Текст книги "Бегемот (сборник)"
Автор книги: Александр Покровский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
И я смотрел на Бегемота, и уже видел на нем ожерелье из каловых камней, и вспоминал цитаты.
Я, знаете ли, неожиданно могу вспомнить цитаты. Например: «Во время полового акта она имела обыкновение смеяться так бурно, что выталкивала член из влагалища».
Или:
«Они жили долго и кончали преимущественно в один день».
Или:
«Вместо рта взяла в глаз – еле выморгалась!»
Я не знаю, из каких они произведений, но считаю, что их нужно запретить.
Из соображений выспренней нравственности.
Именно выспренней!
Потому что у нас нравственность особого рода.
И поэтому ее нужно охранять.
А если ее оставить без присмотра, то она скоро полностью переродится в блуд и паскудство.
И когда я смотрю на Бегемота, мне все время приходит в голову мысль об охране нравственности.
И еще, куриные челюсти, в некоторые периоды своей жизни лицо Бегемота, срамота щенячья, вызывало в моей памяти лицо коменданта того славного военного городка, с которого и началась моя необыкновенная карьера. Что-то в них было общее, какая-то помесь ответственности с вихрем непредсказуемости.
Фамилия коменданта была Извергов
Кстати, не помню ни одного коменданта с фамилией Цветиков, Розанов, Хризантемов. Обязательно – Извергов, Самохвалов, Спиногрызов.
Я впервые увидел его при заступлении в патруль.
Он нас инструктировал.
Там было на что посмотреть: у него, прежде всего, надувалась шея, как у лягушки-быка перед вступлением в половые отношения, и голос, низкий, хриплый, казалось, легко извлекался из области вспомогательного таза.
Телом мал.
Лицом красен.
Взором отважен.
И в движениях быстр, как краб на отмели.
Он говорил:
– Квадрат «Е»-еее! – и никто не посмел бы заявить, что он не знаком с этим квадратом.
И еще он говорил:
– Именно тут ожидаю появления множества самовольно шатающихся воинов-строителей. Они должны быть здесь! В камере! И если они не будут сидеть, то сидеть будете вы! – и никто не посмел возразить.
Он говорил:
– Гэ-о-мет-рия! Укладывать гробики! – и это означало, что снег с дороги следует располагать вдоль обочины аккуратными параллелепипедами, проще говоря, гробиками, по всем законам геометрии.
Вот так, расчудроны чудаковатые, а вы думали, армия у нас пальцами где попало ковыряет?
Нет!
Армия у нас снег вдоль дороги укладывает и старается при этом, чтоб снег был белый, а не грязный, то есть затемненные места следует еще сверху свеженьким снежком припорошить.
Да-ааа… жизнь…
Как-то комендант стоял в Дофе и ждал, когда ему позвонят – там у дежурного по Дофу есть телефон – и сообщат, что послали бульдозер для того, чтобы убрать с центральной площади гигантскую кучу колотого льда, которую соорудил в середине предыдущий бульдозер.
Коменданту должны были позвонить с минуты на минуту, и он ужасно нервничал, дергался всеми своими чувствительными членами одновременно и поминутно обращался к дороге, а если звонил телефон у дежурной, успевал подскочить, до нее ухватиться за трубку и гаркнуть в нее:
– Ка-мен-дан-т!!!
– Ой! – говорили там – Извините…
– Гм… – говорил он, – трубку бросают… – а там просто хотели у дежурной поинтересоваться какой, фильм в Дофе идет, и только трубка оказывалась на месте, как снова раздавался звонок:
– Ка-мен-дант!!!
И опять:
– Ой! Извините…
Так повторялось множество раз, пока он наконец не увидел, что где-то с горы к площади движется бульдозер, и он не выдержал и, пульсируя на ходу, побежал, скользя, спотыкаясь, навстречу этому бульдозеру, размахивая руками и горланя по дороге какую-то песнь горилы-самца.
А бульдозерист, заметив издалека, что на него бежит одичавший от переживаний комендант, от страха бросил бульдозер и удрал, утопая по пояс, в снежные сопки.
И теперь бульдозер сам шел на площадь, и, когда комендант добежал до него и обнаружил, что внутри никого нет, он принялся прыгать вокруг и орать уже бульдозеру:
– Стой, еб-т! Стой, блядь! Как же здесь нажимается, а? Эй! Кто-нибудь!
Но никого не потребовалось.
Тот бульдозер остановился только тогда, когда уперся в эту гору льда, сделанную предыдущим бульдозером.
Там он и заглох, железное чудовище.
А еще мы видели коменданта на парадах и на строевых прогулках.
Весна, воскресенье, солнце, теплынь – а у нас строевая прогулка.
Мы идем строями – экипаж за экипажем – в поселок, чтоб там походить кругами по дорожкам, создавая своим строевым шагом строевую красоту, а впереди нашего строя на машине с тремя мегафонами наверху едет комендант.
Он таким образом очищает перед нами путь.
А очищать не от кого, поскольку утром в поселке еще никого нет – никто не проснулся, улицы пусты.
И для кого мы тут ходим, непонятно, а дорога идет под горочку – справа кювет, слева – откос, и тут из-за дома вылетает на трехколесном велосипедике крошечный мальчуган и, отчаянно крутя педали, пристраивается перед машиной коменданта, и теперь все мы, и машина коменданта в том числе, приобретаем скорость движения этого крохотного велосипедика.
Какое-то время так и движемся, а потом комендант начинает очищать нам дорогу:
– Мальчик!.. – говорит он сразу в три мегафона так, что просыпаются горы. – Ма-ль-чик! Принять в сторону!
А парнишка уже понял, что он сделал что-то не так, и отчаянно крутит педали, но от страха не может свернуть в сторону и по-прежнему едет впереди нашей процессии.
– Мальчик!.. – не выдерживает комендант. – Мальчик! Ма-ль-чик, еб твою мать!
И тогда мальчишка резко выворачивает руль и летит под откос – мальчик-велосипед-мальчик-велосипед, – пока не достигает дна канавы, после чего ничто уже не мешает красоте нашего строевого движения.
Ах!..
А 23 февраля мы с утра до вечера тоже что-нибудь делали
Только в середине дня нас отпустили домой часа на три яйца погладить, а потом опять, переодевшись в парадную тужурку с медалями, следовало прибыть в Доф и, отметившись на входе у старпома, пройти в зал на торжественное собрание, а ускользнуть невозможно – все дырки заделаны (я сам все проверил), даже окно в туалете закрыто решеткой, и после этой проверки, ослепительно стройные, уже не торопясь, направляемся на торжественное собрание.
Умные пришли в Доф без шинелей: они разделись у друзей, живущих рядом, и шли метров двадцать – тридцать без шапок среди пурги.
Глупые пришли в шинелях и разделись в гардеробе.
И вот когда кончилось торжественное собрание…
– Объявляется перерыв!
И все как-то быстренько заторопились к выходу.
– А после перерыва всем опять собраться в зале на концерт художественной самодеятельности!
И все заторопились сильней.
– Уйдут, – выдыхает капитан первого ранга, распорядитель торжеств, – нужно закрыть гардероб. Скажите там, чтоб закрыли гардероб! – Движение масс еще более усиливается. – Шинели! Шинели не выдавать!
Люди побежали, по дороге кто-то упал.
Дверь в гардеробе разбили сразу же, но всех она все равно не вместила, поэтому рядом сломали фанерную стенку и оттуда стали просто выбрасывать шинели наружу, на пол, там по ним ходили, потом поднимали и по обнаруженным в кармане пропускам устанавливали «кто-чья».
– Закройте входную дверь! То-ва-ри-щи офицеры! – Комендант! Вызовите коменданта!
И приехал комендант! «Всех в тюрьму!!!» – орал он перед дверью гардероба.
Конечно! Я в эти мгновенья был внутри.
Я не хотел надевать чужую шинель.
Я хотел найти свою, и, когда в гардероб ворвался комендант, я всего только успел завернуться в ближайшую шинель, висящую на вешалке, и остался стоять, а рядом со мной Гудоня – маленький, щуплый лейтенант – тоже завернулся, но от страха он еще и подпрыгнул, поджав ноги.
Он висел ровно столько, сколько требовалось для того, чтобы вешалка на шинели оторвалась, и тогда он упал, и на него еще сверху легло шинелей пять-шесть.
Шум привлек коменданта, он пробежал мимо меня, бросился, разрыл, достал и потом уже вышел, держа в одной руке потерявшего человеческое обличье Гудоню.
«Не помня вашу сексуальную ориентацию, – как говорил наш старпом, – на всякий случай целую вас в клитор!»
И еще он говорил:
«Как я тронута вашим вниманием,
и особенно выниманием».
И еще он любил стихи:
«Буря мглою небо кроет,
Груди белые крутя».
Нет, ребятки!
Лучше все-таки бежать за бирюзой. Бежать, бежать и видеть перед собой широчайшую спину бедняги Бегемота, и думать о том, какой ты все-таки дурак, что бежишь неизвестно куда.
И это хорошо, потому что ты сам дурак, самостоятельно, без каких бы то ни было побочных дураков. И это прекрасно.
Я даже своего тестя – золотые его руки – решил приспособить к производству бирюзы, для чего из Киева, под видом пресса, нам прислали два противотанковых домкрата, и мы, напрягая себе шеи, сломав по дороге телегу, даже дотащили до него – золотые его руки – эти совершенно неподъемные железяки, которые впоследствии так никогда и не превратились в пресс – золотая его мать, – потому что не хватало еще кучи всяческих деталей.
Бог с ним, штамповали на стороне.
А бирюзу нам варил Витя
Витя был гений.
И, как всякий натуральный гений, он мыслил вслух.
Это был фейерверк.
Это был какой-то ослепительный кошмар.
Он все время говорил.
Он звенел, как мелочь в оцинкованном ведре, и мы легко тонули в обилии свободных радикалов.
Витя мог все.
С помощью индикаторных трубок на что угодно.
Я помню только индикаторные трубки на окись углерода и озон, на аммиак и ацетон, на углеводы и раннюю идиотию – трубку следовало вложить в рот раннему идиоту и через какое-то время вынуть с уже готовым анализом.
Трубок было до чертовой пропасти.
Кроме того, Витя мог заразить весь воздух, всю воду, всю землю и еще три метра под землей трудноразличимыми ядами.
Во времена Клеопатры он наслал бы мор на легионы Антония.
Во времена династии Цин – отравил бы всех монголов.
Сама мама Медичи плакала и просила бы его дать ей яда для ее сына Карла.
Витю надо было только зарядить на идею, и дальше он уже мчался вперед самостоятельно, с невообразимой скоростью изобретая трубки, приборы, способы, методы.
Он все варил голыми руками.
После него можно было годами биться над воспроизведением его методик, и на выходе получалась бы только желтая глина, а у него получались рубины, сапфиры, топазы, потому что он все делал по схеме: один пишем. – два в уме.
Он приходил в неистовство, если его не понимали, а поскольку его не понимали сразу, то в неистовство он приходил тут же.
Он спрашивал и сам себе отвечал, повышал на себя голос и выстраивал логические цепи, он не верил и домогался, готовил ловушки и сам в них попадал.
Говорить с ним мог только Бегемот.
Без Бегемота непременно терялась нить разговора.
Витя сварил нам много бирюзы.
«Ах, эти немыслимые потуги, напряжения, колотье в груди.
Все ли усилия наши возвратятся
К нам голубками, перышками легкими, майскими ситцами?». – сказал бы настоящий поэт, холера его побери.
И не только холера.
Пусть у него загноятся глаза, тело покроется струпьями и чумными бубонами.
Бирюза…
Мы продавали ее на всех углах.
Мы ходили с ней по городу, и эти драгоценные ядрышки екали у нас в карманах, как каменные яйца или как селезенка у водовозных лошадей.
Мы входили в офисы, расположенные в техникумах и хлебопекарнях.
Мы входили через мужской туалет и попадали в двери, и, как пещера Аладдина, взорам нашим открывалась шикарная жизнь: там на кожаных диванах продавали за рубеж нефть, газ, лес и ввозили в страну йогурт.
Они хотели возить только йогурт.
Они не хотели бирюзы.
А мы им всовывали, втюхивали, втирали в очки технологию производства бирюзы и индикаторные трубки на раннюю идиотию, а они делали большие глаза, они вообще не понимали, откуда мы взялись, они делали руками движение – «чур меня, чур», будто отгоняли кого-либо или стирали в памяти.
Они не понимали ни черта, потому что в голове у них – как и у всех торгующих газом и нефтью – был только вентиль: открыли – потекло.
Мы даже Ежкину предложили бирюзу
С Ежкиным мы еще с лейтенантов служили среди сугробов.
А теперь он продавал заношенное белье на вес и существовал среди кислых запахов.
– Еж-ки-н, скотина ты эдакая, – говорил я ему ласково, – почему ты не хочешь купить у нас бирюзу?
А Ежкин смотрел на нас пристально и медленно соображал, потому что в прошлом он к тому же был охотник и быстро и опрометчиво он только стрелял и бегал, а думал и говорил он медленно.
Помню Ежкина еще в младенчестве, когда он впервые надел лыжи и взял в руки охотничье ружье как инструмент убийства (дробь в обоих стволах).
И вот Ежкин идет по хрустальному, заснеженному лесу – вокруг застывшая несравненная красота – и доходит до глубокого оврага, а на той стороне в кустах что-то возится.
Он взял и стрельнул в эти кусты (дробь в обоих стволах), а оттуда вылетела кабаниха, мать вепря, мотая головой. Она была размерами с шерстистого носорога.
Она как увидела Ежкина на той стороне оврага, так прямо без подготовки прыгнула к нему в объятия, распластавшись над пропастью.
И Ежкин, от испуга, вместе с лыжами взмыл в воздух и, стремительно собирая по дороге в рот иголки, оказался на самой верхушке гигантской ели.
Кабаниха вырыла под елкой глубокий и убедительный окоп.
Иногда она вскидывала морду к звездам и смотрела – не свалится ли к ней в этот уютный окопчик маленький вкусненький Ежкин?
Она продержала его на дереве всю ночь.
Дерево гнулось и скрипело.
Ежкин висел, раскачиваясь на самой верхушке, черный, как спелый банан, и пел что-то народное, чтоб согреться.
Следует заметить, что Ежкин у нас потомственный охотник на кабана.
Еще его папа, тоже, кстати, Ежкин, не говоря уже о дедушке, охотился на этого чуткого зверя.
Как-то они – его папа с другом – оказались с дипломатической миссией в Германии, и там их пригласили на кабана.
Выпили они по полведра каждый, и их посадили в разные люльки над тропой.
Одного посадили в начале тропы, другого – в конце.
И друг папы Ежкина от пьянства дико пал – вывалился из люльки прямо на тропу, по которой уже пошел зверь.
И на четвереньках – встать он таки не смог – он полз, подгоняемый кабанами и кричал: «Я не кабан! Я не кабан!»
Кричал он, видимо, папе Ежкина, к которому и направлялось все стадо.
Столь глубинное потрясение – а он орал «я не кабан» даже в машине – не прошло для него бесследно. Уволившись в запас, он сделался яростным защитником всего живого.
Пока я вам все это рассказывал, Ежкин думал о бирюзе.
Думал, думал, искажая свою внешность, а потом он мне сказал решительно, что, мол, бросай, Саня, свою бирюзу, чугун с ней, и переходи к нам. У нас так хорошо. Мы продаем вещи людям, то есть помогаем им выжить в это непростое время.
И я смотрел на Ежкина, на его раскрасневшееся от благородства лицо, и жалость пронзала мне печень.
Мне вдруг захотелось взять его на руки и обнять, и сказать ему ласково: «Еж-ки-н, ско-ти-на т-ы э-та-ка-я!!» – а потом, так же внезапно, так же вдруг, видимо, из-за разлитой в воздухе лежалой кислятины, мне захотелось немедленно набедокурить у них в углу на диване влажной кучей, причитая при этом скрипуче: «У Ежкина родились дети, и странно, но все они были Ежкиными, и у этих детей тоже родились дети – Ежкины до бесконечности…»
После чего хочется искусства
Вот хочется, и все тут.
А искусство – оно же не на виду.
Скрыто оно же.
Не всем показывается.
Вот, например:
«Где твой язык молодым тюленем едва одолевает бобэоби
Моих губ, чтобы тут же схлынуть к самолюбивой соленой утробе…»
А вот еще:
«И вот ты тянешь меня за уздечку, да и сам я уже вострю
Нежные лыжи охотничьи, чтобы без шума подобраться к твоему снегирю…»
И потом:
«Чтобы выдернуть из его зоба золотой шнурок с бусинкой победы…»
Да… не всем дано понять, потому, чтоб понять, как говорил наш старпом: «Нужна рость, любовная кость» – и еще он говорил, упражняя свой ум «положил-заложил-доложил» и «углежопые», а вместо «хуже» говорил «хуй-же», например так: «будет хуй-же».
Эх, где они теперь, мои старпомы-командиры-автономки?
Разве что в неисхоженных уголках моей памяти или в кошмарных сновидениях.
Да-а…
А бирюзу мы все же продали
Одному заезжему индийскому факиру, настоящему гуру, который колесил по свету и показывал чудеса материализации.
И когда по нашей методике из ничего у него получился камень – все рты пооткрывали.
А потом мы поднапряглись и продали ее еще раз этим дурням из Москвы.
Они, правда, не знали, куда ее приложить, эту нашу методику, к какому месту, чтоб получилась бирюза, потому что в отличие от индийского гуру не были снабжены истинным знанием и космическим зрением, но они решили – пусть у них это будет на всякий случай.
– Ах! – мечтали мы с Бегемотом, пожирая добычу, – нам бы побольше таких замечательных психиатрических объектов, которым, кроме бирюзы, можно продать секреты, например, русского булата или венецианского стекла, красной ртути или египетской бронзы.
Вот мы зажили бы тогда! Мы открывали бы по одному секрету в день, что составило бы 245 секретов в год, не считая суббот и праздников.
Мы открыли бы все секреты в этой стране, а потом перебрались бы в другие места. Меня, к примеру, давно волнует узелковое письмо майя.
Спермные! (То есть я хотел сказать «смертные».) Мы бы вам помогли.
Конечно, мы предложили бирюзу и армянам, потому что если с помощью индийского гуру мы распространили ее среди дикарей, поклонявшихся портретам своих умерших родственников, то среди армян – сам Бог велел.
Но в отношении бирюзы у нас с армянами любви не получилось, потому что оплату они хотели производить гранитом и розовым туфом.
Мы решили, что нам не нужен гранит.
И розовый туф.
И вольфрам нам не нужен.
И молибден.
А у них этого барахла – навалом все горы изрыты.
Изрыты и спущены в реки.
Изгажено-продано-пропито.
Сохранена только национальная неприкосновенность.
Вот где наблюдается чистота и этническое целомудрие! (Может быть, я только что сказал масло масляное, но если дело касается армян, то это ничего, это как раз хорошо, потому что с первого раза до них, как правило, не доходит.)
И потом, какая экспрессия!
Имбирь, натуральный имбирь, в виде запаха, начинает метаться по воздуху, когда несколько армян спорят о направлениях собственного развития.
Бегемот это слушать не может.
Отказывается.
И все после того, как он безуспешно пытался им навязать мини-гидроэлектростанции, а также ветряные электростанции, и они сначала спорили друг с другом до появления стойкого запаха имбиря, а потом, видимо сговорившись, обратились к Бегемоту:
– А можно мы это оплатим гранитом?
– Нет! – вскричал Бегемот. – Только не гранитом! Я это уже слышал! Гранит уже был! Ты хочешь гранит? – обратился он ко мне, и я замотал головой.
– И я не хочу гранит! И розовый туф не хочу! А также я не хочу асфальт, кокс, выделения из электролита, соединения меди и алюминия, цементную пыль и буковые поленья! Все! Хватит! Вместо электричества будете дрова жечь!
И пошли они жечь дрова.
Хотя было еще потом несколько звонков, но с ними говорил я, Бегемот уже не мог говорить – у него в желудке перегорали котлеты.
Армяне звонили и предлагали поставлять компоты в трехлитровых банках, вагонами, а банки нужно было прислать им назад в тех же вагонах. И все это через три границы, где со всех сторон шла война.
– А сена у них нет? – спросил обессилевший Бегемот.
И сено у них было: в виде чабреца,
тмина,
душицы,
мальвы однолетней,
мяты,
дикого чеснока,
лука,
борщевика,
кизила,
барбариса,
грецкого ореха,
фундука и черте чего еще.
Все горы усеяны.
Тоннами можно производить.
Сотнями, тысячами тонн, десятками тысяч.
Господи!
Как бы мы зажили, если бы не обессилел Бегемот, который теперь, когда ему говорили про армян, вспоминал только гранит, один только гранит, реже розовый туф.
Мы бы торговали травами!
И все же, я думаю, окончательно его доконала идея производства персикового масла: собираются, спешите видеть, персики, из них выделяется косточка, сушится, отделяется скорлупа, которая потом идет на обрамление столешниц, семечко давится, масло – в бутылки, жмых – скоту. Все!
Бегемот кончился, когда он нашел людей, технологию, механизмы, сертификаты, министерство пищи и труда, собрал, запустил, испытал, а они ему заявили, что расплатятся вазелином, застрявшим на армейских складах. Все!
Кончился.
Я стоял над разлагавшимся трупом Бегемота, который медленно, как уставший паровоз, исходил белыми газами.
Потом он, правда, пришел в себя, но слушать об армянах уже больше не захотел.
И вообще у него слух испортился.
И вот тогда – для восстановления потухшего слуха Бегемота – я пел ему, читал стихи, декламировал творения политических авторов, ерничал, словоблудствовал и вообще вел себя как полный кретин: сочинял, например, детские стишки:
Утром распухло яйцо динозавра – Самца… – и так далее.
Наконец я был прощен, потому что персиковые косточки – это была моя идея.
И армяне тоже.
Им позволено было жить и размножаться.
И они были оставлены в своих горах с гранитом, вазелином, чабрецом и кизилом в полном счастье.
Кончилась наша армянская эпопея, зато все остальное, по-моему, только началось.
Электрошок
Как вы относитесь к электрошоку? Скорее всего, никак.
И подобное устойчивое легкомыслие будет наблюдаться до тех пор, пока вы с ним не столкнетесь.
Будет так: вы стоите в этой стране на асфальте, ни о чем не подозревая, и тут вам неожиданно встречаются пятьсот вольт, и вы их наверняка поприветствуете, поднимете, скажем, ножку, с видимым усилием, отведете ее в сторону, откроете пошире глазки, ртом захотите сказать: «Ах!» – да так и замрете, думая о себе как о постороннем, который стоит (если стоит), держась глазами за забор, и валит в штаны.
Бегемот навалил в штаны, когда случайно эта штука у него в кармане сработала.
Амикошонство с подобными вещами, я считаю, не проходит бесследно – это мое личное наблюдение.
До этого Бегемот прикладывал это выдающееся изобретение ко всяким встречным пьяницам и бродячим собакам, радостно наблюдая у них хорошо отрепетированный паралич, и тут, закончив, как он изволил выразиться, «ходовые испытания», он сунул ее в брючный карман и совершенно машинально нажал куда следует, и тут же обосрался, и буквально, и фигурально.
Вообще-то военнослужащий, должен вас предупредить, многое делает машинально, особенно нажимает на курок.
Никакого разумного объяснения этому явлению нет.
В лучшем случае говорят: «Парность случая» – то есть если нажал один раз, то, что бы ни случилось, нажмешь еще.
Я сам однажды нажал, когда мне показывали газовый пистолет, дети брызнули в окна.
А у Бегемота поменялось лицо, чуть не сказал «на жопу», то есть я хотел заметить, изменилось его выражение: вихреватое добродушие сменила сторожевая бдительность и общая полканистость.
Точно такое же выражение я видел только у жены маячника – смотрителя маяка, когда ее вместе с подкидной доской сняла с постамента портовая грязнуха, а доска называлась подкидной потому, что устанавливается в деревянном гальюне, стоящем на торце пирса, на полу,
в ней еще дыра прорубается,
и вот через эту дырищу волной-то тебя и может запросто поднять и даже подкинуть под потолок,
а волна получается из-за всяческих плавсредств, разнузданно проходящих по акватории порта, и поэтому, сидя над этой дырой,
следует внимательнейшим образом смотреть вперед и
в щелях между досками следить за этими гондонами – проходящими плавсредствами,
чтобы потом было время убежать из этого гальюна до подхода к нему
такого губительного цунами.
А случилось это в одном секретном портовом городишке —
назовем его пока Бреслау,
где жена маячника,
назовем ее Агриппиной,
подобным образом сидела
и наблюдала за акваторией,
и к ней, с наветренной стороны,
совершенно бесшумно,
подобралась портовая грязнуха,
которая своими длиннющими аппарелинами,
выставляющимися далеко вперед, как челюсти,
собирала с воды всякую дрянь
и которая не поднимала такой безумной волны, как остальные суденышки,
по причине того, что без волнения легче мусор собирать.
Капитан на грязнухе пребывал в сильнейшем опьянении,
и поэтому она ходила по заливу абсолютно самостоятельно
и все время находилась вне сектора наблюдения маячницы Агриппины.
Так что в какой-то момент она просто сняла гальюн с постамента и стала возить его по заливу концентрическими кругами.
Крыша гальюна от вибрации сползла в воду, стены сами развалились, и открылась миру жена маячника, с тем же выражением лица – «Я – Полкан!», – что и у Бегемота.
Она боялась пошевелиться и от страха смотрела только вперед, и ее мраморная задница была далеко видна. Со стороны казалось, что по заливу движется ладонь великана, бережно держащая маленькую фарфоровую статуэтку.
– Молодой человек, вам нехорошо? – спросили у Бегемота на улице, и Бегемот сказал, что ему хорошо, потому что неправильно себя оценивал после столь мощного извержения.
Потом он продал это чудное изобретение все тем же придуркам из Москвы.
Они тут же захотели испробовать.
– Работает? – радостно взблеяв, спросили они у Бегемота.
– Работает, – скромно ответил Бегемот и, отведя глаза в сторону, мягко добавил: – На себе проверял.
– Ну и как?
– Впечатляет.
– А у нас самая впечатлительная – Маруся, – сказал генеральный директор этого анклава придурков, и не успел Бегемот сказать: «<Ах!» – как тот, предварительно пошлепав, то есть несколько все же разрядив прибор, приложил электрошок электрическими губками к чувствительным ягодицам стоящей рядом секретарши.
То, что сделала потом секретарша, описать нетрудно. Интересно, где это в человеке помещается столько говна?
Не иначе как в каких-то кладовых. А потом она села туда же – поскольку наложила она, прямо скажем, сквозь собственные трусы на колени своему директору, и тот, в поднявшейся неразберихе, тоже оказался ужаленным все тем же инструментом, выпавшим из рук, после чего он потерял
речь,
зрение,
обоняние,
осязание,
слух
и разум,
и забыл нам оплатить вторую половину денег. Мало того, за Бегемотом еще гнались полквартала, и он бежал как ветер.
Именно с этого момента во мне проснулся интерес к литературе
Точно, это было в пятницу: я вдруг подошел к книжному шкафу и, что никогда не делал, ласково погладил корешки (книг, конечно же).
После чего, само собой, меня уже неудержимо потянули к себе – с точки зрения композиционной, разумеется, – психологические опусы ранних и экзистенциальные сентенции поздних французов, и я немедленно увлекся соотношениями парадоксального, ортодоксального и исповедального в прозе, полюбил ненавязчивые парадигмы.
Теперь меня часто можно было наблюдать шляющимся с томиком Паскаля в руке, а также изучающим всякие Авесты Ницше и Фрейда. Я полюбил приставки и суффиксы, аффиксы и префиксы,
и особенно корни – их в первую голову. Все теперь для меня имело значение, и мир теперь являл собой особую ценность, потому что в нем были слова —
мягкие,
терпкие,
гладкие,
едкие,
колючие,
жгучие,
вкусные,
грустные.
Я даже посещал поэтические семинары. Там по вечерам собирались поэты и в атмосфере хрупкости душевного устройства слагали вирши. Следовало при этом их хвалить.
Потому что поэта можно легко убить, сказав, что у него не стихи, а говно.
Нужно было говорить так: «… Образность прозрачных линий не всегда доминирует… эм… я бы сказал… вот…»
Семинары вел гений – сын ящерицы: потому что на абсолютно лысом черепе глаза казались особенно выпуклыми, потому что помещались в бутоне из складок полувяленой кожи.
Когда я впервые увидел это сокровище отечественной изящной словесности, я почему-то подумал, что он должен ходить по душной комнате босиком с лукошком и разбрасывать по стенам гекконов, которых он из этого лукошка и достает.
Он разбрасывает – они прилипают. Я там узнал много новых слов. Я там узнал слово «сакрально».
Его следовало произносить с придыханием, томно расслабив члены.
Его нужно было вставлять где попало – оно всегда выглядело к месту.
Там же я познакомился с иностранцами. И даже прослыл среди них чем-то вроде путеводителя.
Как-то девушка – прекрасная американка – сидела рядом со мной, и битый час мы разговаривали о филологии.
Она была неистощима.
Ее интересовали всякие новые слова, а также различные русские ортодоксальные течения в литературе, по поводу которых вначале я что-то мямлил, но потом, установив, что она впитывает всякий хлам, как малайская губка, разошелся и с непередаваемой легкостью вязал в нечто восьминогое и клириков, и лириков, и всяких, и прочих.
Мне нравились ее глаза – серо-голубые, как северные небеса.
Мне нравился ее нос – немножко вздернутый, ее губы, чуть припухлые, как у обиженного ребенка, ее локоны, мелкими льняными колечками разметавшиеся по плечам, розовой спине, попадавшие во впадину между лопатками, обещавшими сейчас же задышать летним зноем, запахнуть грушами, коснись только их слегка.
Мне нравились ее руки – крупные, белые.
Мне нравились ее ноги – крупные, белые.
Ступни, бедра, лодыжки.
Я чувствовал, что оживаю, что внутри струятся соки.
Почему-то захотелось сделаться маленьким и посидеть у нее на коленях, и чтоб она была моей мамой.
– Ххх-ууу-иий! – простонала она.
– Что? – не понял я.
– Я давно хотела спросить, – сказала она, – есть одно такое русское слово, его много говорят, его надо сказать так, как будто ты выдыхаешь, вот так, – и она набрала воздух, – ХХХ-ууу-иий!
Этим, знаете ли, все и кончилось, и я снова нашел Бегемота.
– Членистоногое! – сказал я ему, раскрывшему глаза широко. – Только член и ноги! Напустил девушке полную лохань своих головастиков, а теперь не хочет жениться! – Видя, что напасть на него внезапно мне не удалось, я продолжил:
– Помыл тело и за дело! Настроил инструмент и за документ! Вы, я вижу, все позабыли. Что вы на меня уставились, вяловатая тайландская кишечная палочка! Вы что себе вообразили, пиписька ушастого коршуна, если я на мгновенье занялся отечественной литературой, которая в этот момент неотступно погибала, значит, можно вообще все бросить и не думать ни о чем? Так что ли?! Где отчет по ядам для всей планеты? Где, разработки единственного противоядия? Где плановая организация витаминного голода и защита от него? Что вы на меня так уставились, мороженый презерватив кашалота? Соберите свои мысли в пучок, мамины фаллопиевы трубы, просифоньте, просквозите, промычите, проблейте что-нибудь, не стойте как поэто, накашляйте, наконец, какой-нибудь рецепт всеобщей радости!
Вот!
Скажу вам откровенно: военнослужащий устроен так, что на него нужно орать.
Только тогда он ощущает себя человеком, способным к немедленному воспроизводству.
Лицо у тебя должно быть веселое в тот момент, когда ты порешь всю эту чушь лимонную, а голос – о голосе особый разговор, к нему особое наше почтение – у тебя должен звучать бодро, смачно, самоутверждающе, потому что военнослужащий, как и всякий другой кобель, в основном помещен в голосе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.