Текст книги "Самая страшная книга 2018 (сборник)"
Автор книги: Александр Подольский
Жанр: Ужасы и Мистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Аплодисменты начали стихать, и тогда я, заглушая их, отчаянно завопил:
– Пожар!
Слово это произвело магическое впечатление. Толпа обезумела. Люди в зале, все как один, повскакивали с мест и с воплями бросились к дверям, сшибая друг друга с ног, топча, отталкивая визжащих дам… Те, впрочем, не оставались в долгу – драли ноготками лица мужчин, норовя выцарапать глаза, и с обезьяньей ловкостью карабкались по плечам и головам упавших. Наверху некоторые падали из лож и балконов, обрушиваясь на головы беснующихся в партере. Зловещее слово «Пожар!» лишило зрителей последних остатков человеческого; и одновременно из хищников они превратились в стадо скотов, мычащее, ревущее, хрипящее, визжащее. Запертые двери затрещали и рухнули, но отовсюду навстречу спасавшимся хлынули клубы черного дыма и мгновенно заволокли зал. Дядя Гриша не терял времени даром: огонь, верно, охватил весь театр и уже подбирался к сцене.
– Malédiction![14]14
Проклятие! (Фр.)
[Закрыть] – взвыл Сен-Флоран.
Артисты бросились к двери, через которую вошел я, однако вся кулиса уже была охвачена пламенем. Задыхаясь, я шагнул им навстречу, готовый погибнуть, но в тот же миг, оттолкнув меня, на сцену вылетел дядя Гриша – огромный, перемазанный сажей, со сверкающей саблей в руке.
Толпа ряженых ошалело воззрилась на него. Разумнее всех поступил Сен-Флоран: словно вспугнутый заяц, он метнулся куда-то в глубь сцены и исчез в темноте.
– Кто не хочет сгореть, – произнес дядя Гриша, – пожалте к выходу.
Первым не выдержал Роден. Со скальпелем в руке кинулся он на дядю Гришу. Сабля врубилась ему между плечом и шеей, алые брызги расцветили белый халат. Но остальные, заметив, что клинок крепко засел в теле их собрата, ринулись вперед, размахивая ножами, топорами и бритвами.
Однако они недооценили противника. Дядя Гриша в долю секунды высвободил саблю и, раскрутив над головой, обрушил на налетающую стену врагов, а затем еще раз и еще.
Вопли актеров смешались с воплями публики. Напрасно метались они по сцене, пытаясь увернуться от сабли. Удар следовал за ударом, клинок перерубал руки, отсекал пальцы, раскраивал черепа, разметывая по сцене клочья костюмов, брызги крови и ошметки плоти. Актеры пытались бежать, но поскальзывались в крови и падали. А сабля разила снова и снова… Вот Жером-палач выпустил из рук топор и рухнул на колени, пытаясь удержать лезущие из рассеченного брюха склизкие петли кишок; вот преподобный Шабер в развевающейся сутане занес кочергу – а в следующий миг его голова слетела с плеч и угодила в оркестровую яму; шлюхи попадали на колени, с мольбой протягивая к дяде Грише дрожащие окровавленные руки, но никакие мольбы не могли бы тронуть сейчас дядю Гришу. Он безжалостно забил их остервенелыми ударами сабли, одну за другой.
В считаные минуты все было кончено, и кругом лежали судорожно вздрагивающие тела и обрубки тел.
На дрожащих ногах я двинулся мимо дяди Гриши, застывшего окровавленным истуканом, к корзине, упал на колени и долго смотрел на искалеченные останки. Я понимал, что Безымянную не спасти: пламя подбиралось со всех сторон, скорее всего, нам самим не суждено было выбраться. Слезы жгли мне глаза, а может, то был едкий черный дым, который клубился уже повсюду и окутывал сцену. Крики стихли: вероятно, большинство зрителей все же сумели покинуть театр. Теперь я слышал лишь треск огня.
Дядя Гриша тяжелым шагом подошел и тоже посмотрел на корзину.
– Нашел по ком плакать! – бросил он. – Как есть нежить. Сжечь – и вся недолга.
Он ткнул в корзину острием сабли.
– Не надо! – воскликнул я.
И тут из темноты подал дрожащий голос Сен-Флоран.
– Прошу вас, – проговорил он, – послушайте мальчика. Не делайте этого. Вы не представляете, какое это необыкновенное создание. Уверяю, она… ни в чем не повинна. Если мы что-то сделали вам… убейте меня, но ее не троньте.
Я был изумлен услышать в змеином голосе этого человека искренний страх – страх не за себя, но за ту, кого он ради наживы и собственного удовольствия подвергал бесконечным страданиям.
– Вы мне много чего сделали! – засмеялся дядя Гриша. – Давай, лягушатник, ползи-ко сюды на карачечках, да кланяйся: авось смилуюсь!
– Мы не трогали твою семью, ivre de bête[15]15
Пьяная скотина (фр.).
[Закрыть]! – в истерике прокричал невидимый Сен-Флоран. – Не прикасайся к ней!
– Не трогайте ее! – крикнул и я, обхватив корзину, и вдруг в плечо мне будто угодил молот. Распластавшись на спине и корчась от боли, я не сразу сообразил, что дядя Гриша ударил меня ногой. Он смотрел на меня дикими глазами, и на лице его читалась жажда убийства.
Внезапно грянул выстрел. Дядя Гриша откачнулся, и пуля пробила диванную подушку, взметнув фонтанчик пуха. Я вскочил в тот самый момент, когда из клубов дыма, кашляя и задыхаясь, выбежал Сен-Флоран с револьвером в руке. Он пальнул еще раз, но отчаяние и слепящий дым не дали ему верно прицелиться, и пуля ушла в молоко.
– Осторожно! – крикнул я дяде Грише. Сен-Флоран тут же развернулся, по-собачьи ощерясь, и вскинул револьвер. Это было ошибкой. Я увидел черное дуло, нацеленное мне в лоб, но тут сабля рассекла вьющиеся струи дыма и наискось вонзилась в череп маленького француза. Глаза Сен-Флорана за стеклами очков вылезли из орбит, ноги подкосились. Он выронил пистолет и упал навзничь.
Только тогда я с ужасом понял, что он говорил чистую правду.
Дядя Гриша поймал мой взгляд и тоже все понял. Он шагнул ко мне, поднимая забрызганную кровью саблю.
– Я пьян был… – заговорил он торопливо, сбивчиво. – В дымину! Оба цвейговых червонца прогулял. А Марья, как я домой воротился, как на меня кинется! Да все в глаза, в глаза норовит, сука! Саблю схватил, рукоятью в висок, она повалилась… малые крик подняли… тут будто бес в меня вселился…
Он размахнулся саблей, метя мне в голову. Опомнившись, я отпрянул в самый последний миг, но острие успело рассечь мне кожу на лбу, и брызги крови окропили корзину вместе с жутким содержимым. Наполовину ослепший, я упал на четвереньки, повалился на бок и по-младенчески подтянул колени к груди в ожидании второго удара.
Дядя Гриша враскачку шагал ко мне через дым и огонь с саблей в руке. Как никогда он походил на медведя, вот только уже не добродушного – на шатуна, раненного неумелым охотником.
– Я еще не стар, – бормотал он, – я не хочу на каторгу, не хочу на виселицу, я жить хочу, понимаешь? Жить! Надо было еще в ложе шею тебе свернуть…
Я знал, что не жить ему хочется – убивать. Он сам отрезал себе все пути к отступлению, и моя смерть не спасла бы его от огня.
И тогда Безымянная взвилась из корзины, подобно разбуженной кобре, распахнула могучие крылья, и дядя Гриша, только что бывший огромным и страшным, выронил саблю и забился в ее руках с жалобным криком, словно пойманный воробушек. Без малейшего усилия она сдавила руками его массивную грудь, послышался треск, и я увидел, как белые ребра прорвали плоть на его груди вместе с несвежей рубахой. Крик сменился сдавленным бульканьем. Голова дяди Гриши запрокинулась, устремив стекленеющий взгляд в задымленный потолок, с губ полетели алые брызги, а Безымянная припала ртом к открывшемуся горлу, разорвала его зубами и стала жадно глотать ударивший кровавый фонтан.
Отшвырнув дядю Гришу, она набросилась на меня. Я хотел закричать, но ее руки обвились вокруг меня, задушив крик. Она изогнулась, накрыв меня своим телом, взмахнула крыльями и взмыла вверх.
Оглушительный грохот ударил меня по ушам, когда она, еще недавно такая хрупкая и уязвимая, словно пушечное ядро прошибла толстые балки, разнесла крышу и вместе со мной вылетела в атласно-синее вечернее небо, оставляя пожираемый огнем театр далеко-далеко внизу…
Следующее, что я помню, – мы находились в лесу. В вышине серебрилась луна, окруженная россыпями мерцающих звезд, я лежал на устланной хвоей сырой земле, а Безымянная льнула ко мне всем своим холодным, будто из мрамора выточенным телом. Я не помню всего, что было между нами в ту ночь. Помню, как она ласкала меня длинными когтистыми пальцами, облизывала кровоточащую рану на моем лбу и смеялась звонким, заливистым смехом, показывая острые белые зубки. Думаю, ее пьянила не столько кровь, сколько нежданная свобода и избавление от мук. И хоть я понимал, что она – чудовище, хоть и видел, как умеет она убивать, но все равно радовался, что помог ей освободиться. Ее крылья окутали нас, словно кокон; я с детской неловкостью обнял ее костистое тело и прижал к себе. Чувствуя ее легкое дыхание у себя на шее, я прикрыл глаза и заплетающимся языком попросил ее никогда, никогда, никогда не покидать меня. Она засмеялась и сказала:
– Я всегда буду с тобой, глупый мальчик!
Но она лгала, и когда на рассвете я разлепил глаза, то увидел лишь тающий над землею белый туман. Помню, как, превозмогая слабость, поднялся и пошел на поиски. Я блуждал среди деревьев и кричал: «Вернись! Вернись!», но только лесное эхо отвечало мне. В полдень я набрел на кучку деревенской ребятни; при виде меня они с визгом кинулись врассыпную. Должно быть, из-за бледного лица, забрызганной кровью одежды и шаткой походки они приняли меня за привидение. Когда же в лес пришли мужики и отыскали меня лежащим на залитой солнцем поляне, больше всего их поразило, что на моем лице, несмотря на рассеченный лоб, не было ни капли крови.
1919
Слова Сен-Флорана прочно засели мне в душу. Окружающие вызывали у меня страх и неприязнь: в каждом, и даже в себе самом, мне виделся дремлющий до поры зверь. Сердце мое ожесточилось. Из военной академии, куда определили меня друзья отца, я несколько раз лишь чудом не вылетал за драки.
И ни на миг не отпускала гложущая тоска. Временами я мечтал снова увидеть Безымянную, хоть и понимал, что надежды тщетны; временами я ее ненавидел – за то, что она бросила меня.
Незадолго до окончания учебы я, будучи в легком подпитии, рассказал всю историю одному из немногих своих приятелей; от души посмеявшись, он вручил мне потрепанный томик «Жюстины», возмутительного сочинения маркиза де Сада. На страницах этого кустарного издания я нашел знакомые имена и тогда только смог по-настоящему оценить остроумие Сен-Флорана… вернее, человека, который этим именем назывался.
Потом разразилась война, и две революции, и разрушение, и террор, и в этой бесконечной, бессмысленной бойне я познал ужасы, далеко позади оставившие «Все зло мира».
…Внезапно я уткнулся лицом в ладони и зарыдал, впервые за многие годы. Плакал я о Цвейге, бедном смешном журналисте, который искренне верил в человечество; о семье дяди Гриши, ставшей моею семьей, и даже о нем самом, несмотря ни на что; о павших товарищах; о казненных врагах; о мертвецах, что лежали повсюду, разлагаясь без погребения, и становились пищей воронам, одичавшим псам и отчаявшимся ближним своим; о повешенном, которого видел по дороге сюда; о Безымянной – таком же, как я, осколке старого мира, и о растерзанной, гибнущей родине…
Так плакал я, пока не уснул.
Но и во сне были крики, звон бьющегося стекла, грохот падающих тел, сухой треск винтовочных выстрелов… На мгновение мне представилась Безымянная. Лицо, руки с длинными когтями и белоснежные крылья были в кровавых брызгах. Она улыбнулась одними губами и снова исчезла.
Открыв глаза, я удивился, что за мной еще не пришли. Не слышно было ни шагов в коридоре, ни тихого говора охраны. Тут мой взгляд упал на запертую дверь, – которая больше не была заперта.
Нет. Не может быть.
Но резкий запах меди щекотал ноздри. И тишина стояла – мертвая.
Толкнув дверь, я вышел в коридор. И там вповалку лежали мои тюремщики – мертвые, разорванные на части. В тусклом сером свете из окон я видел кости, белеющие в ранах; тут замерла пауком оторванная кисть руки; там лежит голова, разинув рот в бесконечном, беззвучном последнем крике. Жуткая бойня – но крови всего ничего. Пара отпечатков пятерней на стенах, да в углу засыхали густые брызги.
Я понял, что произошло чудо, безобразное, страшное чудо. И в то же время прекрасное. Равнодушие, усталость, желание поскорее со всем покончить – все было смыто волною невероятного, неописуемого ликования, когда я понял, что буду жить!
И где-то поблизости ждала меня Безымянная.
Осторожно обходя мертвые тела, я пробрался по коридору, отодвинул засов, распахнул облупленные двери и шагнул на волю, полной грудью вдохнув сырой предрассветный воздух. Ветерок ерошил волосы. В лесу за полем выводила трели беззаботная птица.
Над землей, мерцая, стелился белый туман…
Ольга Рэйн
Ю
В середине весны рыжая Жулька, жившая в подвале первого подъезда, ощенилась пятью щенками.
– Принеси колбасы, – велела Юка. – Я у мамы сарделек выпрошу, Жульке надо хорошо питаться, она же их кормить будет.
Колбаса у нас в доме была на строгом учете: чтобы обеспечить Жульке полноценное питание, мне пришлось самому жевать пустой хлеб, зато два ломтика сэкономленной докторской я завернул в старую «Комсомольскую правду» из стопки за унитазом и вечером понес во двор.
У подвального окна велосипеды были свалены горой – Юкина «Кама», два одинаково поцарапанных и помятых, неотличимых друг от друга «Школьника» близнецов Хохолко и ярко-красная «Ласточка» Леночки Меньшиковой, слишком большая для нее, доставшаяся ей от пропавшей полгода назад сестры Наташки. Наташка была старше нас на три года, собирала переливные календарики и тайно любила актера Михаила Боярского. Однажды в октябре у них отменили физру, Наташка не стала ждать автобус, пошла домой пешком, и больше ее никто не видел.
Через месяц отец сказал Лене, чтобы она брала Наташкин велосипед – «к матери в психдиспансер после школы ездить, но не срезать через лесопосадку или по-над прудом, только по обочине дороги, слышишь, доча, в глаза мне посмотри и пообещай, хорошо, заечка моя, не пойду больше спирт пить с мужиками, сегодня последний раз, обещал уже, будут ждать в гараже…» Мы с Юкой как-то зашли Леночку звать гулять, а она стояла перед велосипедом на коленях, прямо в подъезде у батареи, и прижималась щекой к раме. Нас, застывших в дверях, она не заметила. Юка молча дернула меня за рукав, и мы ушли.
Я прислонил свой велосипед к общей куче и залез в подвальное окно.
– Все плохо, – сказала Юка, повернув ко мне серьезное лицо. – Жулька дышит все хуже. И не пьет совсем! Щенки плачут…
Близнецы Хохолко – Вася и Серега – кивали. Для освидетельствования мне были предъявлены: отколотая миска с водой, нетронутая сарделька, аккуратно сервированная на куске картона, три неподвижных комочка шерсти, уже почти холодных, с едва двигающимися от дыхания боками. Еще двое копошились в коробке, в их писке чувствовалась тревога. Жулька лежала обмякшая, с глазами, подернутыми болью и безразличием.
Я развернул свою колбасу, будто это было невесть какое волшебное лакомство, способное излечить больных и задержать умирающих. Поднес к собачьему носу. Жулька устало и грустно лизнула мне руку и снова уронила рыжую голову на лапы.
– Нос сухой и горячий, – сказал я зачем-то. Наверняка все уже пощупали. Все знали главное о собачьем здоровье: нос холодный и влажный – хорошо, наоборот – плохо.
– Щенят надо из пипетки молоком теплым кормить по будильнику, – сказала Юка. – Иначе попередохнут. Мне мама не позволит взять. Ей вставать рано…
– Наш утопит, к гадалке не ходи, – сообщили близнецы. – Он Муськиных котят в том году в майку свою завернул, ванну набрал, и того… А майку потом постирал и дальше носит.
– Я возьму, – сказала Леночка. – Я все равно просыпаюсь… к маме. Ей таблетки надо.
– А папа? – тихо спросила Юка.
– Папа, когда трезвый, встает к ней… Но это он редко.
Вася Хохолко снял куртку, они завернули щенков и ушли. Мы с Юкой долго сидели рядом с собаками. Тусклая лампочка болталась на длинном проводе. Мы говорили шепотом. Уходя, мы придвинули маленькие тела щенков прямо к морде их матери. Все трое еще дышали, но на следующий день, когда мы пришли из школы – сразу с автобуса в подвал, не заходя домой, – они были уже окоченелые, совершенно такие же, как вчера, но при этом кардинально изменившиеся – из живого в мертвое. Навсегда. Эта трансформация поразила меня в самое сердце, я несколько минут даже дышал с трудом, мне казалось – я вот-вот пойму что-то ключевое о смерти, поймаю за хвост древнюю темную тайну, уходящую корнями в самую суть мира. Но понимание, мазнув тенью по горизонту сознания, исчезло, оставив грусть и сосущую тоску.
Вскоре пришла Леночка, принесла щенят в плетеной корзинке – те спали, наевшиеся молока, округлившиеся боками, довольные. Лена расплакалась, не решаясь дотронуться до мертвых животных.
– Надо их похоронить, – сказал я.
– И табличку написать с именами, чтобы знать где, и не забыть их, – сказала Юка.
– Да, это очень важно, – отозвалась Леночка, сжимая ручку корзинки. – Очень важно знать, где… И что случилось. И почему…
– Тебя родители не наругали за щенков? – я неловко попытался перевести тему.
– Что ты, – сказала Лена. – Мама так обрадовалась! Мы с ней всю ночь не спали – кормили их, смотрели, говорили про всякое. Она смеялась даже. Почти нормально было, как раньше…
Договорились собраться перед сном на быстрые собачьи похороны все, кроме Леночки. Я родителям сказал, зачем иду, они одобрили, и папа даже дал фонарик и саперную лопатку.
– И это, сына, – сказал он, переглянувшись с мамой, – держитесь кучкой, не разбегайтесь. Вчетвером нормально.
После того как Наташка пропала, все родители нет-нет да и начинали дергаться. Ну, кроме таких, как близнецовый отец прапорщик Хохолко – ему по фигу было.
Юка вылезла в окно, они на первом этаже жили. Свесила ноги, спрыгнула – в длинной куртке поверх фланелевой ночнушки, в резиновых сапогах. В руках у нее был кусок фанеры размером с книжку.
– Мои опять на кухне орут, – зевнула она. – Ругаются и ругаются. Давай быстрее, я одеяло свернула, будто сплю, но мало ли.
Братья Хохолко нас ждали с картонным собачьим гробом. Васька опирался на большую лопату.
– Пошли, пока не стемнело совсем, – сказали они. – Мы придумали где. На стадионе в углу, за дорожками. И Жульку похороним, и мамке сирени надерем, она любит.
За домами военного городка в стене стадиона были чугунные решетчатые ворота, но сегодня их заперли, пришлось тащиться к главному входу. Фонари уже загорелись, хотя по-настоящему темно еще не стало. Пахло пылью, молодой листвой, обещанием теплого, щедрого кубанского лета. По дороге, пыхтя «гармошкой», проехал «икарус», на задней площадке какой-то солдат целовался с девчонкой. Я мельком глянул на Юку – заметила, нет? – но она шла грустная, зевала и смотрела под ноги.
В углу стадиона было темно, свет фонарей сюда не дотягивался, опадал на подлете, осыпался пылью в сирень, окутывавшую своим тонким, грустным запахом весь стадион. Мы положили коробку и начали копать – Васек держал фонарик и насвистывал похоронный марш, Юка царапала ручкой на фанерке «Жулька и ЩИНЯТА». Через несколько минут Серега остановился, принюхиваясь. Сиренью больше не пахло, ее обволок, поглотил запах сырой земли и плесени. Серега копнул еще раз, под лопатой хрустнуло. Мы уставились в яму.
– Фонариком посвети, – сипло прошептал я.
Из неглубокой ямы смотрело на восходящую луну ужасное мертвое лицо с забитыми землей провалами глаз, обтянутое почерневшей, местами отвалившейся плотью, скалилось мелковатыми зубами под ошметками губ. Над лицом мотком гнилой мочалки лепились волосы, уходили в землю вокруг, как черные корни. Лопата вошла в руку трупа, вывернула наружу истлевшую кисть.
– Аааааа! – сказал я, чтобы хоть что-нибудь услышать, и тут же сорвался на визг. Пузырь черноты лопнул, и мы уже неслись через стадион, под фонари, забыв, что ворота заперты. Юка споткнулась – я перехватил ее локоть, не дал упасть. Она дышала сбивчиво, со всхлипами, по лицу катились слезы. Добежав до ворот, близнецы перемахнули их, как обезьяны из «Мира животных».
– Мы батю разбудим… Он соберет мужиков… Вы своим скажите… Милицию…
И они убежали в темноту. Юка лезла медленно, я подпрыгивал от нетерпения и страха, мне хотелось побыстрее оказаться дома, растолкать родителей, почувствовать, что мир по-прежнему нормальный. И тут ее нога соскользнула по решетке, она повисла животом, застонала.
– Чего, чего? – испугался я.
– Печень, – прохрипела Юка. – Болит как сука…
Прошлым летом у Юки была желтуха, она долго лежала в больнице, а потом часто бледнела и складывалась пополам от боли. Я опять испугался до одури – Юка стонала, всем весом ввинчивая угол ворот в больную печень. Я ухватился за ворота.
Опомнился я, когда створка уже открывалась, Юка со стоном перелезла на стену и сползла по ней вниз. Не знаю как, но я оторвал ржавую скобу, на которую крепился замок, голыми руками.
Юка не могла разогнуться, я потащил ее к дому, где уже слышались крики и загорались окна.
– Укол надо от столбняка колоть, – сказала она, глядя на мои ладони. Я усадил ее на лавочку у подъезда – бледную, в порванной куртке и измазанной моей кровью ночнушке, с распухшим зареванным лицом и в одном сапоге. В руке она при этом по-прежнему сжимала фанерку «Жулька и ЩИНЯТА». Я вдруг понял, что ужасно ее люблю.
– Щенята пишутся через «Е», ты вроде не дура, – выразил я свои чувства. И пошел стучать в Юкину дверь, навстречу крикам, беготне, звонкам и синим отсветам милицейских мигалок на потолке моей спальни – далекие, но различимые, они заставляли тень от люстры прыгать из угла в угол.
Мы с Юкой сидели у меня в комнате и смотрели в окно. Что бы мы ни делали, наши глаза и мысли соскакивали в сторону могилы на стадионе, как намагниченная стрелка компаса, которая, покрутившись, показывает на север. Мы даже не сразу заметили, что в комнату вошли мои мама и папа, и смотрят на нас от дверей.
– Это была Наташа Меньшикова, – сказал папа без предисловий. – К нам на летучку капитан милиции приходил… информировал. Она мертва с октября. Просто чудо, что вы наткнулись на труп. Ужасное и маловероятное чудо…
– В мире есть плохие, больные и жестокие люди, – сказала мама, зло прищурившись. – И отличить их от нормальных по виду никак нельзя. И вот один из них схватил одиноко идущую из школы девочку, изнасиловал ее – не надо меня пинать, Павлик, им уже по десять лет, они все знают, – задушил… почти сразу… и спрятал тело. Поэтому, – мама присела на корточки, чтобы глаза наши были на одном уровне, – вы должны присматривать друг за другом, всегда! Не ходить поодиночке там, где никого нет…
– А что с Леной? – спросил я. – Мы ее не видели с самого…
– Их в санаторий отправили, – сказал папа. – Комэска позавчера отвез их на станцию в Краснодар, потом в Анапу на месяц. Наташу кремируют…
– Что значит «кремируют»? – спросила Юка.
– Сожгут, – ответил я.
Мы позвали ребят постарше из второго дома, Хохолки сперли с аэродрома канистру керосина, мы пробрались на стадион – милиция уже давно закончила перерывать и прочесывать тот угол – и кремировали нестерпимо воняющую, всеми забытую коробку с мертвой Жулькой. Мы стояли и молча смотрели на огонь, а пламя горело высоко, казалось оранжевым занавесом в другую, нестерпимо горячую реальность, куда не пройти в человеческом теле.
– Наташка-а-а! – заплакала вдруг одна из девчонок, Оля. – Я-то думала, она уехала зайцем в Ленинград, ну, она же по Боярскому умирала… Мечтала… Дура!
– Говорят, он ей глаза выколол… Говорят, уши и губы отрезал… Говорят… Говорят…
– Я бы с ней вместе пошел в тот день, – буркнул коренастый Федя. – Но я в «А», она – в «Б». У нас физика была последняя… – и он уточнил, на чем вертел эту физику, и потом еще долго и мрачно матерился, не сводя глаз с догорающего огня.
Я смотрел через костер на Юку – она казалась очень маленькой и бледной – и думал про то, как тоже не смогу ходить с ней после уроков, если что-нибудь отменят. Потому что я был сильно умный, и меня в школу в шесть лет отдали, чтобы ум не простаивал, а побыстрее получал ценное начальное образование.
Я долго думал, а потом пошел на кухню и сказал родителям, что хочу остаться на второй год в четвертом классе, что я уже точно все решил и хорошо обдумал и что спорить со мной без толку. Мама побледнела, а папа поперхнулся чаем и долго кашлял. Но они и правда знали, что без толку. Попричитали, постарались отговорить, потом смирились. Папа пошел в школу разговаривать с директором, а я ждал в предбаннике под недобрым взглядом бюста Ленина.
– Пойдем домой, рыцарь… печального ордена второгодников, – отдуваясь, сказал папа. Я видел, что он гордится моей смелостью и упорством.
Юкины одноклассники приняли меня неплохо. «Тили-тили-теста» было много, но мы пожимали плечами и спокойно садились за одну парту. Юка стала гораздо лучше учиться. Мне не было скучно, я много читал, и из школы мы всегда ходили вместе.
Леночкины щенки выросли, похожие на Жульку, поехали вместе с семьей на новое место службы, в дальний гарнизон на Севере. Отец ее бросил пить, очень отощал, но был почти как раньше, а мама все время за Леночку держалась – то за руку, то за плечо, то по волосам ее гладила. Урну с Наташкой они так и не захоронили, с собой увезли. Хохолки не пришли Лену провожать, но вечером плакали в подвале, мы слышали всхлипы и не полезли к ним.
«Ускорение» в стране перешло в «перестройку». В авиагородке открылся кооперативный магазин, там было вкусное масло с запахом семечек. В солдатском кинотеатре бесплатно показывали фильмы про Зиту, Гиту и других индийских товарищей, а вечером был видеосалон по рублю с носа. Ботаника в школе сменилась зоологией, а там уже и недалеко было до скандально ожидаемой «анатомии человека», где в разрезе было нарисовано ВСЕ.
Однажды апрельским вечером Юка потянулась и поцеловала меня. У нее были горячие и мягкие губы, от нее пахло жвачкой. Я ответил на поцелуй, и мир взорвался от того, как застучало мое сердце.
Как любой подросток, я многое обдумывал в жизни – кроме своей любви к Юке, она просто была. Как воздух, как солнечный свет. Комнаты моей души, где жила эта любовь, менялись, из них исчезали щенки, стрелки казаков-разбойников, мушкетерские шляпы и печеная картошка, вот-вот они должны были прорасти яркими зеркалами, ночными звездами на потолке, горячим песком на полу, мягкими, ласкающими кожу шкурами неведомых зверей у очага.
Юкин маленький брат притащил из садика ветрянку.
– Ты же не переболел! – причитала моя мама. – Мы как раз ездили на море… Это все-таки оспа, хоть и ветряная!
Ветрянка в четырнадцать лет была ужасна, как три гриппа, помноженные на понос. Я почти не ел, много пил и очень страдал, то и дело засыпая и проваливаясь в бредовые миры, из которых возвращался со смутным предчувствием горя и опасности. Мама приходила и клала мне на лоб холодное мокрое полотенце. Юка прибегала из школы, садилась рядом и читала вслух учебники, надувала пузыри из жвачки, они лопались с тихим хлопком. Юка смеялась и потихоньку целовала меня, выбирая места без прыщей. Я даже говорить почти не мог, но сквозь температуру чувствовал томление тела и болезненную сладость эрекции.
На пятый день я проснулся один в квартире – родители были на работе – и почувствовал, что выздоравливаю. В холодильнике нашлась банка компота, я жадно выпил больше литра. Сел ждать Юку. Она опаздывала. Сильно опаздывала. Пришел автобус, чавкнул дверьми издалека, я чуть успокоился. Приехала. Вот-вот.
– Эй! Хохолко! – крикнул я близнецам, высунувшись в окно. – Юка где?
– С нами не ехала, – ответил Васек, поднимая голову. Я ухватился за подоконник.
Близнецы переглянулись и бросили портфели под лавку.
– Сейчас пробежимся, проверим… Может, через пруд пошла… Она и вчера пешком бегала, и позавчера… Автобус один только ходит, второй поломался… Она торопилась к тебе… Ну куда ты прешься, ты ж больной еще. Серега, держи идиота. Блин, ну хватайся за плечо…
Не знаю, что меня заставило тогда взять из кладовки идеально наведенный, с резной ручкой папин складной охотничий нож. Если торопиться из школы, то можно срезать через частный сектор, потом через камыши. Пруд обмелел, высох – «пруд-вонючка», называл его папа, мама смеялась, Юка говорила: «Пойдем, наловим лягушек, потом выпустим». Камыши закрывали весь мир, мелькали в моих глазах – зеленое-коричневое-вода между-тропинка в сторону-пролом в стене-зеленое-коричневое.
– Вась, держи его, упадет! Слушай, мы пошуршим тут, потом вверх по улице до самой школы. Дуй домой! Найдется Юка! Снаряд два раза в одну воронку – сам знаешь…
Я не знал. Из глубины поднималась, как рвота, темная горькая тоска, предчувствие, что все плохо, что прямо сейчас все становится плохо, происходит ужасное, и никогда, никогда мир уже не будет прежним, а счастье, обещанное мне, уходит сквозь подстилку камышей в гнилую воду старого пруда.
– Юка! – кричал я, шатаясь, протаптывая новые тропинки сквозь камыши, хрустя и шурша ими, как медведь, прущий сквозь бурелом. – Юка! Дроздова!
Я остановился, задыхаясь, дрожа от отчаяния, и вдруг меня будто тронули за руку теплые пальцы, я почувствовал запах жвачки и понял, куда идти. Папа потом сказал: наверное, я что-то услышал, звук на нижнем пределе слышимости, в котором не отдал себе отчета. Тогда зачем я достал из кармана нож и выщелкнул лезвие?
Человек нависал над лежащей Юкой, как волк, пожирающий олененка. Когда я заорал, он дернулся и оглянулся – но я не увидел его лица, мне было нечем, потому что мои глаза наполнились ею – белые окровавленные ноги, школьная форма задрана, руки связаны на груди синей изолентой, ею же заклеен рот, один остекленевший карий глаз смотрит на меня, а второго нет, вместо него – взрыв красного, красная река течет по щеке вниз, в кровавое море, в нем плавают водоросли волос, бьет прибой сердца, и красный ветер носит над миром соленый запах Юкиной крови…
В руке у человека был нож, и он быстро, как бы мимоходом, ткнул Юку лезвием в грудь, прямо сквозь коричневое школьное платье, сквозь черный фартук, к которому она вчера полчаса, высунув язык от усердия, пришивала оторванную лямку. Он тут же выдернул лезвие, а Юкино тело выгнулось, глаз моргнул, из носа вырвался низкий тихий стон, страшный и окончательный.
Оцепенение исчезло, с криком я бросился за мужиком, но он уже убегал через камыши; я успел ударить его в спину, мой нож зигзагом пропорол синюю клетчатую рубашку и кожу под нею – я видел порез, выступившую кровь. Но рана была неглубокой, а мужик бежал быстрее меня. Мою болезненную слабость выжгло страхом и яростью – я был хищником, преследующим другого, чувствующим только погоню и желание догнать, свалить, уничтожить. Но он бежал быстрее. Краем уха я слышал крики Васьки и Сереги, они были где-то недалеко, в зеленых зарослях. Я прыгнул вперед, замахиваясь, но мужик, не оборачиваясь, лягнул меня, я упал, и вот только что была погоня и ненависть, а вот уже и все черно.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?