Текст книги "Психопомп"
Автор книги: Александр Нежный
Жанр: Социальная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Когда чернь казнит помазанника Божьего, она испытывает невыразимое наслаждение, ибо в эти мгновения ощущает себя могущественней Бога. Сквозь дым от десятков выстрелов видеть у своих ног издыхающего царя, захлебывающуюся собственной кровью царицу и скошенных под корень царственных выблядков – сказать вам, что это значит? Я не убийца, как вы наверняка думаете своим пошлым умом; нет, я не убийца. Немезида мое имя. Я – избранник. Я – меч народа, навсегда пресекший царский род. Кем я был? Часовщиком? Токарем? Грузчиком? Русским? Евреем? Латышом? Чушь. Забудьте. Возможно, я был когда-то часовщиком и евреем или токарем и русским, но это всего лишь ничего не значащая оболочка, под которой только посвященный может различить вечную сущность. Я всё и я везде – и, как тень, повсюду буду следовать за поверженным мною венценосцем, и всякий раз, когда будут произносить его имя, имя его жены, его детей – я буду возникать рядом и улыбаться улыбкой безмерного счастья, как человек, познавший высшее блаженство. Однако где же он таился, любопытно было бы узнать, – чудом уцелевший в подвале отрок, молодой человек, мужчина, а теперь уже и старичок, убеленный сединами? В скиту, древнем и тайном, подобно Китежу-граду спасенном Господом от советской орды водами нового Светлояра? Скит утонул, старичок остался? Или он успел состариться и дожить до ста одиннадцати лет в другом времени, протекающем отдельно от нашего?
Годы миновали; Марк вырос; ранним майским утром перестала дышать Ксения; тоскливо завыла Джемма, редкостной красоты сука, произведение случайного брачного пира амстаффа и лабрадора; вскоре и она на заплетающихся лапах побрела в свой собачий рай, и Марк закопал ее в углу их маленького, в шесть соток, дачного участка, под высокой елью, в темной зелени которой иногда можно было увидеть рыжую белку с пушистым хвостом и острыми ушками; Андрея Владимировича с почетом погребли на Троекуровском кладбище, но в его могилу по обычаю последнего прощания бросали не комья земли, а горсть заранее приготовленного песка, брать который можно было, предварительно натянув на руку полиэтиленовую перчатку, что поразило Лоллия до глубины души; бабушка радостно улыбалась, когда ей приносили пенсию, и старательно расписывалась за нее дрожащими буквами. Скажет ли кто-нибудь, наконец, что все это значит?
Андрей Владимирович зевнул и сквозь зевоту невнятно промолвил что-то о досужих байках. Обстановка была такова, что надо было расстрелять. Бездарный царь. Десяток подстреленных в дворцовом парке ворон – вот все его достижения. Истеричная немка, как в омут бросившаяся в темные воды православия; мужик, истоптавший грязными сапогами последние страницы трехсотлетнего царствования… О чем? О ком? О детях? Большая история, уже с твердостью проговорил он, не знает жалости. Какой старичок? Какой скит? Какой манифест? Какая ерунда… «Мой вам совет, сударь, – теперь он обращался к Лоллию, как профессор – к тупице-студенту, – бросьте вы паясничать о власти. Она таких клоунов терпеть не может. Сами знаете, как она с ними». «Ну да, – пробормотал Лоллий. – Под белы руки – и вон. Или в город, где ясные зорьки… Скорее же всего – в Потьму». «Солженицын! – встрепенулась мама. – Я дала бы ему пощечину. И