без Яков Абрамовича – это как песня без баяна, как Россия без Волги), я, безумолчно поощряя их радостно-захлебистой говорливостью, привел Батю и Катю к нам домой (мы жили уже возле Столовой в полулягашском доме на две семьи – кирпичный низ, рубленый верх) и, подобно Ноздреву, перепоказал им решительно все, так что под конец уже ровно ничего не осталось показывать, но Моня и Соня взирали на велипут-ские головки с таким же выражением, с которым их микроскопические двойники смотрели на них самих.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.