Автор книги: Александр Шаров
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Бутов подумал: «Тут заключена ужасная, – именно ужасная! – странность. И нужно сейчас же, немедленно понять ее. После будет поздно!»
В голову пришло и совсем необъяснимое: «После – вовсе ничего не будет».
Уже не слышались шелест шин, короткие, как приглушенный крик, всплески воды в лужах, будто машина летела, не касаясь земли. С непонятной быстротой вечерело, день валился в ночь, как в болото. Огромное бледно-желтое солнце больше чем на треть ушло в землю, и лучи его плоско сквозили редкий строй придорожных деревьев, казавшихся почти черными, нестройностью своей и зыбкостью похожих на неловкие шеренги новобранцев.
Мотор взревел не как автомобильный обычный мотор, а похоже на танковый дизель, и машина разом остановилась.
Бутов, вслед за Рыжим, вышел из нее. Асфальт обрывался. Впереди и по сторонам насколько хватало глаз, простиралась болотистая равнина, расчлененная узкими тропинками на однообразные квадраты.
Рыжий там, впереди, бежал рысцой, и Бутов едва за ним поспевал, часто оступаясь в глубокие лужи с вязким дном; казалось, что и край земли где-то рядом, того и гляди шагнешь за него. Было темно – ни звезд, ни луны. Только на воде непрочной белесой пленкой тускнел отблеск недавно закатившегося – а казалось, утонувшего – солнца. Бутов то и дело терял из виду своего спутника, проводника по этой болотистой, тоскливой земле, «проклятого знакомца», как он говорил про себя, и всякий раз испытывал чувство безнадежности.
Впрочем, когда он снова нашаривал глазами Рыжего – теперь вернее было сказать «Черного», – на душе не становилось легче. Именно тяжесть, непосильную и все время нарастающую, Бутов ощущал яснее всего, может быть, даже – единственно из всего: тяжесть души, ставшей почти свинцовой, комьев грязи, налипших на ботинках, насквозь промокшего драпового пальто, сырой темноты, страха, словно впечатывавших его все глубже в белесо-черную топь, тяжесть войны, несчастий, всего пережитого.
Огибая лужу, Бутов с разбега налетел на темную фигуру с широко расставленными, словно ловившими его – именно его – длинными руками; больно ударился одновременно лбом и грудью, почти потерял сознание от боли и от ужаса, даже не просто страха, а пронизавшего его чувства последнего мгновения, что ли, конца жизни, – кулем соскользнул вниз и, опустившись на плоский камень, без облегчения понял, что темная фигура – это не живое, а крест, и сидит он, Бутов, не на чем ином, а на надгробии, глупо и нелепо мелькнуло: «на собственном надгробии».
И кругом не иное что, а обширное кладбище: край, но не земли, как могло показаться, а жизни.
Шире открыв глаза, Бутов увидел «проклятого знакомца». Ощерив редкозубый рот, тот пронзительно фальцетом кричал:
– Раскумекал! Товар вечного пользования – кладбищенский персонал, участочек. Куда вечнее?! Гони денежки и получай в полное распоряжение…
– Да зачем… Да с какой стати, – слабо протестовал Бутов, пробуя даже улыбаться, чтобы обратить разговор в шутку.
От удара он еще был в полуобмороке и плохо соображал, что же с ним происходит.
– Очень даже «зачем». Готовь сани летом… «Потом», «после». После вовсе ничего не будет! – выкрикнул Рыжий; было странно и то, что он в точности повторил слова, пришедшие в сознание Бутова недавно в машине и, кажется, не произнесенные вслух.
Рыжий наклонился – глаза его, теперь снова показавшиеся тускло-желтыми, пустынными, промелькнули мимо лица Бутова, – и впился в правую руку, все еще сжимавшую пачечку десятирублевок, мелкими и острыми, словно крысиными зубами.
Пальцы Бутова разжались.
Деньги еще только падали на плоское надгробье, падали пачечкой, не разлетевшиеся на отдельные бумажки, когда Рыжий на лету схватил их, помахал ими в воздухе и в то же мгновение исчез.
Бутов поднялся. Рыжего нигде не было видно. Кругом простиралась однообразная, белесо-серая темнота, несколько прореженная кровавым закатным светом, сквозившим кое-где на самом краю неба, как слой бинтов на ране, недвижными облаками. Что-то было опасно ранено – не поймешь, в самом ли Бутове только – и кровоточило.
Недолго передохнув, Бутов обшарил надгробье и землю вокруг, но денег не нашел. Посмотрел на правую руку, близко поднеся к глазам: не было ни малейших следов укуса, хотя рука в закатном свете показалось такой, словно ее окунули в кровь. Еще раз – без всякой надежды, разумеется, – склонился к надгробью и вдруг на самом видном месте различил лист плотной бумаги, серо выступающей из темноты.
«Раньше листа не было, я не мог проглядеть, – подумал Бутов. – Что ж, ветром принесло, что ли? Так ведь такая тишь, не шелохнет».
Он сильно тряхнул головой, этим физическим усилием пытаясь отогнать нелепицу, которая вместе со всем другим приключившимся сегодняшним днем, теснила и теснила его: будто он стоит над пропастью, а они, нелепицы, сталкивают еще на один последний шажок, может быть, даже на один миллиметр только, отделявший от бездны.
Бездны безумия? Бездны смерти?
На бумаге, покоившейся посреди надгробия, порой выступали и также сами собой скрывались отдельные слова, отпечатанные крупными типографскими литерами, несколько напоминавшими старославянскую вязь. Он разобрал: «Бутову»… «вечное»… «с потомками оного», – слова, по-видимому, подтверждающие уже известный ему характер документа. И против собственного решения – не принимать ничего странного, действовать так, будто странного и нет вокруг, – подумал, что если слова, которые он различил – не совсем все же четко – выпечатываются вот сейчас, на его глазах, то это естественным образом не объяснишь; а если документ был заготовлен заранее, то и это естественными причинами не объяснимо: когда же и как, в какой типографии можно было ухитриться изготовить бумагу или хоть впечатать фамилию «Бутов», если они с «проклятым знакомцем» встретились лишь несколько часов назад и с тех пор не разлучались?
«А если… – мелькнуло в сознании, – если тот находился рядом всегда? Может быть, даже с самого рождения? Прячась до срока и исчезая лишь в самые ясные, совершенно безоблачные дни, которых и всего-то в жизни – раз, два и обчелся?»
Он снова подумал – безнадежно, тоскливо, что срок совсем близко.
И что, допуская в себя непонятное, странное, он как бы по собственной воле приближается к истечению срока, чьей-то силой подталкивается к истечению его. Уже слышен шорох камушков, песчинок, срывающихся в пропасть; даже самому уже почти возможно заглянуть в бездонную глубину, в которую вот-вот ты сорвешься; и сердце сжимается, охватывает последняя тоска.
Бутов поднял бумагу, хотел разорвать ее и выбросить, но почему-то аккуратно сложил и спрятал в боковой карман пиджака. Вообще он все время поступал не по собственной воле, а по велению чего-то, кого-то невидимого; будто оно, это невидимое, вот сейчас, как рак, выедает собственные твои живые клетки, живые мысли и чувства, и заменяет однообразной массой клеток, образующихся в пустоте.
…Но было не понятно – выедает это оно живое или только заполняет давно уже опустевшее?
Шоссе, где тускло горели редкие фонари, заполнилось стремительными белыми и красными огоньками. Бутов шагал к нему прямиком, не глядя под ноги, увязая в топкой почве и проваливаясь в колдобины. Выбравшись наконец на асфальт, он поднял руку, но машины проезжали, даже не замедляя хода, только ударяя тугим ветром, как крылом. Наконец водитель пустого грузовика сжалился над ним, но пустил не в кабину – «измараешь тут», – а в кузов. Домой он добрался, может быть, поздним вечером, а может, даже часа в два-три ночи; время как-то изменилось; оно текло, уже не разделяясь привычно на минуты, часы, даже на месяцы и годы, – последнее он понял позднее, – текло словно бесформенное, словно каждый раз меняя свое направление; это он тоже понял позднее.
Дверь была распахнута – его ждали. Он вошел в большую комнату и увидел Наталью Михайловну, все в том же халатике, и Костю, и своего единственного аспиранта, «домашнего человека», как называла его жена, – Степку Дерюгина, сидевших рядом на кровати. Все лампы горели, однако свет, полнивший комнату, как будто распространялся не от них и был бесцветный.
– А телик где, отец-благодетель? – спросил Костя звенящим от ненависти ровным голосом.
От ненависти этой не было защиты, от этой вдруг проявившейся, а прежде не подозреваемой ненависти, которая, значит, возникла и зрела годами. Но, еще пытаясь отдалить ее, хотя бы чуть смягчить, он вынул из кармана – суетливыми, неуверенными, искательными движениями этот плотный лист бумаги с то появляющимися, то исчезающими словами, и распрямил его на столе. Не проходило ощущение, что шуршат и скатываются в пропасть секунды; и пропасть уже не просто близко, как чудилось на кладбище, а прямо под ногами.
Кружилась голова, как над пустотой.
Костя взглянул на бумагу, не оборачиваясь, сунул ее матери и сказал:
– Раз в жизни подумал – обрадует отец-благодетель, покайфуем перед теликом, как прочие люди. Вот и обрадовал так обрадовал… Туфта. И все у тебя – одна туфта… Пьян? Все пропил? И пить ты не умеешь.
Он помолчал и закончил, как, причитая, плачут над покойником деревенские бабы:
– И ничего ты не сделал в жизни. И никому не дал счастья. Туфта, туфта, туфта…
Не то чтобы в Бутове все оледенело, было другое – много страшнее. Он летел в ту самую пропасть. Боль, как бурав, вонзилась в сердце и поворачивалась виток за витком.
Очень издалека, где он, как казалось ему, был сейчас, Бутов попытался поймать взгляд Натальи Михайловны, которая одна могла бы заступиться за него. Он еще надеялся в тишине, царившей вокруг, уловить ее голос – могущий все изменить, вытянуть из пустоты, воронкой, водоворотом закрутившей его и тянущей вниз, вниз. Поймал ее взгляд и уже без этой последней надежды закрыл глаза. Секунду он оставался в темноте, защищенный кожицей век, в полном одиночестве; покинула даже буравящая боль. Она нависла над головой, уже не ввинчивалась, а ударила как обухом; вот тогда все оборвалось.
Но частица времени, когда смерть примеривалась, была, – ее наполнял не ужас, отчаяние, а спокойная и безнадежная мысль. Ясная, хотя и не облекающаяся в слова мысль о прожитой жизни; не только о вместившемся в нее, но и о прошедшем мимо; о том – для чего же она была предназначена, что в ней должно было осуществиться.
И эта мысль, такая протяженная, казалось, не может пресечься. Но ведь смерть?! Как же?!
Мысль была как будто совсем не о том, что прежде представлялось главным, вообще не о том, что объяснимо словами. Она касалась вначале только себя самого, Кости, Натальи Михайловны, ну и «этой», может быть. Но лишь почти касалась, почти соприкасалась с их судьбами, а не сливалась с ними; она не могла преодолеть последнего расстояния, тонкого, как кожица век, закрывших глаза.
И вместо Костиных слов, только что прозвучавших как решение Божьего суда, доносился отчаянный крик того же Кости – но пятилетнего, которому угрожает что-то и он зовет: «Папа, папочка!» Зовет без слов – немо, только взглядом. Ребенок лишь пытается выкрикнуть эти слова. А он, отец, слышит и не слышит, не откликается на зов; что-то мешает подойти к нему, прийти на помощь. Что же? Этого уже не разгадаешь, если не успел разгадать за всю жизнь.
Но как же окончательно исчезнуть, не разгадав?
Может быть, он не откликнулся тогда, потому что в самое мгновение обнимал горячее, сонно-податливое тело жены и не находил в себе силы оторваться. Или он спал – ничего не видел и не слышал?
Рот Костика, беспомощно и зовуще открытый в немом крике, сжимается все тверже и тверже. Лицо отдалилось, но от него падает неясная еще, холодная тень.
Теперь, в отчаянии, хватило бы сил сделать шаг, который когда-то ты не сумел сделать; но теперь пришлось бы бежать тысячи километров, бесконечность, чтобы преодолеть расстояние между тобой и сыном, раньше казавшимся таким близким, частицей тебя самого.
Когда же бежать – если смерть?!
Мысль стремится вдаль бесконечным закатным облаком; тянется так, не ускоряя и не замедляя своего движения, мерно, спокойно, – точно ей-то не суждено сейчас оборваться; точно она уже почти и не связана с ним, с Бутовым, а плывет сама над пустотой, поглотившей прежнего ее хозяина.
И во взгляде Натальи Михайловны, в прелестно оживленном лице ее, таком, каким оно было в дни первого их знакомства, – вопрос, ожидание. А после оно тоже твердеет, недоступно удаляется; в углах губ возникает отчужденная улыбочка, страшная в этот миг.
Из-за занавески в темном коридорчике возникает Варвара Борисовна. Но она не видит Бутова. Сухонькая ее ручонка скользит по воздуху – очень близко, но все же не прикасаясь к нему. Благословляет, но только воздух.
А если бы она коснулась Бутова?
Теперь уже мысль больно и тесно объемлет его самого.
Она – его собственная мысль, или его мысль, соединившаяся с какой-то иной силой, – движется там, высоко, когда он сам чуть ли не по горло погружается в затягивающую болотную жижу.
И он отражается всеми годами, всеми без исключения мгновениями прожитого в собственной мысли, как в постороннем, как в недвижном закатном облаке, в замерзшей ночной реке. Она – мысль – разглядывает его со стороны – зорко и равнодушно.
Что он есть? Добрый человек без добрых дел? То есть были и добрые дела, но без цели, без следствия, без радости, без хоть следочка, оставленного ими пусть в одной душе, – бессильные, вялые.
Что он? Человек, оставляющий за собой пустоту? Но пустота и есть зло.
Встретился однополчанин-майор, сказал, что назначен директором Института, и с ходу предложил зачислиться к нему: «Не боги горшки обжигают!»
– А я, знаете ли, как раз думаю о чем-то таком… ну, отчасти божественном, – неопределенно ответил он.
– Стишки, что ли? – спросил майор, вспомнив опыты Бутова в дивизионной и армейской газетах.
– Вроде…
– Однако и кусать чего-то надо.
– Конечно.
– У тебя как? Родственники и прочее? Сейчас строго.
– В порядке.
– Заходи и оформляйся!
Секундное колебание и:
– Пожалуй, зайду…
Зашел и стал ученым. Только какой именно наукой пришлось заниматься в Институте, почему-то не вспоминалось. Да разве это так уж важно?! Стал ученым; точнее – научным сотрудником.
С кем со-трудником? В каком труде?
Мысль доходила помимо слов, сама собой перестраивая атомы мозга: доходила скорее не пониманием, а ощущением.
3
Бутову видится черное пространство с отдельными, друг от друга далеко отдаляющимися пузырями, которые то набухают, наполняются тенями, то пустеют, делаются совсем тусклыми, а то исчезают. Ему вспоминаются строки Шекспира: «То – пузыри, которые рождает земля, как и вода». Он понимает – вернее, ему внушается как-то, что черное пространство это – бескрайнее болото смерти, и видит он в нем только то, что связано с ним, Бутовым, вызвано его присутствием – прежним, воспоминаниями о нем; больше ничего.
И когда эти пузыри бледнеют или лопаются, погружаются в болото смерти, это означает только одно, от него не зависящее: он забывается, отблеск его жизни уже – так быстро?! – стерся. И он вглядывается в один из этих серых пузырей, с непривычным еще, странным безразличием смерти, но и с любопытством, только другим, чем у живых, – холодным, с этой обязанностью знать, последней обязанностью, не погашенной смертью. Будто ему придется свидетельствовать.
Где? О чем?
И он запоминает – это для будущего свидетельства, – что там, на земле, кроме Натальи Михайловны и Дерюгина – «домашнего человека», кроме Кости, есть еще эта – Варвара Борисовна. Но она вдруг как бы выпрямилась, как бы наполнилась силой, властью даже, и рот ее крепко сжат, так что почти незаметно, какой он старчески впалый. А посреди комнаты – стол, сейчас раздвинутый, как при прежних редких праздниках. И на столе лежит он, Бутов; а рядом на табуретке миска с теплой водой, мыло и чистая тряпочка. Наталья Михайловна хочет его обмыть, берет в руки мыло и тряпочку, но эта, с такой неожиданной для нее теперь властью и силой, за которую давным-давно Костя тайком называл ее Екатериной Великой, отстраняет жену. И говорит:
– Так не положено, чтобы близкие обмывали, а я что ж, я седьмая вода на киселе. Мне можно.
Сказав это, уносит мыло – «и мыло не положено», – скрывается в своей каморке и, обмокнув губку, принесенную оттуда, не обмывает, а именно обтирает тело Бутова.
И так же властно, не глядя на Наталью Михайловну, но обращаясь именно к ней, говорит: «Белье чистое, костюм, тапочки!»
Наталья Михайловна открывает платяной шкаф, протягивает смену белья и серый латанный костюм. Варвара Борисовна белье принимает и начинает его, Бутова, очень ловко, но не быстро, без малейшей торопливости, обряжать, а костюм швыряет на пол: «Давай синий, ничего – Дерюгин твой обойдется».
И Наталья Михайловна, словно не смея ей возразить – очень странно, – достает, хотя с некоторым колебанием, синий парадный костюм, единственный, который был у Бутова.
Варвара Борисовна кивает сухонькой головкой на тонкой морщинистой шее и так же, совсем неторопливо, но осторожно, ловко обряжает Бутова в костюм, надевает ему носки, а старые грязные шлепанцы отбрасывает; и говорит, то есть именно приказывает, Наталье Михайловне:
– Пойди, купи новые! Покойник этих не примет.
Наталья Михайловна так же безропотно выходит из комнаты. Пока ее нет, Варвара Борисовна говорит, обращаясь то ли к аспиранту Степке, то ли к любимцу своему Косте – «Котьке», то ли к самой себе:
– Это еще когда я молоденькой пребывала, хоронили девицу, а на ноги ей – туфли на высоком каблуке; а там дорога длинная, ох какая длинная – как же, чтобы на высоком каблуке? И покойница на следующую ночь вернулась, стала стучать в окошко. Пока петухи не запели, стучала, – наш-то город тогда маленький был, да и какой там город – не то поселок, не то деревня. Родные чуть со страху не померли. Спасибо, батюшка умный был, старый, все знал. Рассказали ему, а он: «Вчарась через дом от вас вьюнош преставился, вот и положим ему в гроб тапочки, он их передаст». Так и сделали. И та больше не заявлялась, не стучала в окно. Так-то…
Когда Наталья Михайловна пришла, Варвара Тимофеевна взяла у нее из рук тапочки и надела Бутову. А после снова скрылась в своей каморке, вернулась с маленькой иконкой Николая Чудотворца и повесила ее в красном углу, где она прежде висела. Велела «Котьке» прибить полочку и еще гвоздик для полотенца. Костя, который прежде обложил бы старуху, а может быть, и икону сорвал, да и выбросил в камин, сжег бы со зла, – молча сделал все, что велела Варвара Борисовна.
А когда Наталья Михайловна стала мыть пол в комнате, старуха взяла у нее из рук ведро и тряпку, и снова, строго так, сказала:
– Кто же велит мыть к порогу. Еще кого вымоешь, потом рада бы вернуть, да нельзя. Хорошо если меня вымоешь, а если, упаси бог, кого еще…
Сказала и стала мыть сама – не к порогу, а от порога.
А после принесла из своей каморки лапы ели – что же, она знала о предстоящей смерти и заранее лапы эти добыла? Или хранила их для своего последнего пути? Костя поднял было одну веточку, но она строго и испуганно крикнула:
– Брось! Болезнь прилипнет. Смерть.
Костя побледнел даже и бросил ветку, попятился от нее, все так же беспрекословно слушаясь старухи. А она снова скрылась у себя и вынесла тарелку с картошкой и жареной котлетой, открытую бутылку кваса, поставила на полочку рядом с иконой и, снова неизвестно к кому обращаясь, сказала, чуть приподняв голову:
– Так-то вот, придет душенька Лександра Максимовича, поест, – помнится, он любил котлетки и квас тоже любил. Вот и легче будет в пути.
А мертвый Бутов почувствовал, что он действительно готов к пути, только неизвестно, куда этот путь приведет.
И когда вернулись с похорон, с этого Нового кладбища, – старуха не ездила хоронить, все пока наладила для поминок: миску, из которой обмывали покойника, вместе с водой, честь по чести, как положено со старины, закопала на задворках, где никто не ходит, поставила большую тарелку риса, сваренного с изюмом, на столик прямо у дверей квартиры, и следила, чтобы каждый попробовал, иначе покойнику будет горько; а в каминной во всю длину стола расставила и жареное, и вареное.
Костя оглядел стол, увидел, что водки нет, ни водки, ни вина, подмигнул Дерюгину и они выбежали, да так быстро вернулись с ящиком спиртного, что гости не успели рассесться за столом. Но Варвара Борисовна не своим голосом закричала – ну, что на Степку Дерюгина крикнула, это понятно, не уважала она его, – но и на Костю тоже закричала:
– Вон несите, а то Лександра Максимовича вино зальет. Не будет ему пути. До самых сороковин, хоть убейте, ни капли спиртного в дом не допущу.
Костя с Дерюгиным не стали спорить, не сказали даже «тоже суеверие» или как-нибудь иначе, позлее, как непременно сделали бы раньше, а покорно унесли ящик, только выхлебав на лестнице из горлышка бутылки по половине.
И когда все расселись, прочитала шёпотом молитву, – а гости стояли, пока она читала, – перед тем, как всех оделить рисом. И второй раз поднялись, когда она читала молитву, перед тем как зачерпнуть каждому гостю киселя.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?