Сахарову тоже… И его Боннорше. За клевету!» Андрей Владимирович одобрительно кивнул. «Ксюша, – мягко промолвил он, – ты ведь не хочешь носить мужу передачи? Куда-нибудь в Бутырку… в Матросскую Тишину… в Лефортово? Ездить в лагерь на свидания?» Глядя в стол, Ксения шевельнула губами. «Ксюшенька, – ласково попросила мама, – ты громче, ты для всех скажи!» «Не хочет», – перевел Лоллий. «Вот! – обрадовался Андрей Владимирович. – А писать… Лоллий, дорогой вы мой, – задушевно обратился он к зятю, – вокруг столько достойных… э-э… вашего пера тем, сюжетов, образов! И не надо вам… простите великодушно мое вмешательство в сферы… – тут он очертил рукой полукруг, что, возможно, означало нимб, но, разумеется, не как признак святости, а как область творчества, – в ваши, так сказать, устремления, но зачем… Бога ради, зачем что-то придумывать? Драмы… трагедии… любовные истории… Мадам Бовари какую-нибудь…» «Великий роман», – буркнул Лоллий. «Бросьте! – пренебрежительно отмахнулся Андрей Владимирович. – Беллетристика исчерпала себя, тогда как жизнь – неисчерпаема! – провозгласил он и глянул вокруг с видом примадонны, меццо-сопрано например, только что безо всякого усилия взявшей в заключительной арии ля во второй октаве и теперь ожидающей оваций. – Вот хотя бы. Чем не предмет для вашего… э-э… творчества. Атомоход “Сибирь”! Грандиозно! И я, сударь вы мой, берусь обеспечить вам на Балтийском заводе зеленый, так сказать, свет. Роскошную можно написать книгу! “Сибирь” во льдах… Так, знаете ли. Или вот: “Сибирь” побеждает торосы. Или… или… – он пробарабанил пальцами нечто победное. – “Сибирь” идет к полюсу. А?! Эпопея! И гонорар, между прочим, в том же Политиздате я вам обещаю совсем и очень даже недурной!»
В ужасном, ужаснейшем положении оказался Лоллий. Гонорар был бы весьма кстати. Без денег мы ничего не стоим. Что мы без них? Я муж или не муж? Я куплю Ксении зимние сапоги, или она будет месить московский снег в старых, с двумя заплатами на левом и одной – на правом? А великая питоврановская мечта – заменить линолеум на паркет? Утром босыми ногами по навощенному полу. Вот блаженство. Ксюша зовет. Иди, милый, твой кофе готов. Кухня сверкает, как у соседа. Кофеварка пыхтит. «Goldfiltr», между прочим, германская, наша «Бодрость» и рядом не лежала. Плита импортная, чешская… или, может быть, финская; вытяжка над плитой, а то у нас по всей квартире запах, когда мама борщ или котлеты… У нее котлеты, какими в раю кормят. И холодильник еле слышно урчит, тоже импортный или ЗИЛ, он, говорят, не хуже. Препоганый, между прочим, человечек, врун, спекулянт, пройдоха, но переступить порог его квартиры Лоллий не мог без гложущей сердце тоски. Небо, отчего ты благоволишь к такому ничтожеству, а писателя держишь в черном теле? Ему полную чашу, а мне? Где справедливость? Есть ли она вообще на этом свете, или следует оставить помыслы о ней до окончательного переселения в иной мир? Всего лишь благоустроенности я желаю. Что в этом дурного? Булгаков любил. Свечи. Накрытый скатертью стол. Дрова потрескивают в камине. Вино в бокалах. Опиум он курил. Я не пробовал. Нет, однажды, давно, лет десять, должно быть, взял папироску, набитую планом. Я выкурил – и лишь ужасный голод во мне проснулся. Ни легкости, ни полета мыслей, ни озарений, ни даже смеха дурацкого – одно лишь скотское желание набить брюхо.
«А книжечка выйдет, – продолжал Андрей Владимирович, отечески обнимая Лоллия за плечи, – мы заявочку соорудим в “Пламенные…”. Полякову звоночек будет, я обещаю. Выберете героя по вкусу… Там, мне говорили, три списка. Зарубежные, дореволюционные наши… декабристы, само собой, и эти… как их… вот память стала!.. – досадливо хлопнул он себя по лбу, – царя они убили… народовольцы! и большевики. Насчет списка, ну, сударь мой, это уж как там получится…» «Про большевиков сочинять?» – угрюмо спросил Лоллий. Андрей Владимирович возмутился. «Сударь! – он покраснел и убрал свою руку с плеч зятя. – Я даже не знаю… Не надо, сударь мой, лицемерить! Я кто, по-вашему? Да. Кто перед вами?!» Лоллий взглянул – и увидел седовласого, с темно-серыми глазами, прямым носом, возле которого с обеих сторон проступила сеть склеротических красноватых прожилок, – в общем и целом вполне благородного мужчину, еще не переступившего порог старости. «Перед вами, – не дождавшись ответа, отчеканил профессор Кондратьев, отец Ксении и тесть Лоллия, и глаза его приобрели оттенок нержавеющей стали, – коммунист!» «Браво!» – пылко воскликнула мама и трижды ударила ладонью о ладонь, словно перед ней сидел не ее пусть недавний, но родственник, по-русски говоря, сват, а знаменитый в недавнем прошлом артист Урбанский в роли Василия Губанова в захватывающем фильме «Коммунист», особенно в заключительных его сценах, где Губанов едва не одолевает свору бандитов и, растерзанный ими, в крови и грязи (дело было осенью), с горящими мрачным светом глазами идет под пули омерзительного подонка – и падает лицом в родную раскисшую землю. Убит, но не сломлен.
«Браво», – повторила мама. С ее необузданным воображением она успела представить себя на месте Урбанского, то бишь Василия Губанова. В самом деле, разве не с таким же бесстрашием она приняла бы мученическую смерть, защищая предназначенный голодающим рабочим хлеб? Урбанский Женька, черт зубастый, меня ручищами сграбастай… Вспомнил Лоллий, а вслед за тем длинный коридор с красно-синей ковровой дорожкой, красавца Урбанского с черной шевелюрой и прильнувшую к нему женщину лет, наверное, тридцати пяти, красивую грубой, вызывающей, можно даже сказать, распутной красотой. Она заведовала отделом литературы и искусства газеты, в которую он ежедневно таскал в желтом еще клюве заметки о городских событиях. Вчера, в поте лица строчил, к примеру, он, на станкостроительном заводе им. Орджоникидзе состоялись успешные испытания расточного станка с программным управлением… вчера в Центральном доме работников искусств открылась выставка «Образ Родины»… вчера отметила свой сотый день рождения Мария Николаевна Дубинина, свидетельница коронации последнего царя, чудом уцелевшая на Ходынке…
Лоллий горестно усмехался. Время прошло. Чувствуете ли вы, как тяжелы, как безнадежны эти два слова, могильной плитой накрывшие и Марию Николаевну, через неделю после своего столетия со словами: «Поп? А на х…й он мне нужен» испустившую дух, и завод, и Урбанского. Много лет спустя он ее встретил, поклонился и подумал, что она из последних сил пытается обмануть время и на мимолетный взгляд даже кое в чем преуспела в этом изнурительном состязании. По крайней мере – но опять-таки: на самый первый взгляд – она казалась почти так же привлекательна грубой своей красотой, красотой восточного базара, где хитрость, наглость и обман приравнены к доблести. Однако затем становились все более заметны ее ухищрения перед зеркалом и несметное количество румян, туши и крема, призванных оттеснить наступающее день за днем безжалостное старение, но в итоге превращающих ее в мумию той, которую он некогда видел вместе с Урбанским. «Не вздумайте, – подойдя к нему, шепнула она, – ляпнуть, сколько лет мы знакомы». Слой краски. Он прикинул: лет тридцать, не меньше. Лоллий с тех пор изменился; все и всё изменилось; она изменилась, одно осталось незыблемым: ее влечение к артистам. И ее спутник, мощного сложения, с благородно-мужественным лицом, в одной его роли искажавшимся сполохами яростного безумия, был безусловным подтверждением ее женского, сродни жреческому служения обитающему на Олимпе Аполлону, чьим земным воплощениям она отдавала свое нестареющее сердце. «Вы взрослый человек, – гремел Андрей Владимирович, и вслед его обличительным словам кивала седой головой мама. – Не мне учить, но хотелось бы, сударь мой… э-э-э… чувства ответственности… Ибо вы не один… Да. Позвольте! – с громадным изумлением воскликнул он. – Да вы меня не слушаете!» Лоллий встрепенулся, как птица, поднятая легавой из кустов, и отвечал, что нет более внимательного человека, чем он. Чувство ответственности. Прекрасно слышал, понял и перед почтенным собранием объявляет, что ради жены моей возлюбленной готов на все. Перо мое вдохновенно заскрипит, как в дни моей молодости. Скрип-скрип – и возродится врученный мне по списку большевик во всей своей пламенной ненависти к эксплуататорам трудового народа. «Смеетесь, – заметил Андрей Владимирович. – Напрасно. Есть известный… сейчас припомню… да! уж извините, не вам чета, Аксенов… не побрезговал и вот, пожалуйста, накатал хорошенький романчик о Красине. И получил тысяч сто, если не больше. Какой-то еще, но тот мало кому известен, еще фамилия какая-то дурацкая, не то Сладкий, не то Ласковый… или Мягкий? Вертится в голове… еврей, наверное… или полукровок… евреи народ гибкий… не в этом дело… вполне может быть русских кровей… сейчас не поймешь. Он взял большевика… комиссара из Туркестана, о нем никто и ничего… и сварганил совсем, говорят, недурное сочинение. И тоже, сударь вы мой, сто тысяч, копейка в копеечку!» С торжеством взглянул Андрей Владимирович на понурившегося Лоллия, как будто эти сто тысяч он уже вручил зятю, отечески шепнув: на обзаведение.
Недоброе чувство, пережитое тридцать девять или сорок лет назад, точнее не вспомнить, ощутил в себе Лоллий. Мели, Емеля. Марксист-ленинец. Проклятье. Сколько времени надо будет убить. Могилу самому себе выкопать, лечь туда, в мать сыру землю, и сказать с покорностью, какая выше любой гордыни: вы этого хотели. Возьмите сто тысяч в левом верхнем ящике письменного стола, за которым я изнемог, сочиняя повесть о комиссаре. Если бы вы знали о жертве, принесенной мною на алтарь семейного благополучия. О, если бы. Повесть, которую я собрался написать, которая звенела в душе моей и уже готова была пролиться огненными словами, – вы даже представить себе не можете, о ком она. Нет, не буду говорить. Не повем моей тайны. Впрочем, извольте – дабы вы устыдились наложенного на меня ярма. Осия его имя. Отзывается ли в вас оно словно бы тревожным гулом, каким в глубинах своих звучит потрясенная взрывом земля? Трепещет ли ваше сердце – как трепещет оно перед тайной, вдруг приоткрывающейся в тихом говоре бегущего по каменистому ложу ручья, в предгрозовом шелесте листьев или сверкающей под лучами полуденного солнца тысячами алмазов морской глади? Пробуждаетесь ли вы, пробуждаетесь ли внезапно, словно вас вырвала из ваших снов чья-то властная рука и указала вам, что и жизнь ваша, и все вокруг до сей поры идет неверными путями? Внимайте со страхом и трепетом и сами судите, не о нас ли сказано: пусть страна ваша удалит блуд от лица своего, дабы Я, Господь и Бог ваш, не сделал ее пустынею, не обратил ее в землю сухую и не уморил ее жаждою. И детей ее не помилую, потому что они дети блуда. Он пророк – и ему в уста вложил Бог грозное свое предостережение; а в человеческой его судьбе воплотил образ несчастной любви и сокрушенного сердца, которое, однако, находит в себе животворящую силу всепрощения. Так, очень кратко.
Dixi[23]23
Я сказал (лат.).
[Закрыть].
Прощайте.
Но как быстро весь этот мир скрылся в наплывающих из низин клубах мрака.
Хронос неумолимый.
Тик-так.
И вот уже и он.
8.
«Я тебя слушаю», – ровным голосом промолвил Лоллий, хотя совершенно очевидно, что сию минуту проявлено было неуважение к возрасту, сединам, честно выполненному отцовскому долгу и проч., и проч. Сын не должен перебивать отца, пусть даже на его, сына, взгляд старик несет – как это они сейчас говорят – сплошную
пургу. Это дерзость. В высшем смысле все равно что вмешаться в проповедь папы, которую тот произносит в San Pietro. Довожу до сведения всех верных католиков, что ab hodierno[24]24
С сего числа (лат.).
[Закрыть] зачатие Девы Марии должно считаться непорочным. Или: признаемся и покаемся в преследовании евреев, старших наших братьев по вере. И мы проречем, как будто ex cathedra[25]25
С кафедры (лат.).
[Закрыть]: давший тебе жизнь, вырастивший и воспитавший тебя папа = папе римскому, что несомненно, неоспоримо и не подлежит обсуждению. Лоллий, однако, пропустил мимо ушей, ибо на вид сыну своему, Марку, он мог бы, так сказать, поставить многое – его замкнутость, сумрачность, склонность к однозначным ответам, его, наконец, ужасную до неприличия службу, о которой язык не поворачивается с кем-нибудь поделиться даже за дружеским столом, когда о семейных делах и достижениях сыновей, у кого химик, у кого в банке, у кого женился на немке и в свое удовольствие тянет Bier[26]26
Пиво (нем.).
[Закрыть] в Германии, а тут похоронный агент! из-за чего пришлось выучить абракадабру вроде менеджера по продажам, изрядная, заметим, гадость этот менеджер, – но дерзновенного непочтения по отношению к отцу Лоллий не отмечал. Должно быть, нечто чрезвычайное.
«Говори же, я слушаю», – повторил он. «Папа, – глядя в сторону, произнес Марк, – мне нужны деньги». Откашлявшись, Лоллий повертел в пальцах ручку, прекрасную, паркеровскую ручку с мягким пером, которое американским умом рождено было, чтобы легкокрылой птицей лететь по бумаге, тогда как у Лоллия оно подчас целыми днями ползло, наподобие улитки, или же выводило всякую чепуху вроде: пролей живую воду на мертвые слова. И другая ручка была у него, чудесная, серебристого цвета, приятно-тяжелая, с мелкой насечкой на корпусе, чтобы она, не дай Бог, не выскользнула из десницы забывшегося в мечтаниях письменника. Сказать вам? Он мечтал о третьей, которую давно приглядел в магазине «Паркер» и даже пробовал, выводя на белом листе ярко-синими чернилами свою подпись: ЛП, Лоллий Питовранов, кто не знает, причем Л\ П сплетались с благородным изяществом, как это свойственно вензелям на старинных гербах.
Прекрасно бы выглядело на корешках томов. Ряд книг представился взору, помеченных этими двумя золотыми буквами. Длинная очередь в двадцатый. За чем стоим? Как! Неужели?! Наконец-то! Подписка на Питовранова! Шесть томов. Нет, пусть будет пять. Роман «Возвращение времени»! Состарившаяся Арета в хвосте, которую он немедля опознал по ее большому тяжелому носу. Счастлив писатель, которому хотя бы однажды довелось увидеть людей, готовых отдать совсем не лишнюю в доме копейку за его книги. «Как жизнь, Арета?» «Всё хорошо, уважаемый. Не скажете, что здесь дают? Я встала на всякий случай». Нет, не нужна третья ручка. И эти две. Прощальное письмо он напишет карандашом, предварительно очинив его до остроты змеиного жала. Жизнь существует исключительно благодаря тому, что после семи дней творения Создатель забыл о ней – иначе разве допустил бы Он колымские лагеря, голодомор, газовые камеры и бомбу, испепеляющую семя Адама и порождение Евы? В противном случае придется признать, что Он как две капли воды похож на ученого-натуралиста, безо всякого чувства наблюдающего гибель отравленных ядовитым газом подопытных мышей. Ухожу навсегда. Членский билет Союза писателей прилагаю. «Папа, – повторил Марк, – я совершенно серьезно». «Я помню, – вдруг сказал Лоллий, хотя можно было поклясться самой страшной клятвой, что еще мгновение назад в памяти у него не возникало даже малейшего подобия той картины, которую являл собой двухлетний Марк, довольно крупный младенец с пухлыми щеками, никак не желавший ходить и быстро ползающий по полу, подогнув под себя правую ножку. – Я вспомнил, – смутно улыбнулся он, – ты ползал. Все смеялись. Бабушка тревожилась. Почему он не ходит, мальчик мой. Ты как инвалид… Я помню, после войны. Они на тележках и обеими руками от мостовой. Как ты от пола. У них, правда, в руках такие, что ли, утюжки. Деревянные. Конечно. Иначе руки в кровь. Много их было. Очень много… Я не понимал. А сейчас вспомню, – голос его дрогнул, – одного особенно… у него ордена и медали… у меня сердце рвется. Что мы за люди?! И какое страшное всегда было государство в России. Людоедское…» «Папа, – промолвил Марк, – давай об этом как-нибудь в другой раз». Отложив вечное перо, Лоллий спросил у сына своего, Марка, неужто, сын мой, в Москве стали меньше умирать? В таком случае где долгожители?
Где старцы, помнящие русские смуты начала минувшего века? Старики и старухи, выжившие в нашем кровавом бедламе? Бывшие труженики полей? Последователи Стаханова – последователи в праведных трудах на благо Отечества, я уточняю, а не в пьянстве, белой горячке и унизительной смерти на давно немытом полу, где герой и сталинский любимец испустил дух, поскользнувшись на кожуре кем-то очищенного яблока? Sic transit gloria mundi[27]27
Так проходит земная слава (лат.).
[Закрыть]. Увы. Никого не вижу, кроме старой женщины с протянутой рукой у дверей «Перекрестка», в черном, низко надвинутом платке, из-под которого вдруг просверкнут на тебя молодые недобрые глаза. По статистике, мы убываем. Россия тает, как больной раком крови в термальной стадии. Какое поприще для мастеров похоронных дел! Засучите рукава, славные гробовщики! Вострите ваши скальпели, господа патологоанатомы! Ищите микробы, бациллы, тромбы и зловредные клетки, мудрые гистологи! Да будет ваше заключение о прискорбном событии столь же неоспоримо, как неоспорима, неотвратима и беспощадна наша владычица – смерть! Не жалейте румян, достойные служители морга! Пусть усопший радует близких здоровым цветом лица! Копайте на совесть и трезвую голову, веселые могильщики! Приготовьте дом – бездомному, место покойное – беспокойному, пристанище прохладное – истомленному! Держите огонь в печах, машинисты крематория! В тысячу градусов пусть будет пожирающее нас пламя! Не робейте, если мертвое тело вдруг поднимется из пылающего гроба! Так бывает с теми, у кого на земле остались незавершенные дела, малые дети и одинокая старуха-мать. Глядите в оба, чтобы в прах наш и пепел не попали гвозди, железные зубы и прочая дрянь! Золотые коронки вручайте родным и близким вами сожженного в пакетике с надписью: «Мой последний привет»! «Какой простор для предприимчивого человека, – подвел черту Лоллий. – Ты давно должен лелеять мою старость. Ты полагаешь, я откажусь от кладбищенских денег? Вздор. Разве они пахнут тлением? Вздор, – уверил он сына. – Они пахнут достойной жизнью. Бутылкой доброго вина. “Вальполичелло”, например. Как на твой вкус? “Вальполичелл-л-ло”, – жиденьким тенорком вывел Лоллий, – “Вальпо…”» «Папа, – второй раз перебил его Марк, – мне нужно пятьдесят тысяч». «Всего-то? – недовольно ответил Лоллий. – Пустяк. Открою свою кубышку…» «Пятьдесят тысяч долларов», – уточнил Марк. Лоллий вздрогнул, поднял брови и попросил повторить. Марк повторил. Долларов. Пятьдесят тысяч. Нужны. Через десять дней. Лоллий нервно усмехнулся. А если, скажем, через двенадцать? Не пойдет? «Не пойдет, – проговорил Марк. – Будет поздно». «Что значит – поздно?» – с ощущением накипающего в груди нехорошего чувства сказал Лоллий и услышал в ответ, что поздно – значит поздно. Он взял со стола скрепку, повертел и бросил. Жар охватил. Давление поднималось, лицо багровело. Гадок, наверное, был его вид при взгляде со стороны: сычом сидит старик не то чтобы полный, но и совсем не худой, с плешью на затылке, седенькой бородкой и красный, как только что вытащенный из кипятка рак. Слеза на глазах. Смахнув ее, он обратил тусклый взор к Марку и встретился с суровым взглядом его темно-серых, в маму, глаз. Весь в Ксению, ничего моего. Мальчик должен быть похож на отца. Не получилось. Странно: бабушка меня любила, однако ей нравилось, что Марк похож на Ксению. А я на кого? Он едва не плюнул. «У меня давление», – проронил он и прижал пальцы левой руки к запястью правой. Стук-стук. Стучит, слава Тебе, Господи, но словно из последних сил добегает свой марафон. Стук-стук. Молоток в меня гвозди. Покосился на часы. Бездна поглощает. Как в море льются быстры воды, так в вечность льются дни и годы… А дальше? Деменция при дверях. Или нет? Там было «царство». Ага. Глотает царства алчна смерть. Старик Державин. Кто скажет, почему эти строки, древние строки, не истлевают, как истлевает и в жизни, и в смерти наша плоть? Татаринова доброжелательно кивает. Говорите, Питовранов. Он встает. Любимая смотрит восхищенными глазами. Как ее звали? Катя? Нина? Кира? Да, кажется. Боже, где юность моя! Лепота моя! Мечты мои, где вы?! Тайна истинной поэзии невыразима, звонко говорит он. Звенел, звенел его голос… Славный был юноша и пригожий, девушки млели. Но если попытаться, то, может быть, так: выраженная считаными словами с пронзительным чувством огромная мысль. И это, с комом в горле добавляет он, бессмертно. «Девяносто два», – сообщил он и поглядел с ожиданием, не появится ли на лице Марка сострадание и не кивнет ли он в знак понимания, что в эту минуту разговор о деньгах и тем более о такой неслыханной в этих стенах сумме совершенно не к месту. Марк, однако, молчал. Никакого сочувствия. Потребительское отношение. Нет, ты землю рой, а деньги найди. Как?! банк ограбить? в карты выиграть? упасть в ноги миллионеру? Их в России как вшей на бомже. И копейки не даст. К нему вообще не подступить. Референты, помощники, секретарши. У Ивана Петровича совещание. Абрам Львович на встрече. Рамзан Ахматович в Лондоне. Пятьдесят тысяч зеленых. Видел в кино. Лоллий заговорил и услышал неприятный скрип в своем голосе. «Тебе хорошо известно, – проскрипел он, – мне вредно волноваться. Хочешь, чтобы скорая приехала? Она приедет. И я скажу милосердному доктору…» И в третий раз перебил его Марк. «Папа, – произнес он, и что-то прозвучало в его голосе если и знакомое, то лишь очень давнее, словно эхо из времен его детства, когда он просил какую-нибудь приставку, или велосипед, или кроссовки с трилистником, словом, нечто, грозившее без остатка поглотить семейный доход. – Я жить не смогу. – Он стоял, не двигаясь и возвышаясь над Лоллием памятником скорби и отчаяния. – У тебя знакомые. У одного строительный бизнес. Ресторан у кого-то. Друг, директор школы, его все знают…» И только тут Лоллий задал ему вопрос, с какого, собственно, и следовало начинать. «А зачем, – откашлявшись, спросил он, – такая прорва денег?» «Надо Олю спасать», – сказал Марк, его сын.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?