Электронная библиотека » Александр Нежный » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Психопомп"


  • Текст добавлен: 3 мая 2023, 13:00


Автор книги: Александр Нежный


Жанр: Социальная фантастика, Фантастика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 35 страниц)

Шрифт:
- 100% +
4.

Ах, дорогие мои, столь много и преизрядно сказано было о романе Лоллия Питовранова, что нам затруднительно выделить чей-либо голос из общего хора. Ну разве что глубокомысленное суждение критика Игоря Ильича Анастасьинского о дерзновенной попытке писателя изобразить настоящее, день за днем становящееся прошлым и по завершении некоего круга времени снова оказывающееся настоящим. Вечное возвращение – понимаете ли? Бойким пером – а он не единожды признавался, что ему, ей-же-ей, раз плюнуть за пять-шесть часов накатать статью едва ли не в целый лист! – что вызывало не только завистливое восхищение, но и некоторое недоумение: если в часы наивысшей творческой производительности Льва Николаевича поднимала за волосы Луна и он гнал по листу в рабочую упряжку то Игоря Ильича не за что было ухватить, ибо голову он брил, оставляя голый блестящий череп, – не цепляться же было Луне за его маленькую седенькую бородку – впрочем, этот вопрос более по ведомству Фомы Аквинского, чем Юрия Лотмана, – бойким своим пером он толковал о вечном возвращении, для особо тупых приводя в пример движение по кольцу метрополитена. Вот на станции, скажем, «Новослободская» вы входите в вагон и через полчаса с небольшим выходите на той же станции. Что изменилось? Что навсегда осталось в прошлом? Что никогда уже не вернется? Если вы (не дай Бог! – с издевкой усмехается Анастасьинский) склонны к некоторому философствованию и понимаете условность принятого измерения времени, то не без тревожных ожиданий глянете вокруг. Все ли так, как было ранее – полчаса, год, десять или сто лет назад? О да. Все на месте. В торце – панно «Мир во всем мире», на котором в материнских объятиях Родины в облике женщины с крепкими рабоче-крестьянскими ногами ребеночек простирает ручонки вверх, к парящим над ним голубкам; витражи общим счетом тридцать два; гранитный пол в серо-черную шахматную клетку… Толпы, толпы с безумными газами. Все то же. Вы вернулись.

Столкнувшись однажды с Анастасьинским, маленькими – в соответствии с небольшим ростом – бодрыми шажками быстро вышагивающим в сторону известного всей пишущей Москве дома, Лоллий остановил его и промолвил, что признателен. Нет слов. Гриб-боровичок Анастасьинский захохотал, открыв взору Лоллия два ряда превосходных металлокерамических зубов. Это сколько же деньжищ он в свою пасть вбухал, не мог не подумать Лоллий, ощупывая языком осколок давно развалившегося зуба. «Туда, туда! – указал критик на дубовые двери дома. – Там я достойно приму твою благодарность». Лоллий стряхнул овладевшее им при мысли о непредвиденных расходах уныние, а пропустив вторую или третью, забыл о нем вовсе и после прочувственных изъяснений, излияний и поцелуев (уже пятая проскользнула), иногда глядя в седенькую бородку Игоря Ильича, иногда в его голубенькие глазки, а иногда поверх его лысой блестящей головы с проступающими бисеринками пота в зал, где за столиками сидели, пили и ели знакомые все лица – Александр Кабанов, например, с

