Электронная библиотека » Александр Шаров » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 11:50


Автор книги: Александр Шаров


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

4

А перед мертвым Бутовым между тем одно за другим проходили видения. Когда-то на фронте он подорвался на мине, был ранен крошечными осколками в глаза и ослеп. И первое время в госпитале он как-то не переживал, не понимал свою слепоту. А потом, ночью, может быть – ночь была все время – девушка-санитарка наклонилась над ним и на мгновение коснулась упругой грудью. И он вдруг понял, что жив. И понял, как это страшно, если он ослеп навсегда. А потом госпитальный врач подвел его к окну и спросил: «Чувствуете свет?». «Н-нет… Кажется… Немножко». Врач осторожно снял повязку, резанула острая боль, Бутов зажмурил глаза, снова через силу открыл, и увидел синь – он стоял лицом к окну, – одну бесконечную синь, бескрайнее, завораживающее пространство сини.

И уже после войны он оглох от последствий контузии; его оперировали, он услышал человеческие голоса, шуршание шин, болезненно-резкие автомобильные гудки, вибрирующее гудение ветра, – но в этом не было чуда; может быть, он испытывал даже некоторое разочарование. Но вот он попал в утренний лес – его привезли, – ступил на лесной мох, услышал птичьи голоса, замирающий звон листвы, тонкий, детский, как бы светящийся звук ветерка, затихающего и, крадучись, бок о бок с солнечным лучом пробирающегося между древесных стволов, ветвей, листьев в тайную лесную сень, – услышал пространство звуков; только тогда оно вошло в него. И теперь жизнь еще оставалась в нем, но открылось последнее пространство смерти; он уже ступил за порог.

Мысли, сменяя друг друга, но не теснясь, наполняли неведомое это бескрайнее пространство. Ему вспомнилось, как профессор Р., уже обреченный – кажется, у него был рак, или что-то иное душило его, – зная, что он обречен, в предсмертной обзорной лекции говорил: «Во всяком обществе есть макроструктуры: начальник и подчиненный, вожак, ведущий стадо, и тот, кто в стаде, тюремщик и арестант, тот, кто никто и кто все. Но вот тот, кто был ничем, становится всем: подчиненный – начальником, арестант – тюремщиком, гонимый – гонителем. Все это происходит как бы в другом измерении. А на земле миллионы и миллиарды микромиров. На земле муравейник, где каждая особь зависит от тысячи других, а тысячи других особей зависят от нее; где дерево погибнет, если муравьи не защитят его от гусениц; где множество семян превратятся в цветы, только когда насекомые вынесут их на свободу и ждущую живой благодати почву. На земле пчелы и пчеломатка, пчелы и яблоневый цвет, шмели и клевер, лист и роса, лист и корни, солнечный луч и открывающийся ему навстречу цветок; почва, пронизанная во всех направлениях бессчетными подземными ходами; воздух в цветной пряже веяний – от крыла птицы, – крыла бабочки, даже от крыла комара; каждое веяние имеет свое значение; спокойный неумолчный звон бесчисленных капель-колокольцев.

На земле люди, связанные любовью, родством, дружбой, – человеческие микромиры.

А в нечеловеческом измерении – начальственности цепляются за подчиненности. И никаких шкивов, никаких приводов: в пустоту, в одну только пустоту уходит страшная сила. И рождает ветер. Все сильнее и сильнее дует ледяной ветер, пока не ворвется в земные пределы, расшвыривая человеческие племена, роды, поселения, семьи так же легко, как муравейники.

Ветер последнего одиночества, необратимых разлучений.

Дует он, разлучая любящего с любимой, отца с сыном, друга с другом, пчелу с цветком, лес с птицами, выдувая из старых жилищ семейные предания, пока не останутся лишь голые стены с пятнами сырости; а после сырость превращается в наледь; лед прорастает сквозь стены, как некогда землю прорастали корни деревьев, сами жилища уйдут вглубь земли, но не той, какой она была когда-то в переплетенье корней, а в вечную мерзлоту. Уйдут с людьми, населявшими эти стены».

Р. продолжал свою лекцию, и главная мысль была в ней, что, начавшись рабством – правда, несколько другого рода, – человечество рабством и кончит. С экономикой лекция имела гораздо меньшую связь, чем с поэзией, например; вообще, может быть, в душе профессор был в значительно большей степени филологом, чем экономистом… И еще было в ней то, что у слушавших ее, и у Бутова в первую очередь, рождало чувство, будто профессор на все махнул рукой; и это, то, что он говорит, последнее слово не обвиняемого даже, а осужденного уже, обреченного…

Он говорил о строках поэта: «Мой стих трудом громаду лет прорвет и явится весомо, грубо, зримо, как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима». «Устраивает вас эта формула?» – спросил он онемевшую аудиторию. Все молчали, а он, не сделав даже паузы, только сильно вдохнув воздух, продолжал:

– А если попытаться заглянуть в миры поэтов, для которых в стихах сама их суть – «от ночной тишины» и так важно, так необходимо для того, чтобы жизнь продолжалась человеческой, «звезду донести до садка на трепещущих мокрых ладонях». Если перенестись мысленно в непроходящее время, непроходящее мироощущение, когда было начертано: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» Как это далеко от сработанного рабами! И еще той же рукой гения: «Свободой Рим возрос, а рабством погублен». Да, погублен, несмотря на исправный водопровод. Не так ли?! И тем же поэтом написано: «Ты царь: живи один. Дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум, усовершенствуя плоды любимых дум, не требуя наград за подвиг благородный». Итак, «свободный ум», «свободною дорогой». Знаете, мне все кажется, что великий поэт, наш современник, – а что великий, какое может быть сомнение, – оттого и прервал свою жизнь, что рабство не только окружало его, но прокрадывалось в само существо, в исповедальные строки. Погиб, когда нечем стало дышать ему и его стихам. Он был убит задолго до того, как сам – выстрелом – оборвал свою жизнь!

«Теперь, – помолчав, продолжал Р., – как меня уведомили вполне компетентные коллеги… Теперь, если взяли даже самого далекого родича или полузнакомого, с которыми ты и встречался раз в год, не чаще, – твой долг, – вот и еще одно непоправимо искалеченное слово, убитое, подмененное, – как же без него жить стихам? Да и без Бога, как же? Как без этих слов написать: «Есть, есть Божий суд…»?.. Итак, ваш долг немедленно сообщить по инстанции (раньше сие называлось проще – донести), что такой-то репрессирован как враг народа. Не так ли? Меня верно информировали или ввели в заблуждение? То есть твой долг собственной рукой утвердить приговор: «враг народа». Кстати, и это словосочетание не встречалось, помнится, ни у писателей, ни у политиков, допустим, хоть пушкинской поры. Даже Николай I, даже Бенкендорф не называли «врагами народа» декабристов, хотя иные из них и злоумышляли на жизнь царя. Как же так изменился язык? И в столь короткие сроки? И как же писать стихи этими изменившимися, изменившими словами?

Подписывая цидульку, что такой-то ваш родич или коллега – «враг народа», вы исполняете долг лгать, лгать чуть ли не ежедневно, письменно, поднятием руки, а иной раз и «во весь голос». Не так ли?! Лгать, даже если решаете этим судьбу любимой, друга, брата. Это «чтобы лгать» становится биологическим твоим свойством. Как же писать стихи рукой и душой лгущего, проданными и преданными словами?»

…Может быть, профессор Р. так и не закончил лекции? Может быть, из боковой дверцы выскользнул некто до крайности маленький, карлик почти, и, очутившись перед профессором, сразу и вполне заслонил его фигуру. Так, именно вполне заслонил, что создалось впечатление, будто профессора Р. нет; может быть, его вовсе никогда не было; даже он не мог, не должен был быть.

Кто знает?!

Утвердившись перед кафедрой, карлик сказал, что поскольку лекция да-а-а-леко вышла, так сказать, за рамки, ее следует забыть, и легонько дунул. От дуновения записи, которые аккуратно вели студенты в своих тетрадях, разом исчезли; все до одной!

А может быть, лекция оборвалась на середине мысли, незаконченном слове; профессор вдруг мертвенно побледнел и рухнул на пол подрубленным деревом; изо рта его хлынула темная, почти черная кровь?!.. Может быть, и так.

Тогда Бутов пришел из Университета и, не снимая шапки, не садясь, а, только наклонившись низко над подоконником, написал стихотворение, пожалуй, единственное, которое он впоследствии считал настоящим. Было оно о травинке, растущей на краю луга, откуда открываются река, поля, леса, далекие города. И хотя все любят зеленую травинку – солнечные лучи согревают и освещают ее, корни питают, пчелы и бабочки ласкают лапками и усиками, – так заманчива даль, что травинка умоляет землю отпустить ее, просит муравьев и жуков перегрызть ей корни.

И рвется последний корешок, ледяной ветер подхватывает травинку, несет в огромном, все заслоняющем, все поглощающем облаке жесткого перекати-поля, в тени которого земля мертвеет. И перед концом одно желание наполняет травинку, тоже ставшую жесткой, черной, старой: хоть на мгновение вновь ощутить корни. На мгновение – пусть самое последнее – почувствовать связь с землей, солнечный луч, соки, поднимающиеся по стеблю, ласковое прикосновение бабочки или пусть даже режущий удар косы.

Теперь и Бутова, точно давнее, юношеское это стихотворение было пророческим, подхватил ветер смерти; и, задыхаясь в нем, он почувствовал самое последнее, вероятно, желание – ощутить корни, которые соединяли его с людьми, с землей, хоть бы почувствовать, что они когда-то были.

Были или не были?

…А тогда, дописав стихотворение и даже не перечитав его, Бутов побежал к профессору Р., как-то забыв, что того уже нет. Ему представилось, что, кроме ветра, дующего из другого измерения, из нежили, и в самой земной жизни существуют силы, веления, помогающие торжеству нежили. Профессору почему-то необходимо это знать. И, прочитав стихотворение, Р. нечто узнает именно об этом.

Бутов побежал к профессору, но по дороге встретил длинную похоронную процессию, вереницу траурных машин, и в переднем автобусе увидел – правда, все же не совсем ясно, как сквозь слезы – гроб, обитый красным кумачом, окруженный венками с лентами, на которых сквозь окошко можно было прочитать: «Профессору Р. и т. д.» Но, может быть, это было только видением?

Или уже у самого подъезда дома, где жил Р., Бутова обогнал пестренький фирменный фургон с надписью «Хлеб»; из-за металлических стенок доносились почему-то вскрики, стоны; и среди множества сливающихся голосов он почти явственно различил голос профессора…

…Или он поднялся на пятый этаж и совсем уж собрался позвонить, когда увидел, что дверь запечатана красной сургучной печатью…

…Или…

Но как было на самом деле, забылось – забылось не за долгие прошедшие с той поры времена, а смертью; то, что было на самом деле, вообще быстро забывается; да и какое имеет значение, как именно было на самом деле.

А Бутова тем временем несло ледяное течение; ему казалось, что весь он стал желтым, черным, перевитым, как перекати-поле. И порой казалось, что он, как и это странное растение, никогда не был вполне живым, обретался где-то между живыми, в стороне от них; то он физически ощущал еще даже кровоточащие культяпки, оставшиеся от рук, не тех двух рук тела, а сотен, протянутых от его души к людям, – рвущихся, разрезаемых войной, смертями, предательством, изменами, равнодушием, силой этого ветра нежили, разбрасывающей людские муравейники так же легко и неотвратимо, как муравейники обычные.

А потом все оборвалось; но до того, за мгновение до того, в этот последний отрезок времени мысль уже совсем отделилась от Бутова, стала вполне независимой. Она летела не то чтобы набирая высоту, а ровно – впереди и над головой. И Бутов отставал от нее, чувствуя отчаяние, но еще не безнадежность; отставал, как пассажир от поезда, все еще надеясь вспрыгнуть на площадку последнего вагона.

Что он догонял? С чем надеялся соединиться? Давний детский зов Костика? Давний, чуть светящийся – чем? нежностью или любопытством? – взгляд Натальи Михайловны? Иру, которой уже нет в живых? Тосю? Что-то не определимое словами. То, что догнать невозможно. Тень Р., еще живую в нем? Был безнадежный бег и нарастающая боль. А потом боль в сердце оборвалась, и Бутов вначале подумал: «Вот хорошо», но не обрадовался, и от отсутствия радости – горя тоже не стало – догадался: «Да я ведь умер, преставился, как говорится!»

5

Бутов лежал на Новом кладбище; кругом простиралось серое до черноты пространство, которое он ясно видел или, вернее будет сказать – как-то так воспринимал, – из-под земли, из-за стенок гроба; пространство без света, без единой капли жизни. Мысль, покинувшая его, когда он упал на пол с остановившимся сердцем и ничего не почувствовав, – вернулась.

Она словно сматывалась с невидимого рулона в тесном пространстве между его телом и крышкой гроба, складка за складкой, как материя на прилавке текстильного магазина, укладывалась на груди его кипой чего-то тонкого и серого, как паутина, громоздилась почти не ощутимой, но все же нарастающей тяжестью.

В последний год армейской службы, уже в мирное время, часть, в которой служил Бутов, была послана для охраны территории, где производились испытания атомной бомбы. Когда все кончилось, рассеялось грозное грибоoбразное облако и Бутов в специальном предохранительном костюме бежал с донесением по бурой до черноты, серой до черноты земле – к доту, где находилось командование, вдруг в этом пространстве смерти – вот когда впервые пришлось встретиться с ним! – он увидел стайку маленьких птиц без единого перышка, пушинки, – общипанных так чудовищной силой взрыва, но почему-то не погибших.

Они двигались, жалобно, почти неслышно попискивая, неверными крошечными шажками, спотыкаясь, слепо падая и снова поднимаясь.

Наклонившись к птицам, Бутов увидел, что они действительно слепы. По сторонам клюва в глазных впадинах колебались мутные, тусклые капельки жидкости – глаза, расплавленные жаром взрыва. Они вспомнились Бутову, потому что в темноте, которая окружала его сейчас, в этой сфере тьмы, тоже мерещились, из тьмы невидяще мутно глядели как бы такие же неживые глаза.

Сама темнота рассматривала Бутова – беспощадно и мертво.

Прямо над головой послышались тяжелые шаги Рыжего и тех двоих – крылатых, в снежно-белом.

– Жалобы, вопросы, просьбы? – спросил Маленький, зябко поводя крыльями.

– Сколько времени я тут пробуду? – отозвался Бутов.

– А это пока, так сказать, кожа-кости, – рассмеялся Рыжий и несколько раз сильно притопнул ногой, словно подтверждая, что выхода из последнего убежища нет и не будет во веки веков.

Главный мельком, неприязненно взглянул на Рыжего и проговорил несколько фраз на непонятном, гортанном и певучем языке.

Маленький перевел:

– Разве усопший спрашивает о судьбе тела своего? Мысль его о душе…

– Какая там «душа», – презрительно отозвался Рыжий. – Разве что душонка осталась. А так…

– Вам не закладывал, – перебил Бутов.

– Мне не закладывал, хотя и это – как сказать… А у другого, у других разменивал! Сколько раз разменивал, скажи на милость?

Главный чуть приподнял длинные, касающиеся болотистой почвы крылья и проговорил что-то короткое, похожее на пение птиц. Маленький перевел:

– Сказано: решение о том, где дано пребывать вашей душе, – не вынесено. И они спрашивают: есть ли у вас какое-нибудь желание – последнее!

Слово «последнее» прозвучало мягко, без угрозы.

– Отпустите меня домой! – неожиданно для себя самого сказал или беззвучно подумал Бутов.

– Еще чего захотел, – вмешался Рыжий. – Воскреснуть?! За какие заслуги?!

Главный строго взглянул на Рыжего и, когда тот замолк, сказал на своем певучем наречии.

Маленький переводил:

– Такие случаи были и будут. В одна тысяча седьмом году от сотворения мира муж выгнал жену свою с двенадцатью детьми и взял в дом наложницу – моложе и красивее. Жена его шла и шла по пустыне, именуемой Негев, где обитала голодная волчица с волчатами. Волчица бросилась на детей, женщина телом заслонила их и была растерзана. Когда она уже переступила порог смерти, волчица сказала:

– Каждый день я буду относить волчатам по одному из твоих детей. А ты, мертвая, как мертвы камни пустыни, не сможешь защитить их.

ОН, который там, в высоте, знает, видит и слышит все, успокоил женщину:

– Не бойся. Дети не погибнут. Я заставлю волчицу кормить детей молоком из своих сосков вместе с волчатами.

Она ответила:

– Если ты сотворишь так, мои человеческие дети с молоком волчицы воспримут и душу ее. В мире станет больше злобы, жестокости, лжи. Нет, я не приму такой милости, – сказала мать.

ОН услышал ее, и в ту же секунду женщина воскресла. Волчица поджала хвост, как побитая собака, и убежала. А у ног женщины забил родник, над головой раскинула листья финиковая пальма. Женщина смогла досыта накормить и напоить детей. А в дом мужа, который выгнал на голод и смерть ее, подарившую ему двенадцать детей, двенадцать побегов на мертвеющем дереве, в проклятый дом вошло несчастье… И еще было так в году двe тысячи триста пятнадцатом от сотворения мира, когда…

Рыжий пробормотал:

– Пошла писать губерния. – На укоряющий взгляд Маленького, зло скаля зубы, огрызнулся: – Однако тут не душа, а душонка. Душонками распоряжаться мое дело.

Главный еще раз взглянул на него, и Рыжий стал отступать и отступать от могилы Бутова, словно под напором беспощадного ветра, пока не воскликнул из последних сил:

– Пусть будет по-твоему!

Только тогда Главный отвел взгляд, ветер замер, а Главный, глядя на могилу Бутова, что-то еле слышно спросил. Маленький перевел:

– Зачем ты хочешь воскреснуть?

– Видите ли, я работал в Институте, – сказал Бутов первое пришедшее на ум.

– Там без тебя не обойдутся?! – подсказал Маленький.

– Нет, не то. Я, видите ли, ушел, уволился, но за мной оставили руководство аспирантом Степаном Дерюгиным.

– А в каком Институте вы работали?

Бутов попытался припомнить и не смог. Вспомнилось только, что название у Института очень длинное, из шестидесяти восьми букв; так и называли: «Институт шестьдесят восемь». Начальник, бывало, говорил:

– Пойдем в четыре буквы, перехватим стаканчик живительного. – «Четыре буквы» означало расположенное напротив кафе «Арфа».

По истечении некоторого времени Начальник давал команду:

– Возвращаемся в «шестьдесят восемь». Пора!

– Над какой научной темой работали вы вместе с аспирантом Дерюгиным? – спросил Маленький, опять-таки стараясь помочь Бутову.

Но и тема работы не вспоминалась.

– Видите ли, – сказал Бутов, хорошо сознавая, что говорит постыдное даже. – Мне пенсию определили – сто двадцать рэ. Раз получил и вот…

– Вы хотите воскреснуть только для того, чтобы получить пенсию? – спросил Маленький. – Подумайте!

Некоторое время все молчали, потом Бутов робко сказал:

– Я и не жил еще…

– Как же так, если при рождении вам была дарована душа и дар слагать стихи? И вы просуществовали немало лет. И вы воевали…

– Вот разве что воевал. А потом… А до войны… И после… Нет, не жил. Не сумел. Да и этот год – тридцать седьмой. И все, и все…

– А теперь сумели бы?

– Не знаю. Может быть. Что с этой по-другому; и профессора Р. разыскать – хоть могилу его; и стихи, и с женой, и с сыном – Костей. Надо ведь все по-другому. Не знаю, сумел ли бы… Но это необходимо мне. Без этого нельзя…

Крылатые смотрели на него – оба в сомнении, задумчиво, сурово, но и с некоторым сожалением.

6

Словно от самых первых мгновений снималась твоя жизнь – день за днем, кадр за кадром. И вот бесконечная лента разрезается кем-то и склеивается уже не в хронологическом порядке, а в следовании лжи, непременно рождающей новую ложь, и правды, так или иначе оплачиваемой новыми страданиями.

В бесконечную ленту кем-то вклеиваются образы близких тебе людей; или не близких, но случайно оказавшихся на твоем пути, образы горя или гибели даже, в которых ты пусть и в самой малой мере был виновен.

Но ведь сказано: «Прости им, Господи, ибо не ведают, что творят», – подумал мертвый Бутов.

– Это главный и первый смертный грех – не знать, оберегать себя от знания, притворяться, что не знаешь. И грех этот на земле всегда нечисто оплачивается: жизненным благополучием, сладостью, избавлением от неминуемых страданий.

Бутову открылось, что сейчас говорит не тот ерничающий и кривляющийся Рыжий, приведший его к гибели, а Некто, незаметно сменивший Рыжего, как сменяются часовые.

Главный и Маленький молчали.

– Я беру к себе на Новое кладбище только тех, у кого душа опустошена. Беру в смерть, как прокаженных в лепрозорий, – сказал Некто.

– Есть только одно способное спасти тебя – совесть. У тебя есть совесть? – тихо спросил Маленький.

– Не знаю. Казалось, что есть, но теперь… Нет, не знаю…

В грифельно-серой пустоте, окружающей Бутова, возникает видение. Это Костик. Мальчику лет десять, не больше, его окружают ребята, они кричат Костику:

– Покажи, как предок бухой заявляется!

Костик очень похоже показывает его, Бутова, неверную походку, бессмысленную пьяную улыбку. Будь Бутов трезв, он бы понял, что Костик поступает так не со зла, нет еще в нем зла, а потому что он, хилый, слабее всех во дворе, неловкий, одинокий – только и может поддержать свой престиж в безжалостном дворовом мире обезьяньим умением передразнивать, заключающем нечто клоунское, ужасно жалкое.

Бутов должен и мог бы понять, но он опять пьян. И тут тоже можно найти объяснение: стихи из журналов возвращаются; неизвестно, чем и как, а главное – для чего дальше жить?!

Но объяснение – не оправдание.

Бутов из окна видит происходящее, сбегает вниз и бьет Костика по одной щеке, по другой. Лицо Костика мертвенно бледнеет, но на нем сразу же снова выступает идиотская пьяная улыбка отца. Шатающейся отцовской походкой мальчик идет к воротам и исчезает за ними.

Уже девять, десять, а Костика нет. Наталья Михайловна выбегает – простоволосая, без пальто. Возвращается она с Костиком около часу ночи. Бутов видит их возвращение и сейчас мертвым своим мышлением все понимает – как же правда могла ускользнуть от него живого? Он понимает – с этого момента и навсегда они не только разные, но и враждебные: жена с Костиком и он. Вот как давно он мертв для них.

Ночью Бутов идет к жене. Она отодвигается, освобождая ему место, не сопротивляется, когда он обнимает ее, но в какой-то момент говорит уже не в первый раз: «И страстью воспылал скопец». Говорит с ненавистью.

Живой он не понял, что она вкладывала в эти слова, а сейчас мертвому все ясно. Он дал ребенку трудную, непосильную жизнь, а того, что сообщило бы желание, радость и силу жить – дать не сумел. Скопец, действительно скопец, кто еще?!

Видение тонет в темноте. И вспоминаются слова шелестящего старичка: «Один факт, это когда смиряешься с тем, что твое существо исчезнет в пустоте, не дав побегов. А иной – когда ты излучаешь существенность, самое важное в тебе – другому, единокровному, и он хранит его, доколе очи различают свет, и много позднее твоего жизненного предела».

Тогда Бутов в радости, владевшей им, может быть, и не вполне точно расслышал слова старика, лишь смутно угадал их.

Все было так странно…

А в серой пустоте, где только что был Костик, возникает другое. «Это я?!», «Неужели это я?». Ему, Сашке Бутову, пять лет. Он вместе с матерью на лестничной площадке перед массивной дубовой дверью с пластинкой светлой меди: «Статский советник Илларион Илларионович Грачев». Сашка крепко держится за руку матери. То есть она не родная мать, но от мальчика это пока скрыто. Родная мать умерла от сыпняка, когда Сашке не исполнилось еще двух лет. Вслед за тем на фронте погиб отец, и Сашку усыновила вот эта женщина с длинной черной косой. Больше никого на свете мальчик не имел, но одного существа – только ее.

Мать нажимает кнопку звонка. Проходит очень долгое время, пока дверь приоткрывается – не совсем, на длину цепочки. Из полутьмы прихожей выглядывает лицо старой женщины – Сашка немного знает ее, – Марии Васильевны.

Мать шепчет голосом жалким, приниженно умоляющим, какого мальчик никогда не слышал:

– В город вошли «Дикая дивизия» и банда Григорьева – знаете об этом?! Все говорят – будет погром. Я умоляю вас – вы женщина, вы поймете.

– Нет, нет! Обойдется! – Старуха хочет захлопнуть дверь, но мать просунула в створ руку, крепко сжимающую ручку мальчика. – Нет, нет. Я бы конечно, с радостью, но Илларион Илларионович – он болен, его нельзя волновать.

– О себе я не говорю – только о мальчике. Вы скажите, что это ваш внук. Сжальтесь! Я умоляю. Сквозь слезы она повторяет и повторяет: – Умоляю, умоляю…

– А если обнаружат обман… Нет, нет! Ведь существуют некоторые, – Мария Васильевна беззвучно шевелит губами, подыскивая нужное слово, оно должно быть ясным, но вполне «приличным», – существуют некоторые внешние признаки. Вы понимаете…

– Он не еврей, и он не обрезан. Сашенька не родной мой сын.

– Вы уверены?! – Мария Васильевна нехотя скидывает цепочку.

В последнюю секунду, когда дверь между матерью и мальчиком, самыми дорогими друг для друга существами, закрывается навсегда, мать ловит взгляд мальчика и старается улыбнуться сквозь слезы. Видя ее улыбку, мальчик думает не о погроме – что такое погром, он за свои пять лет успел узнать, – не о смертной опасности, от которой его спасают, а только о том: «как же это у меня нет матери, нет никого родного, как же я потерялся в мире?!».

Сейчас в смерти Бутова последнее одиночество только проявилось, а возникло оно тогда, в пять лет.

Началась долгая, может быть, даже последняя эпоха, когда общество будет укрепляться, ужесточаться, но в том, что не касается укрепления общества, а только самого человека, оно все чаще будет оставлять его до конца и безнадежно одиноким, одиноким как в смерти. Снова перед Бутовым возникли, словно письмена в пустоте, слова профессора Р.: «Внешние обстоятельства все в нас определяют, а внутреннее «Я» задыхается еще чуть ли не в пеленках. Кто о нем пожалеет, если мы сами не в силах пожалеть его. И в чем мы будем существовать, когда внешнее для нас исчезнет?»

Главный что-то сказал, и Маленький сразу перевел, обращаясь к Некто:

– Он не продавал и не закладывал душу, у него ее с детства вырвали из груди. Как же вы не заметили этого, совершая свой суд?

Некто ответил не сразу:

– Как бы человек ни потерял душу – по своей вине или не по своей, – он мертвит тех, кто рядом, истинно живых.

– Их много на Земле – истинно живых?

– Не знаю… Дети, женщины – те, которых не раздавили, – рыцари правды, – отвечает Некто.

…Прижавшись к замочной скважине, мать шепчет: – Все будет хорошо, Сашенька. Завтра я приду за тобой. Ничего не бойся…

Слышны ее шаги вверх по лестнице. Мария Васильевна тащит Сашку от двери, но он молча вырывается, пока шаги на лестнице не затихают.

Тогда ему становится все равно.

Мария Васильевна втаскивает его в комнату, по которой из угла в угол бегает седой старичок в мундире с эполетами и орденами, темно-зеленом каком-то, не военном. Это и есть Илларион Илларионович. Он прямо-таки вырывает Сашку из рук жены и тащит к окну, где светлее. Он бормочет:

– Это еще надо проверить; потом спохватишься. Да поздно. Это еще, как говорится, бабушка надвое сказала.

Бормочет, одновременно стаскивая с мальчика штанишки, задирая ему рубашку, и только тогда облегченно вздыхая:

– Слава богу, Машенька, – погляди! А то ведь они всякое могут, когда припрет. Не очень-то им доверяй – хитрый народец.

– Слава богу! – вслед за мужем повторяет Мария Васильевна и крестится.

Как быстро темнеет, темнеет! Издалека, а потом все ближе слышатся крики, звон разбитых стекол. Крики женщин и детей сливаются в одно, что накатывается со всех сторон, неостановимое, словно наводнение. Они врываются и в дом.

Мальчик не спит, но не двигается с места; он неотрывно смотрит в щель между неплотно сдвинутыми портьерами на черное окно и думает об одном: в мире лишь эта черная пустота, она уже поглотила всех.

– Кто бросит в него камень… – устало говорит Маленький.

– На суде отвечают за все, искупленное страданием и не искупленное, – отвечает Некто.

Мальчик недвижно смотрит в окно, ни на секунду не засыпая, но, вероятно, временами теряя сознание.

Впрочем, в ту ночь никто не спит. А крики постепенно затихают, город забылся, прежде чем вернуться к обычному существованию, наполниться мирными звуками.

Никто не спит.

Некоторые, немногие – ну там, несколько сот или несколько тысяч – не спят просто потому, что они убиты. Другие – потому что переполнены возбуждением, вызванным совершенным на их глазах или даже их руками. Потому что перебирают и пересчитывают награбленное. Некоторым не дает спать ужас перед прошедшим. А еще многие переживают мало известное прошлому счастье, что вот смерть прошла мимо.

У каждой эпохи свое счастье.

И пока мальчик смотрит в щель между шторами, в редакции газеты в большом кабинете один из самых известных политических деятелей и блестящий литератор тех времен пишет статью о том, что происходит.

Работается ему легко.

Он пишет, что если ты человек, то должен встретить смерть с оружием в руках, а когда оружия нет – гордым молчанием, подобно римлянам.

Автор понимает, что карты, пожалуй, несколько передернуты. Кто должен встретить смерть с оружием или как римляне? Женщины, которых насилуют? Дети и старики, которых убивают?

И вот что еще: когда человек отвержен, когда у него отнимают право называться человеком, легко ли – нет, не то – можно ли сохранить человеческую гордость? Когда все на стороне убийц?!

«И ты на стороне убийц?» – спрашивает себя литератор, но мельком, не задерживаясь на этой мысли. И еще спрашивает: «Ну, а почему сотни тысяч мужчин всех национальностей, в том числе и имеющие оружие, не пытаются спасти хотя бы женщин и детей, преградить дорогу кровавой реке?»

Литератор останавливается на минуту и выводит на первом листе новый заголовок, который раньше не давался. Он перечеркивает слово «стонут» и аккуратно, чтобы не затруднять наборщиков и метранпажа, выводит другое: «Воют».

Именно не стонут, а воют. Стонут люди, а это… И сразу пропадает обременительное чувство жалости, заменяясь другим – жалости-презрения. И он понимает, что новый заголовок все ставит на свои места. Не люди – чего ж их жалеть…

Илларион Илларионович появляется из соседней комнаты в штатском своем мундире, в фуражке с кокардой и быстро выходит из квартиры.

А мальчик сидит так неподвижно, что Марии Васильевне на мгновение кажется, что он мертв.

Светает, совсем рассвело. Ведь всегда ночь сменяется утром, какой бы она ни была; слышны тарахтенье извозчичьей пролетки, цокот по булыжнику, редкие пока шаги прохожих, выкрики газетчиков.

Илларион Илларионович возвращается после прогулки посвежевший, с некоторым даже старческим румянцем на озабоченном лице. Кладет на стол газету с той статьей, наклоняется к самому уху Марии Васильевны и что-то шепчет ей. Она всплескивает сухонькими сморщенными руками и восклицает: «Боже мой! Боже мой!». А после – тише, примиренно глядя на потолок: «Да свершится воля твоя».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации