Текст книги "Психопомп"
Автор книги: Александр Нежный
Жанр: Социальная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Мне ли не знать, что нет на земле справедливости. Моя свободная воля и мое желание счастья рано или поздно будут смяты страшной, беспощадной, неодолимой силой, назови ее фатумом, роком или судьбой. Ничего для себя не прошу. Но ты, ангел мой тихий! Никогда! ты слышишь? никогда не прощу безвинных твоих страданий и твоей мучительной смерти. Взял и, как сор, выбросил тебя из жизни в непроглядную темноту, во мрак, в безысходную вечность. Ледяной ветер там воет. За что?! Боже, а ведь Ты, говорят, милосердный.
Снег валил, но снежинки не таяли на твоем лице. Я запомнил. Где-нибудь пригодится – как след от рюмки на мокром после дождя столе в саду. Привычка запасаться впрок. И то приберегаешь, и это, и снежинку не тающую, и собаку хромую, с немым криком о помощи взглядывавшую на прохожих, и старика в троллейбусе с жутким провалом на месте правого глаза, хрипевшего: ах вы, с-с-суки! – все запомнил, а зачем? Пылью времени давно все покрылось. Кроме того, уже было; уже не таяли снежинки на чьем-то мертвом лице. Памятник поставил. От скорбящего мужа и осиротевшего сына. Бабушку не написал. Звучало бы, согласитесь, странно: ты была мне, как дочь. Никогда не видел. Смотрит, молчит и плачет. Боже. Сердце разрывается. Ну, да, случалось. Где-нибудь в другом городе… в Тюмени, кажется, и в Новосибирске, и еще в Анадыре… в Виннице, сейчас вспомнил… еще где-то. Какое это имеет значение? Я тебя одну любил, а это мимолетное, от одиночества. Тоска бывает, не передать. Душила в иные вечера меня тоска. Чужие люди вокруг. Выпивал, должно быть. Ну, пил, куда я денусь. Как-то так получалось. Но они все не какие-нибудь с улицы или как в гостиницах – звонят и предлагают. Мужчина, вы не хотите отдохнуть? Во-первых, какой же это отдых, во-вторых… Опустим. Они все порядочные, не очень счастливые и чувствуют, что я понимаю их тоску. Тоска всегда другую тоску найдет. Тоскующие люди вроде родственников, им без слов все понятно. Деньги?! Что ты. Какие деньги. Сидишь в ресторане, ловишь взгляд. Музыка. Позвольте пригласить. Одна потом письмо прислала. Учительница. Муж вертолетчик, от него поговорка: все дыр-дыр. Она под утро от меня ушла. А муж? – я спросил. Рукой махнула. Все дыр-дыр. «За эту ночь, – она написала, – я к тебе прикипела. И мне сейчас больно, будто отодрала присохший к ране бинт…»
Ты прочла и собралась уходить. Я на коленях перед тобой – помнишь? И умолял: ради Марка! ради нашей любви! ради всего святого! Грех, я разве не знаю. О седьмую заповедь вытер ноги. Кто меня простит? Ты? Ты простила, но где-то в твоем тайная тайных так и не угасло твое оскорбленное чувство. Мне ли не знать. Но я даже не о тебе. Человек может простить, но что оно значит, человеческое прощение? В его ли возможностях истребить гнетущую память о вине – так, словно ты никогда не лгал, не подличал, не изворачивался, не угодничал и не льстил? Словно ты как младенец, душа которого еще не запятнана дурными помыслами и не ведает порочных страстей? О, нет, я согласен: приходи. Невесомой тенью сядь ко мне на колени, обними меня как прежде, в лучшие наши дни, и шепни мне горячим дыханием твоим, милым твоим дыханием, драгоценным твоим дыханием прошепчи мне. Как ты состарился. Какой ты неухоженный. Ты плохо ешь. Кофе и кофе. Пельмени на обед. Мог бы салат себе сделать. Суп сварить. Куда только Марк смотрит? Не надо. Нет аппетита. Все равно, что есть. С некоторых пор я рассматриваю пищу исключительно в качестве закуски. Но не об этом. Кто меня простит? Есть ли вообще кто-нибудь, кто может прощать или не прощать?
В последние годы Лоллий все чаще возвращался к мысли, что люди в подавляющем своем большинстве подобны последователям Кондратия Селиванова – с той лишь разницей, что скопцы садятся на белого коня, то бишь отсекают себе и ключ ада, и ключ бездны, тогда как человек обыкновенный, со всеми полагающимися ему удами, не скопец по рождению, не скопец Царствия ради Небесного, с женой и любовницей в придачу, по своему произволению налагает на свое сознание царскую печать и запрещает думать, что он сам есть лишь на мгновение появившаяся в этом мире тень, мимолетная сущность, капля, которая в конце концов набухнет, дозреет и, не выдержав собственной тяжести, беззвучно канет в вечность. Капля дрожит. Ей нужен бог. Кто? Амон? Слава тебе, Ра, владыка правды… Ах, нет. Душно мне от Амона, чья корона украшена рогами и двумя высокими перьями. К чему мне его рога и его перья? Зевс? Но и Зевс, и Гера, и Аполлон, и все они там, на Олимпе, до горечи во рту напоминают людей с их гордыней, тщеславием и мелкими страстишками. Увольте. Или севший в вечной отрешенности Будда? И я, и жена моя, мы тебе послушны; благослови нас на добрую жизнь – мы победили рождение и смерть, мы достигли конца страданий. Есть какой-то глубокий изъян во всем этом, ибо продолжительность страдания день в день совпадает с продолжительностью жизни, а что за гробом, о том приличней помолчать. Однако нам обещают. Имей упование на Христа и Отца Его и вечной жизнью живи в Его доме. Я, собственно, не против, более того – как бы мне хотелось, чтоб это вправду было так…
Опять чужая строка всплыла. Откуда? Кто? Строку помню. Да, мне бы очень хотелось, однако проклятое рацио засушило сердце. Нужна вера, а где ее взять? У верующего есть, по крайней мере, надежда на прописку в небесном доме, меня же Петр прогонит взашей. Нечестивый, поди прочь. Отойди от дверей, не то дам пиз…ей. Горб у тебя вырос – твоих многочисленных грехов постыдный итог. И поплелся, рыдая, повторяя стократ: не видать тебе рая, провинившийся брат, не гулять тебе в кущах, не вкушать от плодов – как и всем, кто при жизни был почти уже мертв. Что для человека лучше всего? Какого блага ему пожелать для себя – в той вечности, которая предшествует жизни и в которой он обитал, дух бесплотный, прообраз, частичка вечно сущего? Ответим. Но не пугайтесь, ради Бога, не пугайтесь, как умолял Германн старую графиню, этого наиправдивейшего ответа – не быть; не родиться; не жить. А если уж, прорек мудрец, ты появился на свет, дитя случая и нужды, умри как можно скорее. И во всех случаях воздержись от продолжения своего рода.
Безмолвно стоял рядом его сын единственный, Марк, и своими темно-серыми, материнскими глазами с укором смотрел на отца. «Сейчас, – покивал ему Лоллий, – еще… А знаешь ли, – с внезапным воодушевлением сказал он, – что между жизнью и страданием рука ставит знак равенства. Мужественная рука, – и сухим перстом он начертал в воздухе, – А… вот оно А… равно В. Вот оно… латинское, само собой… У меня в школе учитель математики… Натан». «Папа, – прервал его Марк, – ты можешь меня выслушать?»
7.
Если бы Лоллия спросили, сколько сейчас лет его единственному сыну, то, прежде чем ответить, он бы задумался. Достоверно, бесспорно и вообще не подлежит обсуждению: Марк родился во втором законном браке Лоллия, с Ксенией Андреевной в девичестве Кондратьевой, чьи родители – отец, глубокомысленный и весьма достойный человек, между прочим, профессор и автор преизрядного по величине толкования марксистко-ленинской философии, и мать, поклонявшаяся мужу, как господу Богу, – были решительно против этого союза, поскольку знали о слабости Лоллия по части женского пола. Лоллий был мало сказать – удивлен; он был обескуражен, когда Андрей Владимирович Кондратьев пригласил его в свой кабинет и, попыхивая трубкой, обратился к нему с такими словами. «Молодой человек! Впрочем. Пардон, сударь мой. Вам, кажется, сорок?» «Тридцать девять… еще не исполнилось… скоро», – пролепетал Лоллий, вдруг ощутивший себя кроликом перед удавом. «Прелестно. Ксении двадцать три. Вас не смущает?» «Ну, как сказать… Я, конечно, думал. Но, с другой стороны… Бывает разница куда больше. Вот, к примеру, Гете…» «Пардон. Я не очень сведущ в литературе. “Фауст”, да, конечно… Остановись, мгновенье. – Скосив глаза, Кондратьев чиркнул спичкой, оживил трубку и окутался благовонным дымом. Курил “Амфору”, зверь марксистский, учуял Лоллий. – Насколько я помню, он так и не женился на этой… молоденькой… Она ему во внучки годилась». «Ульрика», – шепнул Лоллий. «Не имеет значения. Я полагаю, ему указали на… как бы поточнее… ну да. На неуместность его матримониальных намерений. Может быть, на некоторую даже безнравственность. Юное создание в объятиях старого селадона! Похоть, сударь мой. Что ж, – как приговор, изрек Андрей Владимирович, – писатель… Понятия нравственности… нормы… Этические ценности, наконец. Звезды надо мной, и моральный закон в сердце. Это вечно, сударь, вечно! Если желаете, я даже допускаю ошибку со стороны Маркса… Крен мысли… гениальной мысли!., но в данном случае… неоправданное вторжение производственных отношений в область, где казуальные связи… – Он пошевелил пальцами левой руки (в правой была трубка), что в данном случае могло означать лишь признание неопределимости человеческой сущности. – Э-э… не действуют. Скорее заповеди, чем логика. Скорее дважды два – пять, чем безупречные четыре. Да, сударь мой, вечно. Но не для касты… э-э… людей творчества, – брезгливо выговорил он. – Вы, кажется, тоже принадлежите?» Надо было ответить с достойной твердостью, да, мол, я член Союза писателей, автор, ну и так далее, но вместо этого Лоллий смутился и неуверенно кивнул. «Не читал», – высказался Андрей Владимирович и, осмотрев трубку, специальной ложечкой выгрузил ее содержимое в пепельницу. Однако, покуда профессор совершал священнодействия очищения и набивания, он и не думал молчать. С более или менее длительными промежутками между словами – когда, к примеру, он внимательно изучал чрево трубки, продувал отсоединенный от нее мундштук, а потом снова совокуплял его с ней – он сообщал, что по естественному чувству ответственности за судьбу единственной дочери вынужден был навести кое-какие справки. Лоллий у него как на ладони. «Правда?» – с кривой усмешкой осведомился Лоллий. «И не сомневайтесь», – отрезал Андрей Владимирович. И живописными чертами обрисовал не только историю первого брака и развода Лоллия во всех ее невыносимых именно сегодня подробностях, как то: обращения супруги в административные и общественные органы вплоть до Комитета государственной безопасности и МГК КПСС, товарищам Семичастному и Демичеву, с указаниями на гнилую антисоветскую сущность гражданина Питовранова, которому не место в советской печати… «Едва выпутался», – с нескрываемым сожалением отметил Кондратьев. «Вот была сука», – не выдержал Лоллий. «Не надо… э-э… доводить… э-э… до остервенения», – промолвил профессор и упомянул далее молодую особу, сотрудницу отдела писем городской газеты, два года бившуюся, дабы вырваться из унизительного для нее конкубината (у Лоллия брови полезли вверх: откуда? он и сам почти забыл), но напрасно, напрасно, разбивалась она, образно говоря, в кровь, как уловленная и помещенная в клетку несчастная птица, – равнодушен был ее соблазнитель; вслед за ней – замужняя женщина, обольщенная, склоненная к измене и готовая порвать брачные узы, но куда там! и след простыл сулившего златые горы любовника; еще девица в очках, принужденная к медицинскому вмешательству в ужасных целях; еще… Отвратителен этот перечень униженных и оскорбленных – и он далеко не исчерпан приведенными выше примерами. Хвала Создателю, что в нем пока нет Ксении! «Вы будто сыщика наняли», – пробурчал Лоллий. «Пришлось, – вновь окутавшись дымом, отвечал профессор, – предпринять известные усилия. Я не вправе вручать дочь… э-э… можно было бы назвать вещи своими именами, но я не хочу…» Лоллий вдруг обозлился, осмелился и перебил. Это все в прошлом. Быльем поросло. Вас копнуть, еще неизвестно. У всякого моралиста свои скелеты. «Но-но, – остановил его Андрей Владимирович. – Извольте, сударь мой, не переходить… Непристойные намеки. Впрочем, в вашем духе. Судить других, исходя из собственного опыта». «Слушайте, – вздохнул Лоллий, – о чем мы… Я есть тот, кто я есть. Но спросите Ксению. Если она вот на столько, – он свел большой и указательный пальцы, оставив между ними крошечный просвет, – поколеблется… Клянусь, вы меня больше не увидите…» «Но я надеюсь…» – промолвил профессор и несколько мгновений, отложив трубку, буровил Лоллия пронзительным взором. Лоллий и глазом не моргнул. «Надейтесь», – дерзко ответил он, усугубив тревоги отцовского сердца.
Новообретенный тесть на свадьбе своей дочери был невесел, как человек, вынужденный смириться с превосходящей его возможности силой судьбы. Однако со временем он свыкся с тем, что отдал любимую дочь не юноше в расцвете лет, а мужчине, в делах любви прошедшему и Крым, и Рим, и среди друзей и знакомых отзывался об этом браке даже с одобрением, а по поводу разницы в летах отмахивался и говорил, что бывало и не такое. О Гете он, правда, не упоминал. Молодое семейство он навещал с удовольствием (слово «молодые» Андрей Владимирович поначалу произносил с плохо скрытой насмешкой, поглядывая, само собой, в сторону зятя) и всякий раз, будто показывая фокус, извлекал из внутреннего кармана бутылку «Столичной», от которой уделял всем: зятю и себе по вместительной рюмке, Ксении – две капли, а сватье – маме Лоллия – наполнял ее изящную, как балерина, хрустальную рюмочку на тонкой ножке.
Достойно удивления, сколь быстро бабушка (бабушка к той поре еще не родившегося Марка) и профессор обрели общий язык. Несмотря на многочисленные и многообразные между ними различия – образование, воспитание, деятельность и проч., и проч., они согласно отзывались на большинство событий мимотекущей жизни. Боже, как давно это было! И можно ли вспомнить всё с неоспоримой точностью, чтобы с уверенностью честного свидетеля подтвердить, да, именно так и было? Вряд ли. И те годы, и другие, и давние, и очень давние, и недавние – словно слетевшие по осени листья, они мало-помалу стали частью земли, как до них растворились в ней прошлогодние и позапрошлогодние, и упавшие с ветки пять, десять, сто и тысячу лет назад, и там, в безднах вечности, все вместе они образуют былое, которое мы тщимся постичь. В наших воспоминаниях даже о временах и событиях совсем недавних всегда больше вспоминающего, чем вспоминаемого. Любая история в этом смысле недостоверна, но, вспоминая о посиделках на маленькой кухне, где четыре человека едва умещались за столом, к приходу Андрея Владимировича покрытым скатертью мягкого серого цвета с бледно-розовой кружевной вставкой в центре, где время от времени холодильник вдруг начинал сотрясаться и гудеть и где вечно капала из крана вода, Лоллий думал, что, каким бы сомнениям ни подвергать достоверность былого, из него не вычеркнешь мук, какие он претерпевал из-за проклятого крана. Силясь закрутить его до отказа, он срывал резьбу вентиля, и вода уже не капала, а неудержимо хлестала мощной струей; мало что соображая, пытался заменить прокладку, осыпал проклятьями поганый дом, сраных слесарей, власть районную, городскую и кремлевскую, швырял позаимствованный у соседей газовый ключ и в бессилии грозил кулаками требующему побелки потолку – и попутно выслушивал от родной матери, что руки у него, к несчастью, растут не из того места. А Ксения обожаемая? Воочию наблюдавшая его титаническую борьбу, его усилия, его, можно сказать, битву – духа с косной материей, просвещенного разума с кое-где уже тронутым ржавчиной железом, тонкого душевного устройства с безжалостным примитивизмом, – она смеялась до слез над словами бабушки, сравнить которые можно было лишь со все разъедающей серной кислотой.
Однако. Он с трепетом ожидал превращения матери в глыбу льда, какой она становилась, встречая появлявшихся на более или менее длительное время возлюбленных Лоллия, с иными из которых успевала крупно поскандалить и, высказав затем сыну свое о них мнение, прибавляла с презрением: «Эх, дур-р-рак!» Ксения между тем счастливо избежала общей участи – возможно, потому, что сразу была представлена невестой (хотя, впрочем, и ее предшественницы, по крайней мере на первых порах, вели себя так, словно они посланы Лоллию Небом до гробовой доски), но, скорее всего, крепостная стена, возведенная вокруг себя бабушкой, не устояла перед мягким светом темно-серых глаз новой подруги сына. Он и мечтать об этом не смел. Но как все теперь опустело.
Эта квартира лучше той. Та была маленькая, двадцать семь и восемь, а в этой три комнаты, семьдесят шесть метров. Слезы кипят. Пусть бабушка была непримирима в своих воззрениях, и Андрей Владимирович пусть пел в один с ней голос, и пусть Лоллий всегда оказывался в меньшинстве при благоразумно помалкивающей Ксении – ерунда это все, Господи Ты Боже мой. Яйца выеденного не стоит. О чем, собственно, шла речь в их семейных застольях? О чем они препирались – да так, что после яростных перепалок на день или даже на два прекращали общение? Отчего бабушка безусловно верила всему, что каждый день читала в «Правде», слушала по радио и видела по телевизору? Почему она всего лишь сухо смеялась, когда Лоллий взывал к ней проникновенными словами: «Мама моя! Посмотри на меня, как я стражду! С кляпом во рту ты меня лишь однажды представь. Но чтенье твое составляет одна только “Правда”. А в этой газете едва ли не каждое слово из лжи»? «С кляпом во рту? – презрительно переспрашивала бабушка, Андрей же Владимирович в знак согласия молча кивал. – А что ты такое можешь высказать, что тебе надо заткнуть рот?» У Лоллия начинали гореть щеки. Он взглядывал на Ксению. Она отвечала сочувственным взглядом и накрывала его ладонь своей. Но не становилось легче на душе, уязвленной намеком на никчемность его творчества.
Он пытался сопротивляться. Позвольте. А разве не лежит у него в ящике стола роман о мальчике в больнице, о близости смерти, о вере и неверии? И повесть о человеческой низости? Кто их издаст? Какой Китайский проезд пропустит? Вступал Андрей Владимирович. Да-да. Мы читали. Было любопытно. Вам следует попробовать себя в детективном жанре. Супруга с интересом. Тем более… э-э… муж дочери. Зять. Родственник. С чудесной – поклон в сторону мамы. Она расцвела. Но… Реализм, революционная диалектика, прометеевское стремление к свободе… Карл Маркс, да. Крупные типы в типических условиях. Дорогой… э-э… сударь… мой дорогой. Не взыщите. Однако. Что мы видим? Мы видим… э-э… бледные тени. И еще. Откуда эти затхлые… религиозные идейки? Совершенно лишнее! Совершенно. Где в нашей жизни? Этого нет! Вольтер, если не ошибаюсь… Раздавите гадину! Замолчи! Не к Лоллию относилось, мрачно глядевшему в стол, а к дочери, открывшей было рот. В нашей семье никогда. И у вас. Взгляд на маму, кивнувшую седой головой. Не нуждаемся в опиуме. Человек… «Это звучит гордо», – усмехнувшись, пробормотал Лоллий. «Лукьян! – одернула его отвергнувшая “Лоллия” мама. – Не перебивай!» «Ну, ну, Анна Александровна, – мягко промолвил профессор. – У нас не поле Куликово».
Он извлек трубку, то есть сначала достал из кармана замшевый мешочек, вытащил из него круглую жестяную коробочку с табаком, затем трубку, но тут же хлопнул себя по лбу и признался, что забыл о запрете на курение в этом доме. Ему позволено, объявила мама. Приятный обонянию запах, тогда как от сигарет – тут она указала на Лоллия, в ту пору еще не бросившего курить, – одна вонь. «Древность, – отвлекся Андрей Владимирович, набивая трубку. – Наша благородная древность. У нас был Пересвет. А у них, у татар, то есть? Кто-нибудь помнит?» «Челубей, – буркнул Лоллий. – Он проткнул Пересвета, а Пересвет – его. Боевая ничья. У Пересвета был брат – Ослябя. И тот монах, и этот. Оба монахи. Оба погибли, оба святые и оба похоронены в Симонове. Завод “Динамо” на их костях. Наше скотское отношение к нашей благородной древности». Андрей Владимирович выпустил облако сизого дыма и промолвил, прибегнув к языку своего великого гуру. Zeit zu leben und Zeit zu sterben[22]22
Время жить и время умирать (нем.).
[Закрыть]. Иными словами, настало время их безусловной кончины, поскольку пришла другая эпоха. Не будем чистоплюями. Мы помним, разумеется. Но разве завод «Динамо», пышущий мощью и один за другим… сотнями! тысячами!., плодящий из могучих чресл электродвигатели, влекущие нас вперед, в будущее! – разве этот сгусток неимоверной силы не представляет собой наилучший из всех мыслимых памятник двум богатырям? Разве он не продолжает их подвиг? И разве они – Пересвет и этот… как его… брат родной… разве не сказали бы они, что зело добро? Еще одно облако плавно уплыло. Зело паскудно. «Лукьян!» – мама хлопнула по столу ладонью. Лоллий вздрогнул.
С детства трепетал от гневного блеска в ее глазах и объявлявшего ему приговор металлического голоса. Привязанный к стулу нитками, он должен был сидеть час, два, а то и три – до поры, пока мама не сочтет, что преступник отбыл свой срок, или же он сам, разрыдавшись, признается в содеянном. Не знаю более изощренного наказания. Казалось бы, проще простого порвать нитки и спрыгнуть со стула. Но это означало бы – так много лет спустя рассуждал Лоллий – открытый вызов божеству, о чем он, маленький, жалкий, перепуганный насмерть человечек, не смел и подумать. В сущности, это был прообраз человеческой жизни, ибо мало среди нас людей, достаточно отважных, чтобы порвать путы бесконечных условностей, ложного патриотизма, мнимого долженствования и послать желающих заполучить его душу, мысли и преданность на всем известные три буквы. Свободный человек – редкость; а тут перед нами всего-навсего робкий мальчик, трепещущий перед неумолимостью материнского суда. «Мамочка… Прости! Я поджег!» – кричал он, захлебываясь слезами. Кому объяснить? Кто поймет? Целых три дня он боролся с искушением узнать, что случится, если маленький, совсем маленький огонек вроде затухающей спички положить в корзину с приготовленными для последующего применения аккуратно нарезанными газетами, стоящую по правую руку от унитаза? Если вдруг загорится, всегда можно сказать, что Евгений Александрович, муж Доры Борисовны, любит курить, сидя на толчке; или папа… Он так и вопил сначала, сваливая заполыхавшие газеты то на Евгения Александровича, то на папу. Но страшными глазами глядела на него мама. «Врешь!» У него кружилась голова, холодело в животе, и он с отчаянием сознавал, что она видит его насквозь – видит его смятение и страх перед ожидающей его карой. Разве можно было не признаться? Храбрая Зоя – и та бы открыла врагу военную тайну.
«Ну-ну, – потягивая трубку, благодушно говорил Андрей Владимирович. – Ведро валерьянки. Прошу простить. Или вот, – указывал он на бутылку, и Лоллий молча наполнял рюмки. – Превосходное средство. Давайте успокоимся. И вы, Анна Александровна… Стоит ли. Творческий человек… Бывает… э-э… несколько поспешен в суждениях. Между тем в истории… я замечу… есть высший разум. О, ради всего святого. Не надо, – он уложил трубку в пепельницу, взял рюмку и, взглянув через нее на Лоллия, кивнул, выпил и закусил квашеной капустой. – Хрустит! Анна Александровна! Позвольте всю правду. Вы волшебница солений, квашений, котлет и борщей. Но не надо отправлять меня кадить и бить поклоны. Не надо, сударь! – напрямую обратился он к зятю. – И супруге вашей передайте, – строго взглянул он на Ксению, – не надо! Ибо бес-смыс-ленно! Да. Высший разум. Его чтил еще Гераклит. А греки… древние, я имею в виду… совсем не дураки были древние греки. Маркс у древних многое почерпнул. Но это не какой-нибудь там… бог, – презрительно усмехнулся Андрей Владимирович, – у которого все просят… Дай то, дай это, дай еще что-нибудь. Высший разум есть нечто совсем иное. Высший разум есть сочетание тысяч… миллионов несправедливостей, рождающих вечную справедливость! Несправедливость забвения Пересвета всего лишь якобы забвение. Завод на его могиле… и его братца… только кажется… э-э… вам, сударь… как вы изволили выразиться… ну, словом… я даже повторять не хочу. Слушайте, – призывно воскликнул он, – слушайте голос времени! Читайте письмена времени! Постигайте смысл времени! И вы, может быть… я, по крайней мере, надеюсь… вы поймете, насколько справедлив высший разум – даже в беспощадности, с какой он упразднил бессмысленную, тупую, порожденную исключительно страхом перед небытием религию и все ее институты. Всех святых в вашем смысле. Их вынесли». Точку поставил и взглянул взором победителя. Однако не сдаваться же ему. Лоллий вяло заметил, какой этот высший разум странный. Похоже, принадлежит шизофренику. Ничего удивительного. Казнить священников, взрывать церкви, преследовать верующих. Ну, верует человек и пусть верует. Кому от этого плохо? А церкви? Такая красота…
Мама протестующе воскликнула, что никогда не влекло. Ворота в загробный мир. Не для нее. Надо жить, а не готовить себя к смерти! Всей душой, всем естеством своим она принадлежит земле, родной нашей, русской земле, где неимоверными трудами, лишениями, жертвами мы построили новый мир. Пусть он еще в строительных лесах, недоделках, помарках, но тому, кто, отрешась от мелочных придирок, взглянет на него беспристрастным взглядом, просияет невиданная красота. Лоллий откашлялся. Мама метнула на него исполненный презрения взгляд. Ах, запершило. Еще бы. Мы у многих кость в горле. Нас хотели стереть… испепелить… уничтожить! Звенел ее голос. А мы выстояли и победили. Кто бы знал, как она страдала от невозможности оставить его… Кивком головы мама указала на Лоллия. Он маленький, года три или четыре, никто не брал… И она не могла. А ее место – она знала! – было на фронте. Ночи напролет бессонные с одной мыслью – спасти Отчизну! Огненные слова полыхали в ее груди. Жанна д’Арк – вот кем стала бы она, окажись среди бойцов. Кто посмел бы остаться в окопе, если бы она со знаменем в руках двинулась на врага! Кто не откликнулся бы на ее призыв вступить в священную битву! Кто не исполнился бы отваги, видя ее бесстрашие! Гибель? Ей навстречу была распахнута душа. Мама была прекрасна – с прямой осанкой, гордой седой головой, сверкающими восторгом смертельной схватки глазами.
Андрей Владимирович поглядывал на нее с некоторой оторопью. Он желал бы направить беседу в другое, мирное русло – обсудить, может быть, судьбы религии в нашей стране, поразмышлять, когда, наконец, потребность в ней окончательно отомрет у советского человека, оставшись кое у кого исключительно рудиментом – как встречающийся изредка у новорожденных крошечный хвостик, свидетельство о ходившем на четырех ногах и ловко лазавшим по деревьям пращуре, – легко устраняемом несложной операцией, или о появлении на свет премилого дитя, отблеска солнца, долгожданного наследника, коего в сокровенных сердечных глубинах чают и он, и его супруга, и, несомненно, Анна Александровна. «Да! О да!» – пылко откликнулась она. Какие свершения ему предстоят! (Мама говорила о Марке, своем внуке, еще не рожденном и, по смутным воспоминаниям Лоллия, еще даже не зачатом.) Тут она взглянула на Лоллия, и прекрасное ее лицо омрачилось тенями несбывшихся надежд. Не будем таить: она прозревала в Лукьяне государственного деятеля. О, сын мой! – так, по ночам, иногда касаясь губами горячего лба свалившегося в ангине Лукьяна, мама доверяла бумаге заветные мечты. В годину трудную ты встанешь у руля. Пусть ветер свищет, волны бьют о борт и паруса вот-вот сорвутся с мачты. Ты твердою рукою правишь руль. Сквозь бури завыванье звучит твой голос: все наверх, матросы! Крепите паруса. Вперед смотрите, чтоб гибельные скалы миновать. Не место робким! Не дрожать от страха! А кто от ужаса лишился сил и воли – за борт того! Лишь мужество смирит стихию.
Лоллий горестно качал головой. В прошлом году полез на антресоли за старым, времен газетной его молодости блокнотом, вместе с ним вытащил мамины тетради и до глубокой ночи их читал. Отечество, родная земля, Вождь (с большой буквы), битва, подвиг, Сын (тоже с большой), мать, любовь, долг – все это в разных сочетаниях производило столь гнетущее впечатление, что у него в груди образовался горячий ком, который он хотел бы, но не мог выплакать слезами сострадания и боли. Бедная. Ее судьба – это судьба России, совращенной мировоззрением, чья бесчеловечность была тем более опасна своей дикарской незамысловатостью. Для исцеления маме потребовалась болезнь, от которой она очнулась вне своего возраста, где-то между детством и юностью, в состоянии безоблачного счастья. Годы миновали; Марк родился, и она протягивала к нему руки и умоляла: «Дайте, дайте мне его, моего мальчика!» Кажется, она считала его своим сыном. Лоллий раздобыл для нее особенную палку с тремя концами, и, опираясь на нее, мама бродила по новой квартире. «Как хорошо! – говорила она. – Какой Марк молодец!» Иногда, впрочем, ей казалось, что вместо Ксении появилась чужая баба, бесстыдно напялившая на себя ее, мамино, прекрасно сохранившееся с послевоенных времен крепдешиновое платье. Ярость овладевала ею, и, поднимая палку, как в рукопашном бою – штык, тремя ее концами она чуть ли не упиралась в грудь Лоллия, требуя, чтобы он немедля изгнал эту воровку и вернул в дом чудесную Ксению. «Она мне как дочь, бессовестный ты человек!» И смех, и грех, ей-Богу.
И еще прошло время. Однако нельзя было с уверенностью утверждать, куда оно унесло оказавшихся в его потоке людей. Возможно, забрезжило утро, наступил новый день, или месяц, или год, и – возможно – совершилось нечто, достойное упоминания в летописи, сообщающей, что в такой-то день, в такой-то год почти бесшумно пала прежняя власть, ей на смену явилась другая, за ней третья, а затем находящийся в полузабытье народ прочел и услышал манифест примерно такого содержания: «Божией поспешествующей милостью, Мы, Алексей Второй, император и самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский, царь Казанский, царь Астраханский, царь Пюльский… объявляем о нашем чудесном спасении от лютой казни в подвале дома Ипатьева, по нашему повелению вновь возникшему на своем месте с несмываемыми следами крови наших венценосных родителей, наших сестер и наших верных слуг. Подробности и доказательства будут нами объявлены в благоприятное лето, дабы не возникло соблазнов и потрясений у верноподданного народа нашего». Манифест был с гербом Российской империи, то бишь с одной короной большой, двумя маленькими – для орлов или кто их ведает, какой они породы птицы, но, несомненно, зловещие, Георгием Победоносцем на белом коне и издыхающим в корчах змием; был также портрет старичка в одеянии как бы монашеском и ничем не примечательными чертами лица, помимо, может быть, выражения глаз, напоминающих, простите, овечьи, но в которых кроме извечной покорности судьбе можно было обнаружить мерцание того ужаса, какой всю жизнь во сне и наяву терзает человека, однажды побывавшего в Аду Но откуда, собственно говоря, взялся этот старичок с его манифестом? Неужто в подвале могли промахнуться? Быть не может. Искусство палачества в нашем Отечестве достигло особенного совершенства с приходом Великого Октября. Чтобы из своего маузера Ермаков промахнулся? Юровский? Никитин? Шутить изволите. В конце концов, разве это не привычное для них дело – убийство беззащитных людей, пусть даже среди них были цветущие юной красотой девушки и славный подросток? А если бы вдруг поколебалась обыкновенно твердая рука и не был точен обычно безошибочный прицел, то кто ж из нас с молоком матери не впитал, что пуля – дура, а штык – молодец. Пулей промазал – штыком заколол.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?