унылым взором карих собачьих глаз, Петр Макаронов, человек без шеи, с иконкой государя императора на золотой, в полпальца толщиной цепочке, Марина Докукина, рыхлая баба, лирический поэт, – решился и проговорил. «Скажу тебе, Игорь Ильич, как другу. Никто, как ты. Ты ведь друг?» Анастасьинский незамедлительно подтвердил, что друг, но при этом едва заметно пожал плечами. От Лоллия это двусмысленное движение не укрылось, однако он решил не обращать внимания. Не тот случай. Хотя и Пушкин говорил, и товарищ Сталин тоже, никому не верь. «Ты, старче дорогой, потрясающе… Гениально! Понял это… – И Лоллий, как бы не в силах выразить, пошевелил пальцами правой руки. – Я даже и помыслить не смел. Вечное возвращение! Я ведь так… Чувством более, чем разумом. Объять необъятное». Игорь Ильич хмыкнул. «Возникло, знаешь ли. Август, шестое, скала Сюрлей». «О!» – воскликнул Лоллий, хотя, убей Бог, не представлял, что все это значит. «Да, – кивнул критик. – Он. Нечто вроде. Вариации на тему. Поток времени, понимаешь, идет по кругу, а мы, – и черенком ножа он обозначил точку на белой скатерти, – вот здесь. Долго объяснять, но у тебя… – он окинул собеседника оценивающим взглядом, – есть склонность к рассуждению». Лоллий подтвердил. С малых лет. «Я это вижу, – одобрил Анастасьинский, – в твоем романе… Ты, может быть, не вполне сознаешь, но не имеет значения. Да, мы вот здесь, – теперь уже пальцем он ткнул во вмятину на скатерти. – И нас окружает… Нет, – Игорь Ильич брезгливо отмахнулся. – Не то, что ты видишь. Не эти… Хотя, может быть, и они, пусть они глупы, бездарны, тщеславны, но ведь и они микрочастицы космоса. Не будем несправедливы. – Он извлек платок и вытер лысину. – Все уйдем… И все придем в свой час. Почему? Да потому, что все уже было создано и творить новое не из чего. Материя ограниченна, время – безгранично… Вот ты видишь сон. Просыпаешься. И начинается мучение – ведь это уже было! я точно помню, было это со мной! Когда? Не могу сказать, но знаю, что было». «И мы, – со смутной улыбкой спросил Лоллий, – снова приедем на “Новослободскую”? И застанем там, как было прежде?»

Тут закричали за соседним столиком: «Просим, просим!», и Докукина густым голосом завела: «Или звезда мне на сердце упала, или костер запылал вдруг во мне – твой поцелуй – всех смятений начало. Твой поцелуй ощущаю во сне. Сладкая мука. Терзай меня, милый, – призывно вскрикнула она, и не осталось в зале ни единого человека мужского пола, кто бы, глянув на нее, не подумал: “За какие же, черт побери, грехи мне это тесто месить?” – Выпей до дна! Не скупись. Не щади. Ангел пошлет тебе новые силы. Ты их найдешь у меня на груди». С ней за столом пировавшие били в ладоши. Игорь же Ильич брезгливо поморщился. «В сортире утопить». «Автора?» – спросил Лоллий, потрясенный жестокостью критика. «Нет, – несколько подумав, отвечал Анастасьинский. – Мы гуманисты. Стишки. Ее бить по жопе, пока не поклянется никогда не рифмовать». «А скажи, – и Лоллий осторожно кивнул в сторону Докукиной. – Она… Тоже вернется?» «Вернется, – хладнокровно промолвил Игорь Ильич. – Куда она денется? Но ты пойми, – цепляя на вилку ломтик белой рыбы, сказал он, – не так все буквально. Непреложно одно. Состояние мира… наличное… не может не повториться, поскольку… So![21]21
  Так (нем.).


[Закрыть]
Об этом выше». Тогда, наклонившись над столом и по возможности приблизив свое лицо к бородке Игоря Ильича, Лоллий зашептал, что ему как писателю свойственно не столько философское, сколько образное мышление. Докукину и впрямь надо сечь по этому самому месту, но как представишь всю эту картину, как она лежит с голой этой самой, а ее хлещут, и она кричит в голос, то, ей-Богу, плакать хочется, так ее жаль… Да пусть пишет, глупая баба! Но не будем. Не об этом. Я не против вечного возвращения, хотя христианство… ислам тоже… иудаизм… А я человек не могу сказать, что церковный, было бы слишком, но все-таки… Я, между прочим, в святцах, то есть не сам я, а имя, хотя я даже не знал, когда менял Луку. Мученик. Мальчик. Славный, темноглазый, с длинными волосами… На девочку похож. Так уверовал, что головы не пожалел. Всякий верующий несколько без головы, но ему в прямом смысле – злодей отрубил. Я на иконе видел. А религии… – они решительно! Они отрицают вот это. Поясняя, он дважды изобразил в воздухе круг. У них движение по прямой. Было то, потом это, а в последнем явлении конь бледный, и на нем всадник, имя которому – смерть. Игорь Ильич отмахнулся. Наплевать. Древние мифы. Где ты видел Бога? Ну, как же, робко промолвил Лоллий. И здесь. И там. И везде. Нет, ты все же выслушай. Положим, некто проехал по кольцу и вышел… где ты говоришь?., ну, да, на станции «Новослободская». Панно. Но некто, ну, скажем, я, собственными глазами видел на этом панно вместо голубков товарища Сталина! К нему тянет ручки дитя! И он там, высоко, над всем золотым, зеленым, цветущим миром, как Бог Саваоф, все создавший и всему даровавший жизнь. И ленты не было, где миру – мир. На хрен лента, когда Сталин. Нет, нет, ты послушай, взмолился он, приметив нетерпение, с которым Игорь Ильич принялся теребить свою бородку. Еще не все. Однажды вижу – и глазам не верю! Она всю жизнь была босая, а теперь в сандалиях! «Кто?» – недовольно спросил критик. Баба на панно, вот кто! Мать-Родина. Была босая, а тут обулась! Как?! Почему?! Нет, ты послушай, здесь все наше время, которое, ты говоришь, как карусель… Однажды царь ее увидел, и с ним случился приступ ярости, от которой он побагровел до лысины. Босая?! У нас, что ли, в нашем царстве с обувью плохо? У нас разве сапожники перевелись? А где «Парижская коммуна»? «Буревестник»? «Скороход»? Или наши подданные честным трудом не могут заработать на приличную пару? Обуть ее! И что ты думаешь? Месяца не минуло, а она уже щеголяла в сандалиях! «Забавно, – хмыкнул Анастасьинский. – Один царь запрещает слова “отечество” и “врач”, другой велит резать бороды, третий гневается, что Родина босая, четвертый мнит себя Икаром и летает с журавлями. Злобные, распущенные подростки». Но царю нашему, с увлечением продолжал Лоллий, такой занозой вошла в сердце картина, что он приказал ее навсегда удалить. «Быть не может! – и на округлом, во всех отношениях приятном лице Игоря Ильича, и в голубеньких, не утративших остроты глазках выразилось изумление, весьма скоро, однако, сменившееся насмешкой – похоже, что над самим собой. – Впрочем… О чем это я. Пустое дело – искать логику в царстве абсурда». Между тем развитие сюжета приводило Лоллия в восторг, хотя, возможно, сказывалось и выпитое. Царь! – робко приступили самые образованные и отважные. Это мозаика. Рассыпят – не соберут. Пропадет. Как последний мужик, он слал всех куда подальше. Царь! – с угасающей надеждой говорили ему. Ведь это же Корин, наша гордость и слава. Но лучше бы, ей-Богу, молчали. Когда-то где-то от кого-то он слышал, что Корин рисовал попов, которых всем скопом давно надо было бы загнать за Можай, – и, вспомнив, стал похож на взбесившегося носорога. «Да, да, – припомнил и Анастасьинский. – “Русь уходящая”… Патриарх, митрополиты, священники. Отпел их, как дорогих покойников. А они, – усмехнулся он, – возьми и вернись. Кого там Корин изображал, я о них понятия не имею… Патриарх Тихон, может быть, я о нем читал. А нынешние… – критик поморщился, – какие-то они все подгнившие… – Подумав, он добавил: – Будто помидоры с истекшим сроком хранения». Однако тем и велика наша матушка Россия, что у нее на каждую злобную жопу найдется хрен винтом. И тут нашли, воскликнул с ликованием Лоллий. Построили вплотную с торцом стеночку, скрывшую Родину от недобрых глаз, покрасили в белый цвет, привели царя. Тот глянул и буркнул: «Другое дело». Когда же он откинулся, стеночку разобрали, панно помыли, и мать-Родина вновь стала радовать взоры своей крепкой статью и крупным младенчиком, простирающим пухлые ручки к порхающим над ним белым голубям. Все, однако, бегут, бегут, бегут… с портфельчиками, сумками, рюкзаками, на службу, со службы, с лицами, омраченными хмурыми думами, что коммуналка опять подорожала… за мусор плати, за ремонт подъезда плати, а в лифтах все равно гадят, на Красной площади стрельцам головы рубят, за воду счетчик накручивает до потери пульса, в Питере войска восстали, бояре в Думе что-то о наших пенсиях мутят – или совсем отберут, или оставят только тем, кто дышит на ладан, на Тверском гуляют в знак протеста – а против чего протестуем, граждане? кого хотите вы устыдить, объявляя, что он вор? царя нашего освободителя, благоволившего главной взяточнице – морганатической супруге своей? Алексашку? Володьку? ах, милые мои, истомленные люди! не следует вам забывать осыпавшие вас благодеяния – храмы, например, большие и малые, древние и новые, воздвигнутые для вашей духовной радости и для устремления помыслов ваших от нужд презренных, земных и преходящих к небесному свету божественных откровений, наставлений и поучений о том, к примеру, что незачем вам заботиться о пропитании и жилище и уже тем более – о ласковых морях в чужеземных пределах; нет! живите единым днем наподобие птичек, и Господь, Бог наш, все вам подаст; тяготы жизни скоро пройдут, как пройдет очень скоро и сама ваша жизнь. Не слышат. Погружены в свои печали. Бегут. И никто не оглянется на Родину-мать, на счастливое дитя у нее на руках, на голубков и на призыв, которому на трезвую голову и возразить-то нечем: миру – мир. Разве какой-нибудь измученный похмельем поп мутным взором глянет окрест и пробормочет, что жалким этим людишкам пора хлебнуть обжигающего варева войны. «Конечно, – произнес Лоллий, склонив отяжелевшую голову на руку, – они… мы… я… возвращаются. Но куда? – с тоской промолвил он. – Нас не ждут в новом мире. Я бы не хотел. Ушел – уходи совсем».

5.

Со склоненной на грудь головой Лоллий сидел за столом перед компьютером с погасшим экраном. Он дремал. Мерещился ему давным-давно задуманный и наконец не только написанный, но даже изданный роман, большущая, надо сказать, книга, страниц этак с полтыщи, в твердом, темно-коричневом переплете под кожу, с именем автора и названием… Названия, однако, он не мог прочесть. Буквы уплывали. В зыбких видениях вспоминалась ему статья Анастасьинского, а затем приятная беседа с ним о вечном возвращении из черного тоннеля в освещенный яркими люстрами подземный зал. Достойнейший человек Игорь Ильич, о чем справедливо было сказано год назад в прощальном слове группы товарищей, один из которых – Лоллий знал точно – распространял о покойном критике гнусную сплетню, что тот брал у авторов мзду за всякий хвалебный отзыв об их стихах или прозе. Но позвольте. Игорь Ильич мертв? А его глубокомысленная статья о романе Питовранова, вполне бескорыстная, кстати, хотя и на целый подвал? А их неспешный разговор на самые возвышенные темы, подобный беседе двух перипатетиков на агоре? Что они обсуждали? Вечное возвращение? Однако разве Игорь Ильич, всего год тому назад переселившийся в иные миры, успел вернуться и стал прежним Игорем Ильичом, но с прекрасными металлокерамическими зубами? Или, может быть, ему их сделали там немецкие стоматологи, призванные в свой час лечить кариес у преподобных, блаженных и даже у апостолов? Наплевать на зубы; какие есть, все мои. Вместе с тем, в недоумении и даже в растерянности спрашивал себя Лоллий, что же у нас получается, раз Игоря Ильича нет и он лишь чудесным образом ему вообразился?

Рассуждаем логически. Если Анастасьинского нет, то, значит, и статьи нет? А если нет статьи, то есть ли роман? Не сжег ли Лол-лий свое творение, как Гоголь – «Мертвые души»? Не истоптал ли в миг творческого отчаяния? Не изодрал ли в клочки, на веки вечные закляв себе игру в слова и смыслы, каковой от древнейших времен является литература? Не жег, не топтал и не рвал. Боже мой, горестно воскликнул Лоллий, только что все было, и вдруг – ничего. С последней надеждой он обратился к Игорю Ильичу. Тень ли ты, человек во плоти или порождение моей донельзя расстроенной нервной системы, которая, правду говоря, немного успокаивается после скромного, в пределах разумного, возлияния, но, как бы то ни было, мы обсуждаем важнейшие вопросы бытия. Возможно ли загробное существование, или бездыханное тело обречено раствориться в природе? Лопух вырастет, как говорил Базаров, или душа воспарит в эмпиреи, к ангелам в гости? Существует на этот счет пари Паскаля, но в его вызове слишком просвечивает склонность к тому, чтобы предпочесть яме, где будет гнить бренное тело, небеса, где будет благоденствовать бессмертная часть нашего «я». Вправду ли мы всего лишь дети случая и нужды, которым было бы благом не родиться вовсе, или мы сотворены по образу и подобию Божьему со всеми вытекающими отсюда последствиями? Размышлять нам о смысле нашего существования или оставить это вызывающее бесконечную скорбь занятие и жить, как трава растет? Исчезнем мы бесследно с лица Земли или когда-нибудь появимся снова и вновь примем участие во всей этой опостылевшей чепухе? Наконец, требовательно обратился Лоллий к Игорю Ильичу, который то исчезал, то возникал перед ним, а иногда даже увеличивался в количестве – так что Лоллий видел двух, а то и трех критиков, смотревших на него с одинаковым выражением презрительного превосходства, как бы намереваясь промолвить: говори, говори, я и без тебя все знаю, – что, однако, не помешало ему поставить ребром более всего занимавший его вопрос. В какое время мы живем? Нас не должна вводить в заблуждение ни кажущаяся простота этого вопроса, ни повсеместное использование его демагогами прошлого и настоящего с приложением отвратительных для всякого обладающего вкусом эпитетов: историческое, героическое, счастливое и т. п. Пойми время – поймешь себя.

Мысли летели. Следовало бы записывать, но не угнаться. Три Игоря Ильича пренебрежительно махнули тремя правыми руками. Ты, Лоллий, может быть, и написал роман, но компетентным лицам следовало бы разобраться, сколько бумаги ты извел на черновики и сколько часов провел за работой. Да, где твои черновики? Не уподобляйся презренному нобелиату, предъяви обществу хотя бы листочек. А имеется ли у тебя потертость пятой точки – свидетельство твоего усердного труда? Красные пятна на тощих ягодицах от жесткого противогеморройного кресла? Увы: не на седалище – на щеках Лоллия выступили красные пятна. Хотел бы он с наслаждением швырнуть в лицо, нет, в три гадких физиономии ворох листов, исписанных с обеих сторон, исчерканных, в помарках, бурых пятнах от пролитого кофе и ставших уже незаметными следах невидимых миру слез, какие он иногда проливал в особенно трогательных местах, – но сколько ни шарил он по столу, сколько ни рылся в ящиках, сколько ни засматривал под стол – ни одного листочка не отыскал Лоллий в доказательство своих творческих мук. Стопа чистой бумаги справа была, а листов исписанных не было.

Два Игоря Ильича расхохотались; затем к ним присоединился третий. Не смеши, Бога ради. Напрасные усилия. Весь твой пар ушел в гудки. Посмотри наконец на себя трезвым взглядом – как в самом прямом, так и в переносном смысле. Клянусь, ударил себя кулаком в грудь Анастасьинский, ты сквозь землю готов будешь провалиться от стыда! Тебе семьдесят семь или семьдесят восемь? Какая, собственно, разница. Старикашка. Отпищали в яйцах дети. А написал – ну, тошно, ей-Богу, глядеть на эту выставку достижений. Он указал на полку с книжками Питовранова. Покажите, покажите мне хотя бы одного человека, готового хлебать эту манную кашку. Повествование о святом докторе, ах, ах. Вся его жизнь всецело была посвящена несчастным, тем, кто оказался на дне общества… Тошнит. Сострадание – это чахотка, которой христианство заразило мир. Человечество должно порождать великанов, а не выхаживать убогих. И ты смеешь называться писателем?! Ну, скажи мне, скажи, отчего тебе вдруг приспичило понять, в какое время мы живем? A-а… Тебе не по нраву наши славные денечки? Что ж, и я не в восторге. Но ты не гляди как обыватель; взгляни на этот муравейник с метафизических высот. Погоди. Помнишь ли, что некогда Адам и Ева изгнаны были из рая? Лоллий кивнул: «Помню». Архангел Михаил с мечом наголо их гонит – понять, кстати, не могу, на кой ляд ему меч? они голые и отчаявшиеся и горько рыдают; а он – прощения заранее просим за оскорбление религиозных чувств – у тебя есть религиозные чувства? нет? я так и думал – он, ей-Богу, как омоновец с дубинкой, науськанный на мирных граждан. Адам воет, как пес на луну: Раю, мой Раю, прекрасный мой Раю! Мене ради, Раю, сотворен еси, а Евы ради, Раю, затворен еси… Ну и так далее.

Но не приходила ли тебе, в твою писательскую (промолвил с презрением один Игорь Ильич, а два других ухмыльнулись) голову мысль, что изгнание из рая навсегда осталось фантомной болью человечества? Не кажется ли тебе, что до сей поры оно тоскует по архангельскому гласу и райской пище? И что где-то в тайная тайных, не переставая, скорбит: «Увы, мне, грешному, помилуй мя, падшаго!» И в какие бы времена и эпохи человек ни жил – все ему не по нраву, все тесно, все мешает. (И в самом деле: земную ли жизнь сравнивать с жизнью в Раю?) Средневековье ли с его кострами, подземельями и великими инквизиторами; Новое ли время с его распущенностью; век ли двадцатый, кровавый – где, как, о Господи всемилостивый, укрыться человеку с милой женой и ненаглядными детками? Не так помолишься – тотчас объявят еретиком, и богомольная старушка от чистого сердца подкинет в пожирающий тебя пламень вязанку хвороста; или язык вырвут, дабы впредь не смущал простой народ излишней аллилуйей; пожелаешь обособиться в мирном быту, возделывать сад, любоваться восходом солнца, слушать пение птиц и предаваться размышлениям о благодати, которой сподобил тебя Творец, – но не устоит ограда дома твоего перед каким-нибудь Наполеоном, возжелавшим завоевать весь мир, а заодно – твой сад и твой огород; или перед Петром, который втопчет тебя в чухонское болото, чтобы на твоих костях поставить город-призрак; или перед Николаем, все равно, что первым, что вторым: один погонит тебя под англо-французские пули, другой отправит через всю Рассею воевать япошку, и ты либо захлебнешься соленой морской водой, либо падешь на мукденской равнине, где мертвое твое тело сожрут всегда голодные китайские собаки; процедишь сквозь зубы в кругу, между прочим, близких друзей, что сдох бы скорее он, урка черножопая, – как уже в следующую ночь выволокут тебя из теплой постели, чтобы самый справедливый суд влепил рабу Божьему лет пятнадцать лесоповала и накинул еще пять лет по рогам.

Где ты, мой рай? Студеным днем не высовывай голову из форточки и не оглашай морозный воздух беспомощным вопросом, какое нынче тысячелетье на дворе. Мой драгоценный. Побереги себя. Не все ли равно изгнанному из рая человеку, в какие времена прожить свою короткую жизнь? Или ты думаешь, при помазаннике было лучше? Или при Советах нам шаг оставалось шагнуть до земного рая? А еще говорят, что зима пройдет и весна промелькнет, и настанут наконец-то благословенные дни расцвета нашей Родины. Боже, как они напоминают отощавших ослов, из последних сил поспешающих за клочком сена! Бедные, глупые, незадачливые людишки – и те, и другие, и третьи. Их можно было бы пожалеть, если бы они не вызывали презрения. Игорь Ильич снисходительно похлопал Лоллия по плечу. «Папа, – услышал Лоллий голос сына своего, Марка, – ты опять?»

6.

Нет, нет, поспешно отвечал ему Лоллий и, шаркая ногами, отодвигал кресло и пытался подняться, но в конце концов осознал, что все-таки лучше сидеть, чем стоять. «Не надо, – стараясь говорить ясно и твердо, промолвил он, – так думать. Ты осуждаешь. Есть ли у тебя такое право – осуждать? Кроме того, – прибавил он, поспешно прикрывая локтем упавшую изо рта на стол слюну, – ты осуждаешь не только отца. Ты осуждаешь невиновного. Вечная ошибка со времен… – Лоллий горестно покачал головой, – Иисуса Христа. Распни Его! У меня в ушах… Я словно слышу. Сколько ненависти в людях. Сколько фанатизма. Все говорят: религия, надо верить, Бог… Да, Бог, да, надо верить. Но, с другой стороны, – она вроде за добро, но от нее, ты посмотри, лютая злоба. Войны, убийства. Чуть что не так скажешь про Мухаммеда или ухмыльнешься чего доброго – и нож тебе тотчас воткнут. Они вон какую бойню в этом… “Шарли Эбдо”… Однако. Когда я там был… нет, не в Париже, в Париже я не был… В городе святом я был. Я удивлялся. Совсем маленькая площадь… Лифостротон, я помню. Вот видишь. Тебе бы такую память. Где они все там поместились, евреи?» В давно немытое окно видны были бесконечные серые дома с таким же бесконечным, выцветшим от многодневной жары небом над ними. Ни облачка. Тоскливое городское удушье. Вчера давление почти двести. Сто девяносто пять вверху и сто десять внизу если точнее. И вверху караул, и внизу сердечный привет. Не стоило пить, тем более в такую жару. Не в этом дело, друг. В Мары было за сорок, пламень с неба, ветер горячий, будто его грели в преисподней, бедные горлинки едва дышали – и что? Прекрасно было сидеть на ковре, под чинарой и внимать журчанию арыка. При легком опьянении красота мира томительной болью отзывается в сердце со всеми его желудочками, предсердиями и клапанами. Важно не переступить роковую черту, за которой Цирцея превращает тебя в свинью. Н-да. Маме звонил. «Ах, Мерв! – далеким голосом с отзвуками эхо – Мерв, ерв, ерв – откликнулась она. – Чудный город! Город, ород, род»… Ей было, кажется, лет семнадцать, когда она останавливалась в этой дыре, третьей по списку после Термеза и Кушки.

«Твоя бабушка, – откашлявшись, сообщил он сыну своему Марку, – была в городе Мары. Он тогда назывался Мерв». Марк молчал. Тогда Лоллий добавил: «И я там был. Ну… несколько позже». «Папа, – тихо промолвил Марк. – При чем здесь бабушка? Бабушка этого терпеть не могла». Лоллий согласно кивнул. «Да, – сказал он. – В ней это было выражено… как, собственно, и остальное… страстно! Я помню… – он перевел взгляд на большую, в рамке, фотографию матери: полуседая, с короткой стрижкой и глазами, исполненными покорности и робкого желания увидеть или угадать что-то такое, что только еще мерещилось ей впереди; опухшая кисть на рукояти палки, – …она учудила. У меня друзья, сидим за столом. Она прямо коршуном. Полную бутылку, непочатую, последнюю! Бренди это был. Его тогда везде продавали. И прямо на пол. До последней капли. Всю! На наших глазах, – скорбно промолвил он. – Золотистого меда струя, – вдруг вспомнил Лоллий, – текла из бутылки так долго… Но тут быстро. Бульк, бульк, и плакал бренди. То есть мы плакали. Аб… абста… абсту… Есть слово, я всегда забываю». «Не мучайся, – сухо сказал Марк. – Бабушка была абстиненткой». «Вот именно», – понурившись, отвечал сыну Лоллий. Никому не дано понять, как страдает измученная многими скорбями душа. Не приближайтесь с вопросами, откуда скорби. Жизнь уже есть скорбь. По крайней мере, для мыслящего человека. Всякий раз, когда он взглядывает на фотографию мамы, Марку бабушки, им овладевает чувство неискупимой вины. Мама в свою очередь пристально смотрит на покинутый ею мир со всеми его одушевленными и неодушевленными предметами: на сына, поседевшего, обрюзгшего, с обвисшей, как у индюка, кожей под подбородком; на диван, опостылевшее ложе его немощного тела, откуда по утрам он поднимается с болью в спине и где, судя по всему, суждено ему испустить дух; на полки из толстых досок, от пола до потолка уставленные книгами, столь пропылившимися, что у мамы, должно быть, возникает желание хотя бы на пару часов отпроситься с того света и вернуться на этот, дабы вытереть книги, полки и заодно вымыть окно; на иконы, появившиеся на стене, над письменным столом, по левую руку от Лоллия, которые некогда она разглядывала с холодным любопытством, хотя теперь, вероятно, после собеседований с уполномоченным небесной рати она порвала со своей исключительной верой в созидательные силы человека и уразумела, что есть сила, несопоставимая со всем мыслимым и даже немыслимым, сила созидания и сила уничтожения, возвышения и унижения, рождения и умирания – сила, давшая ей дыхание и оборвавшая его, – там, в соседней комнате со светло-желтыми занавесками, сквозь которые едва проглядывал сумрачный осенний день. Отчего же вина перед ней временами грызет его, как собака – кость, а ноет почти непрестанно? Отчего при взгляде на мамину фотографию минуту спустя он отводит глаза, и с его губ старого матерщинника одно за другим срываются ужасные проклятья, предназначенные, однако, не злодейке-судьбе, а самому себе, в последний ее день злющим псом облаявшему замаравшую сортир беспамятную старуху. Господи, помилуй. Пресвятая Богородица, заступись. Твой-то сынок на тебя не орал как я, безумный. Мама, прости. Все равно не отпускает. Волшебный ключик в керамической кружке неправильной формы. Марк не знает. Подальше положишь – поближе возьмешь. Слабой рукой отомкнул престарелый писатель дверцу стола, и, ее распахнув, выдвинул ящик он средний, где запасенная впрок хранилась бумага, две пачки листов А-4 формата, белизной белее альпийских снегов – там отродясь не бывал Питовранов и вряд ли когда побывает; папки покоились с надписью: материалы к роману; и бумаги, и папок давно не касался писатель, думая мыслью тяжелой, сей ящик есть склеп, где мой дар похоронен; но не только данный от Бога талант, пусть совсем невеликий, закопал он в бумагах и папках; фляжка была там укрыта, превосходная, темная, из нержавеющей стали, с надписью, полной глубокого смысла, гласящей, что трудный сегодня выдался день; как не понять, что коль трудный – прибегни к заветному средству и, колпачок отвинтив, добрый глоток соверши, а за ним и второй; может быть – третий, не боле; так ты разгонишь печаль и развеешь тоску, и признаешься маме покойной, что помнишь ее каждодневно, и любишь ее, и горюешь. Нет, я теперь не горюю, мама моя; жду встречи с тобой, жду, что меня ты обнимешь и молвишь, что давно все простила.

Однако слишком многим испытаниям подвергает нас жизнь, чтобы можно было вот так – глотнуть и забыться. Супруга Ксения, мама Марка, является одетая точь-в-точь как в тот день, когда. В джинсах она была, что вызывало у влюбленного по уши Лоллия опасение, каковое через разгоряченный мозг и связанную с ним всю нервную систему запросто могло привести к перевозбуждению и постыдному отказу в решающий миг. И тут как ни бейся, мертвого не поднимешь. Ну, вы понимаете. Полный афронт. Сколько будет мороки с этими джинсами. Курточка тоже джинсовая. Тугие петли, пуговицы не расстегнешь. Ранней осенью, на берегу озера, ночью. Левой рукой обнимал Ксению за плечи, а правую кисть сжимал и разжимал, разминая пальцы. Раз-два. Всю его плоть наполняло исходящее от нее тепло, сердце же всякий раз обмирало, когда, повернув голову, он близко видел ее лицо с темным в ночи, глубоким мягким взглядом. И еще. Раз-два. Костер догорал. Рядом со своей задремавшей девушкой Пашка перебирал струны гитары. Когда мне невмочь… Не придурок? Взял и под руку пихнул. Запросто мог накаркать своим Окуджавой. Она принялась учить Лоллия чтению звездного неба. Во-он Большая Медведица, ковш… Видишь? Вижу, отвечал он, а во рту пересыхало. А то он не знал. Арктур она отыскала. Ярок был он в ту ночь. Туманная река на темно-синем бархате. Млечный Путь. Когда лежа, лучше видно. Так она и смотрела в небо мимо его плеча. Какую звезду искала? Нашла? Лоллий не спрашивал. Теперь приходит. Золото мое, зачем?! Я потом сам не свой. То мама, то ты. И не надо, как Марк, меня пилить! Мама пилила, ты пилила, теперь он. Лучше вам будет, когда санитар меня повяжет, запихнет в перевозку и прямым ходом в палату с решетками на окнах? Ведь ты умерла. А я ли не бился, будто рыба об лед, я ли не поднял на ноги друзей, приятелей, знакомых и полузнакомых, я ли не раздобыл лучших в этом городе врачей, я ли не устроил тебя в клинику, где ты лежала, как у Христа за пазухой; я ли не рыдал безутешно над твоим гробом.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации